Неточные совпадения
Под этим заглавием «Итоги писателя» я набросал уже в начале 90-х годов, в Ницце,
и дополнил в прошлом году,
как бы род моей авторской, исповеди. Я не назначал ее для печати; но двум-трем моим собратам, писавшим обо мне, давал читать.
Мемуары
и сами-то по себе — слишком личная вещь. Когда их автор не боится говорить о себе беспощадную, даже циническую правду, да вдобавок он очень даровит — может получиться такой «человеческий документ»,
как «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Но
и в них сколько неизлечимой возни с своим «я», сколько усилий обелить себя, обвиняя других.
И такой талант,
как Шатобриан в своих «Memoires d'outre tombe» грешил,
и как! той же постоянной возней с своим «я», придавая особенное значение множеству эпизодов своей жизни, в которых нет для читателей объективного интереса, после того
как они уже достаточно ознакомились с личностью, складом ума, всей психикой автора этих «Замогильных записок».
И всю-то русскую жизнь, через
какую я проходил в течение полувека, я главным образом беру
как материал, который просился бы на творческое воспроизведение. Она составит тот фон, на котором выступит все то, что наша литература, ее деятели, ее верные слуги
и поборники черпали из нее.
Вопрос о том, насколько была тесна связь жизни с писательским делом, — для меня первенствующий. Была ли эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой
и театром? В чем сказывались, на мой взгляд, те «опоздания»,
какие выходили между жизнью
и писательским делом?
И в чем можно видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой
и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
И какая, спрошу я, будет сладость для публики находить в воспоминаниях старого писателя все один
и тот же «камертон», одно
и то же окрашивание нравов, событий, людей
и их произведений?
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем»,
как тогда говорили все:
и большие,
и мы, маленькие.
И Пушкин употреблял это слово,
и в прямом смысле, а не в одном том ироническом значении,
какое придают ему теперь.
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед тем
как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили,
как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные — те останутся без латыни
и знания русских законов
и ничего не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
В моем родном городе Нижнем (где я родился
и жил безвыездно почти до окончания курса)
и тогда уже было два средних заведения: гимназия (полуклассическая,
как везде)
и дворянский институт, по курсу такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но тогда он был еще интернатом
и в него принимали исключительно детей потомственных
и личных дворян.
И форму «институты» носили не общую (красный воротник с серебряными пуговицами, по казанскому округу), а свою — с золотыми пуговицами. Сюртуков у них не было, а только мундиры с фалдочками (
как у гимназистов)
и куртки.
Оно было им
и по составу учеников,
как везде.
Если все сообразить
и одно к другому прикинуть, то выйдет, что все было еще гораздо лучше, чем могло бы быть,
и при этом не забывать,
какое тогда стояло время.
Некоторых из нас рано стали учить
и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали,
и это великое дело! Студент рисовался нам
как высшая ступень для того, кто учится. Он
и учится
и «большой». У него шпага
и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства
и от родных.
«Николаевщина» царила в русском государстве
и обществе, а вот у нас, мальчуганов, не было никакого пристрастия к военщине. Из всех нас (а в классе было до тридцати человек) только двое собирались в юнкера: процент — ничтожный, если взять в соображение,
какое это было время.
Сидеть
и слушать,
как отвечают другие, — скука.
Он был послан в округ (
как тогда делалось с лучшими ученическими сочинениями),
и профессор Булич написал рецензию, где мне сильно досталось, а два очерка из деревенской жизни — «Дурачок»
и «Дурочка» ученика В.Ешевского (брата покойного профессора Московского университета, которого я уже не застал в гимназии) — сильно похвалил, находя в них достоинства во вкусе тогдашних повестей Григоровича.
Мы все изумлялись тому,
как он мог написать такие два очерка,
и даже заподозрили подлинность этого сочинительства. Беллетриста из него не вышло, а только чиновник, кажется провиантского ведомства.
Читал я эту эпопею вслух в классе, по мере того
как писал. Все слушали с интересом, в том числе
и учитель.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений уже не посылали. Не было, когда мы кончали,
и тех «литературных бесед»,
какие происходили прежде. Одну из таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам
и подробностям.
