Неточные совпадения
Инспектор был из наших
же учителей, духовного звания, как и директор; учил нас в первых двух классах латыни очень умело, хоть и по-семинарски; но, попав в инспекторы, сделался для нас «притчей во языцех», смешной фигурой полицейского, с наслаждением ловившего мальчуганов, возглашая при этом: «Стань столбом!»
или: «Дик видом».
Вместе со многими моими товарищами-дворянами, детьми местных помещиков и крупных чиновников, я был, в полном смысле, питомец министерства «народного просвещения», за ученье которого заплатили те
же тридцать пять рублей за семилетний курс, как и за сына какой-нибудь торговки на Нижнем базаре
или мелкого портного.
О «декабристах» я мальчиком слыхал рассказы старших, всегда в одном и том
же сочувственном тоне. Любое рукописное стихотворение, любой запретный листок, статья
или письмо переписывались и заучивались наизусть.
Трогательно было то, что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами тот
же жаргон бывшей «девушки». Так, она не говорила: «публика»
или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
Чего-нибудь особенно столичного я не находил. Это был тот
же почти тон, как и в Нижнем, только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется, я обегал вопросов: учусь я
или уже служу? Особого стеснения от того, что я из провинции, я не чувствовал. Я попадал в такие
же дома-особняки, с дворовой прислугой, с такими
же обедами и вечерами. Слышались такие
же толки. И моды соблюдались те
же.
«Идей» в теперешнем смысле они не имели, книжка не владела ими, да тогда и не было никаких «направлений» даже и у нас, гимназистов. Но они все
же любили читать и, оставаясь затворницами, многое узнавали из тогдашней жизни. Куклами их назвать никак нельзя было. Про общество, свет, двор, молодых людей, дам, театр они знали гораздо больше, чем любая барышня в провинции, домашнего воспитания. В них не было ничего изломанного, нервного
или озлобленного своим долгим институтским сидением взаперти.
Тогда Казань славилась тем, что в „общество“ не попадали даже и крупные чиновники, если их не считали „из того
же круга“. Самые родовитые и богатые дома перероднились между собою, много принимали, давали балы и вечера. Танцевал я в первую зиму, конечно, больше, чем сидел за лекциями
или серьезными книгами.
По-нынешнему, иные были бы сейчас
же „бойкотированы“, так они плохо читали; мы просто не ходили на их лекции; но шикать,
или посылать депутации,
или требовать, чтобы они перестали читать, это никому и в голову не приходило!
Такая
же малая инициатива была в студенчестве и по части устройства каких-нибудь вечеров, праздников, концертов. И не думаю, чтобы это происходило от боязни начальства, от уверенности, что не позволят. Более невинные удовольствия
или устройство вечеров в пользу бедного товарища было бы возможно.
Но, к счастью, не вся
же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти все, кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле вопросов чести был так слаб, что я не помню за два года ни одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными по части карт
или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
С отцом мы простились в Липецке, опять в разгар водяного сезона. На бал 22 июля съезд был еще больше прошлогоднего, и ополченские офицеры в серых и черных кафтанах очутились, разумеется, героями. Но, повторяю, в обществе среди дам и девиц никакого подъема патриотического
или даже гуманного чувства! Не помню, чтобы они занимались усиленно и дерганьем корпии, а о снаряжении отрядов и речи не было. Так
же все танцевали, амурились, сплетничали, играли в карты, ловили женихов из тех
же ополченцев.
Но, начиная с самого этого переселения"из земли Халдейской в землю Ханаанскую", сейчас
же расширялся кругозор студента-камералиста, инстинктивно искавшего пути к высшему знанию
или к. художественному воспроизведению жизни.
За целое полугодие моей выучки в звании фукса я не слыхал на какой-нибудь вечеринке
или попойке (что было одно и то
же) разговора, который хоть немного напомнил бы мне: зачем, собственно, переехал я с берегов речки Казанки на берега чухонского Эмбаха?
И в то
же время всякий химик, физик
или натуралист, в тесном смысле, слушал все факультетские предметы.
При том
же стремлении к строгому знанию, по самому складу жизни в Казани, Москве
или Петербурге, нельзя было так устроить свою студенческую жизнь — в интересах чисто научных — как в тихих"Ливонских Афинах", где некутящего молодого человека, ушедшего из корпорации, ничто не отвлекало от обихода, ограниченного университетом с его клиниками, кабинетами, библиотекой — и невеселого, но бодрящего и целомудренного одиночества в дешевой, студенческой мансарде.
До того я, попадая в Петербург, вряд ли где видел Алексея Феофилактовича (
или Филатовича, как его иные звали, особенно москвичи); но как писательская личность он был мне
же хорошо известен.