Не то что уже обаяния, высшего руководительства, но даже простого признания их формального авторитета они в наших глазах не имели. Но,
как я говорю выше, в общем весь этот школьный режим не развращал нас
и не задергивал настолько, чтобы мы делались,
как недавно, забитыми гимназической «муштрой».
Мы его выспрашивали насчет сюжета книжки или содержания статьи,
и он умел возбуждать наш интерес,
как никто.
Не по-французски, а по-русски прочел я подростком «Отец Горио» («Le Pere Goriot»), а когда мы кончали, герои Диккенса
и Теккерея сделались нам близки
и по разговорам старших,
какие слышал я всегда
и дома, где тетка моя
и ее муж зачитывались английскими романистами, Жорж Зандом
и Бальзаком,
и почти исключительно в русских переводах.
Не очень хороши
и как воспитатели; но они нас не портили.
А то, чего он не мог мне дать
как преподаватель, то доделал другой француз — А.-И. де Венси (de Vincy), тоже обломок великой эпохи, но с прекрасным образованием, бывший артиллерийский офицер времен Реставрации, воспитанник политехнической школы, застрявший в русской провинции, где сделался учителем
и умер, нажив три дома.
Она читала решительно все, что могла достать: газеты, журналы, романы, многотомные сочинения, всю историю Карамзина
и описания таких обширных путешествий,
как кругосветное плавание Дюмон-Дюрвиля.
И тут я еще раз хочу подтвердить то, что уже высказывал в печати, вспоминая свое детство. «Мужик» совсем не представлялся нам
как забитое, жалкое существо, ниже
и несчастнее которого нет ничего. Напротив! Все рассказы дворовых —
и прямо деревенских,
и родившихся в дворне — вертелись всегда на том,
как привольно живется крестьянам,
какие они бывают богатые
и сколько разных приятностей
и забав доставляет деревенская жизнь.
Одного из них, старика тряпичника, господа принимали почти
как «особу»
и говорили о нем,
как об умнейшем человеке, с капиталом чуть не в сто тысяч на ассигнации.
Подрастая, каждый из нас останавливался на праве помещика владеть душой
и телом крепостных. Протестов против такого порядка вещей мы не слыхали от взрослых, а недовольство
и мечты о «вольной» замечали всего больше среди дворовых. Но, повторяю, отношение к крестьянству
как к особому сословию
и к деревенской жизни вынесли мы отнюдь не презирающее или унизительно-жалостливое, а почтительное
и заинтересованное в самом лучшемсмысле.
Рассказы дворовых были драгоценны по своему бытовому разнообразию. В такой губернии,
как Нижегородская, живут всякие инородцы, а коренные великороссы принадлежат к различным полосам на севере
и на юге по Волге, вплоть до дремучих тогда лесов Заволжья
и черноземных местностей юго-восточных уездов
и «медвежьих углов», где водились в мое детство знаменитые «медвежатники», ходившие один на один на зверя, с рогатиной или плохим кременным ружьишком.
Все, что тогда было поживей умом
и попорядочнее, мужчины
и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось
и событиями на Западе,
и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть всего три года после того,
как мы вышли из гимназии
и превратились в студентов.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать
и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже
и такая беспощадная комедия,
как «Горе от ума», могла быть написана тогда
и даже напечатана (хотя
и с пропусками) в николаевское время.
«Семейная хроника» Аксакова — доказательный пример того,
как беллетристика могла бы воспроизводить
и тогдашнюю жизнь. Можно было расширить рамки
и занести в летопись русского общества огромный материал
и вне тех сюжетов, которые подлежали запрету.
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей
и стремлений,
какие изображались Герценом, Тургеневым
и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма
и весьма достойные творческого воспроизведения.
Нас рано стали возить в театр. Тогда все почти дома в городе были абонированы. В театре зимой сидели в шубах
и салопах, дамы в капорах. Впечатления сцены в том, кому суждено быть писателем, — самые трепетные
и сложные. Они влекут к тому, что впоследствии развернется перед тобою
как бесконечная область творчества; они обогащают душу мальчика все новыми
и новыми эмоциями. Для болезненно-нервных детей это вредно; но для более нормальных это — великое бродило развития.
Нравственность надо различать. Есть известные виды социального зла, которые вошли в учреждения страны или сделались закоренелыми привычками
и традициями. Такая безнравственность все равно что рабство древних, которое такой возвышенный мыслитель,
как Платон, возводил, однако, в краеугольный камень общественного здания.
Спрашиваю еще раз:
как бы это могло быть, если бы в тогдашнем обществе уже не назревали высшие душевные запросы?
И назревали они с 20-х годов.
Очень рано я полюбил рассказы моего старшего дяди о расколе в Нижегородской губернии
и переписывал его докладную записку, которую он составлял
как чиновник особых поручений.
О нем я знал с самого раннего детства. Он был долго учителем нашей гимназии; но раньше моего поступления в нее перешел в чиновники по особым поручениям к губернатору
и тогда начал свои «изучения» раскола, в виде следствий
и дознаний. Еще ребенком я слыхал о нем
как о редакторе «Губернских ведомостей»
и составителе книжки о Нижегородской ярмарке.
«Варенька», а позднее весь «Тамарин»
и тогда уже понимались,
как вещи в «жорж-зандовском» направлении. Тогда уже появились
и в дворянском кругу
и девушки
и замужние женщины с налетом любовно-романтического настроения, поглощавшие
и в подлиннике
и в переводах «Индиану», «Лелию», «Консуэло», «Жака», «Мопра», «Лукрецию Флориани».
С этим путейцем-романистом мне тогда не случилось ни разу вступить в разговор. Я был для этого недостаточно боек; да он
и не езжал к нам запросто, так, чтобы набраться смелости
и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских
и бойких домах, чем наш, он,
как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя
как светский кавалер, танцевал
и славился остротами
и хорошим французским языком.
Третья
и большая тогда известность, В.
И.Даль, служил управляющим удельной конторой, уже после того,
как составил себе имя под псевдонимом Казака Луганского.
Его считали гордецом, большим «чудодеем», много сплетничали про него
как про начальника своего ведомства, про его семейную жизнь, воспитание детей
и привычки.
Он образовал кружок врачей
и собирал их у себя на вечеринки, где,
как тогда было слышно, говорили по-латыни.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных
и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но я
и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности
и природному красноречию. Меня обижал такой взгляд на него. В том, что он лично мне говорил или
как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно не видал
и не слыхал ничего нелепого
и дикого.
К Пушкину старшее поколение относилось так,
как вся грамотная Россия стала смотреть на него после московского торжества открытия памятника
и к столетию. Конечно, менее литературно, но с высоким почтением
и нежностью. Мы, когда подрастали, зачитывались Лермонтовым,
и Пушкин, особенно антологический, уже мало на нас действовал. Спор между товарищами в моем романе более или менее «создан» мною, но в верных мотивах.
И в нем тетка Телепнева пушкинистка, а музыкант Горшков — лермонтист.
На поколении наших отцов можно бы было видеть (только мы тогда в это не вникали),
как Пушкин воспитал во всех, кто его читал, поэтическое чувство
и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась
как предмет эстетического любования, затрагивая самые коренные расовые
и бытовые черты.
Тогда в моде была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы
и тромбоны. Соллогуб, прощаясь с своим хозяином, большим обжорой (тот
и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы ему «семирамидалось легко».
И весь Нижний стал распевать его куплеты, где описывается такой «казус»:
как он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня этим куплетам,
и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где была такая строфа...
Но в итоге тогдашняя литература
и писатели,
как писатели, а не
как господа с известным положением в обществе, стояли очень высоко во мнении всех, кто не был уже совсем малограмотным обывателем.
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о
какой поездке я не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно в Нижнем; только лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале той же зимы в уездный город, в гости, с теткой
и ее воспитанницей, на два дня.
Я уже выезжал на балы в Дворянское собрание
и носил фрак, стыдился гимназического мундира, играл в большого.
И вот предстояла поездка в Москву на всю Масленицу
как молодому человеку, без ненавистной «красной говядины»,
как тогда называли алый воротник гимназистов.