Точно такой
же внутренний процесс произошел не только в Фете, Боткине
или Дружинине, но и в Тургеневе еще до напечатания «Отцов и детей», после того, как он «разорвал» с Некрасовым.
Снеткову я уже видал и восхитился ею с первого
же раза. Это было проездом (в Дерпт
или оттуда), в пьесе тогдашнего модного"злобиста"Львова"Предубеждение,
или Не место красит человека".
Да никто среди молодежи и не говорил о том, что готовятся какие-нибудь манифестации. Столица жила своим веселым сезоном. То, что составляет"весь Петербург", оставалось таким
же жуирным, как и сорок четыре года спустя, в день падения Порт-Артура
или адских боен Ляояна и под Мукденом; такая
же разряженная толпа в театрах, ресторанах, загородных увеселительных кабаках.
Точно какой серьезный, но с юмором, московский обитатель Замоскворечья
или Козихи (где он и жил в собственном домике), вряд ли имеющий что-нибудь общее с миром искусства и в то
же время такой прирожденный художник сцены.
Рассказывали в подробностях сцену, как Сухово-Кобылин приехал к себе вместе с г-жой Нарышкиной. Француженка ворвалась к нему (
или уже ждала его) и сделала скандальную сцену. Он схватил канделябр и ударил ее в висок, отчего она тут
же и умерла.
Но вся его жизнь прошла в служении идее реального театра, и, кроме сценической литературы, которую он так слил с собственной судьбой, у него ничего не было такого
же дорогого. От интересов общественного характера он стоял в стороне, если они не касались театра
или корпорации сценических писателей. Остальное брала большая семья, а также и заботы о покачнувшемся здоровье.
По выработке внешних приемов Дависон стоял очень высоко. Его принимали как знаменитость. Немцы бегали смотреть на него; охотно ходили и русские, но никто в тогдашнем писательском кругу и среди страстных любителей сцены не восторгался им, особенно в таких ролях, как Гамлет,
или Маркиз Поза,
или Макбет. Типичнее и блестящее он был все в том
же Шейлоке, где ему очень помогало и его еврейское происхождение.
В моих"Итогах писателя", где находится моя авторская исповедь (они появятся после меня), я останавливаюсь на этом подробнее, но и здесь не могу не подвести таких
же итогов по этому вопросу, важнейшему в истории развития всякого самобытного писателя: чистый ли он художник
или романист с общественными тенденциями.
Думаю, что Тургенев за целое десятилетие 1852–1862 годов был моим писателем более Гончарова, Григоровича (он мне одно время нравился), Достоевского и Писемского, который всегда меня сильно интересовал. Но опять-таки тургеневский склад повествования, его тон и приемы не изучались мною"нарочито", с определенным намерением достичь того
же, более
или менее.
Моя писательская дорога сложилась так, что я, с первых
же шагов и впоследствии, непрерывно и неизменно стоял один, без всяких руководителей, без какого-либо литературного патрона, без дружеских
или кружковых влияний, ни в идейном, ни в чисто художественном смысле.
"Народника", в тогдашнем смысле, во мне не сидело; а служба посредником
или кем-нибудь по выборам также меня не прельщала. Моих соседей я нашел все такими
же. Их жизнь я не прочь был наблюдать, но слиться с ними в общих интересах, вкусах и настроениях не мог.
Вы, быть может, полагаете, что эта цензура требовала к себе статьи по военному делу, все, что говорилось о нашей армии, распоряжениях начальства, каких-нибудь проектах и узаконениях? Все это, конечно, шло прямо туда, но, кроме того, малейший намек на военный быт и всякая повесть, рассказ
или глава романа, где есть офицеры, шло туда
же.
Или переставлял половины этой фразы и говорил с той
же жалостной миной...
Это женолюбие не носило, однако
же, никакого цинического оттенка, а скорее отзывалось чувственной сентиментальностью, какую мы знаем, например, из биографии Бейля-Стендаля
или Сент-Бева.
Имена таких актеров и актрис, как Ренье, Брессан, Делоне, сестры Броган, Виктория Лафонтен, принадлежат истории театра. С ними ушли и та манера игры, тон, дикция, жестикуляция, какие уже нельзя (а может, и не нужно?) восстановлять. В тот
же сезон (
или одной зимой раньше) дебютировал и Коклен, любимый ученик Ренье, и сразу занял выдающееся место. Я тогда уже видал его в такой роли, как Фигаро в"Женитьбе Фигаро", и в мольеровских типах.
Тогда в газетах сохранялся прекрасный обычай — давать театральные фельетоны только один раз в неделю. Поэтому критика пьес и игры актеров не превращалась (как это делается теперь) в репортерские отметки, которые пишут накануне, после генеральной репетиции
или в ту
же ночь, в редакции, второпях и с одним желанием — поскорее что-нибудь сказать о последней новинке.
Помню, я его навестил. Жил он очень высоко, в Латинском
же квартале, недалеко от Palais de justice, в крошечной квартирке. Но это была"квартира", а не меблировка. По правилам французской адвокатуры, каждый"stagiaire"(то есть по-нашему помощник) должен жить со своей мебелью, а не в отеле
или меблированных комнатах.
А их были и тогда тысячи в Латинском квартале. Они ходили на медицинские лекции, в анатомический театр, в кабинеты, в клиники. Ходили — но далеко не все — на курсы юридического факультета. Но Сорбонна, то есть главное ядро парижского Университета с целыми тремя факультетами, была предоставлена тем, кто из любопытства заглянет к тому
или иному профессору. И в первый
же мой сезон в «Латинской стране» я, ознакомившись с тамошним бытом студенчества, больше уже не удивлялся.
Но если что-нибудь ее заинтересовывало в общей беседе, она вставляла свой вопрос
или замечание, в которых сейчас
же проявлялись ее высокая развитость и начитанность.
К Дж. — Ст. Миллю дал мне письмо Литтре. Так
же как и Льюис, Миллв жил в окрестностях (
или очень отдаленной местности) Лондона. К нему на дом я не попадал, хотя все время с промежутками видался с ним, но только в городе
или, точнее говоря, в парламенте.
Тогда казалось, что весь литературный талант Англии ушел в роман и стихотворство, а театр был обречен на переделки с французского
или на третьестепенную работу писателей, да и те больше все перекраивали драмы и комедии из своих
же романов и повестей.
Наше предварительное знакомство было слишком еще незначительно, чтобы сейчас
же завязался интимный
или, во всяком случае, живой разговор. От Тургенева вообще веяло всегда холодком, но, как я заметил и в 1864 году, он и с незнакомым ему человеком мог быть в своем роде откровенным. Он как бы стоял выше известных щепетильностей и умолчаний.
Нашел я (уж не помню, в Берне
или в Базеле, через год) и моего петербургского знакомого Чуйко, с которым мы долго жили в одно и то
же время в Париже.
У Герцена собирались по средам в довольно обширном салоне их меблированной квартиры. Только эту комнату я и помню, кроме передней. В спальню А.И. (где он и работал и умер) я не заходил, так
же как на женскую половину. Званых обедов
или завтраков что-то не помню. Раза два Герцен приглашал обедать в рестораны.
— Бывало, он говорит, говорит без умолку до поздних часов, так что бедная жена его, сидя с нами, совсем разомлеет. Я распрощаюсь с ним, он пойдет меня провожать, дорогой завернет в какую-нибудь таверну и там, за стаканом вина
или эля, продолжает говорить с таким
же жаром и блеском.
У Герцена была такая
же привычка прохаживаться насчет Тургенева, как у другого его приятеля, Григоровича, который и до смерти, и после смерти Тургенева был неистощим в анекдотах и юмористических определениях натуры и характера Ивана Сергеевича. Но с Григоровичем можно было и до смерти сохранять внешнее приятельство, а с такой личностью, как Герцен, принципиальнаярознь должна была рано
или поздно всплыть наверх, что и случилось.
И о поэте Тютчеве он рассказал очень язвительно такую подробность — как тот где-то за границей при входе Герцена читал вслух что-то из"Колокола"(
или"Былого и дум") и восхищался так громко, чтобы Герцен это слышал, а потом, когда ветер переменился, выказал себя таким
же, как и множество других, приезжавших на поклон к издателю"Колокола".
Вся эта компания была настроена очень радикально, прямо бунтарски. И, кажется, тогда
же я и видел листок той прокламации, которая погубила Михайлова. Получил ли я этот листок от самого автора
или от его приятеля Михаэлиса, не припомню. Но я больше с Михайловым уже не встречался.
Собственно"лавровцев"было мало и в Париже, и в русских столицах. Его умственный склад был слишком идейный. Я думаю, что высшего влияния он достиг только своими"Историческими письмами". Тогда
же и в Париже, а потом в Петербурге и Москве, как известно, наша молодежь после увлечения народничеством и подпольными сообществами ушла в марксизм
или делалась социал-революционерами и анархистами-экспроприаторами, что достаточно и объявилось в движении 1905–1906 годов.
Опять — несколько шагов назад, но тот эмигрант, о котором сейчас пойдет речь, соединяет в своем лице несколько полос моей жизни и столько
же периодов русского литературного и общественного движения. Он так и умер эмигрантом, хотя никогда не был ни опасным бунтарем, ни вожаком партии, ни ярым проповедником «разрывных» идей
или издателем журнала с громкой репутацией.