Неточные совпадения
Там я сравнительно гораздо больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской жизни, чем даже нашей в этих русских воспоминаниях. И самый план той книги — иной.
Он имеет еще более объективный характер. Встречи мои и знакомства с выдающимися иностранцами (
из которых все известности, а многие и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Не помню, чтобы я при переходе
из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем», как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и в прямом смысле, а не в одном том ироническом значении, какое придают
ему теперь.
Некоторых
из нас рано стали учить и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится.
Он и учится и «большой». У
него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
И когда, к шестому классу гимназии, меня стали держать с меньшей строгостью по части выходов
из дому (хотя еще при мне и состоял гувернер), я сближался с «простецами» и любил ходить к
ним, вместе готовиться, гулять, говорить о прочитанных романах, которые мы поглощали в больших количествах, беря
их на наши крошечные карманные деньги
из платной библиотеки.
Он был послан в округ (как тогда делалось с лучшими ученическими сочинениями), и профессор Булич написал рецензию, где мне сильно досталось, а два очерка
из деревенской жизни — «Дурачок» и «Дурочка» ученика В.Ешевского (брата покойного профессора Московского университета, которого я уже не застал в гимназии) — сильно похвалил, находя в
них достоинства во вкусе тогдашних повестей Григоровича.
Директор был
из учителей словесности, и Ф.И.Буслаев с сочувствием говорит о
нем в своих воспоминаниях о пензенской гимназии, где учился.
Ему я обязан очень большой словесной муштрой, вплоть до выхода
из гимназии, на тех уроках, которые ходил брать у
него на дому.
Половину
их, молодых, брали
из деревни; остальные — родились уже в дворне.
Вотчинные права барина выступали и передо мною во всей
их суровости. И в нашем доме на протяжении десяти лет, от раннего детства до выхода
из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне. Все эти наказания были, с господской точки зрения, «за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с
ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть всего три года после того, как мы вышли
из гимназии и превратились в студентов.
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым и
их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала
из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Князь Шаховской, местный помещик, завел первый публичный театр с платою, и после
его смерти все актеры и актрисы очутились «вольными», но очень долго, до моих отроческих лет, ядро труппы состояло еще
из бывших дворовых князя Шаховского.
Никогда я не видал, чтобы
они кого-нибудь ударили
из своей прислуги.
Помню
его, уже позднее, в один
из приемных дней, кажется в именины моей бабушки, когда весь город приезжал ее поздравлять.
И бабушка моя
его недолюбливала, называла чуть не «кутейником» (хотя
он не был
из семинаристов), особенно после
его женитьбы, во второй раз, на очень молоденькой своей ученице, местного дворянского рода.
В
них, конечно, все искали живых лиц
из знакомых, так же как и в первом произведении другого нижегородца, по службе, М.В.Авдеева.
Не могу подтвердить точность пересказа одной
из шуточных тирад Пушкина; но разговор
его с губернаторшей, в редакции дяди, остался у меня в памяти очень отчетливо.
Ниже, на Мясницкой, дядя указал мне на барские же хоромы на дворе, за решеткой (где позднее были меблированные комнаты, а теперь весь
он занят иностранными конторами) — гостеприимный дом братьев Нилусов, игроков, которые были «под конец» высланы за подозрительную игру со своими гостями. К
ним ездили, как в клуб, и сотни тысяч помещичьих денег переходили
из Опекунского совета прямо по соседству — в дом Нилусов.
Тогда драматические спектакли шли постоянно — вперемежку — на обоих театрах. Балеты давались чаще опер, и никто
из певцов меня не привлекал, кроме Бантышева в
его прославленной роли Торопки-гудочника в «Аскольдовой могиле» Верстовского, бывшего тогда директором.
И мог ли этот нижегородский гимназист мечтать, что в этом самом Малом театре, куда
он попал на Масленице 1853 года, через восемь всего лет, в декабре 1861 года,
он будет раскланиваться
из министерской ложи публике на первом представлении «Однодворца», в бенефис Садовского, игравшего главную роль.
Прежде всего, конечно, Михаил Семенович Щепкин. Я видал
его позднее всего только в двух пьесах: в «Свадьбе Кречинского» (роль Муромцева) и в пьесе, переделанной
из комедии Ожье «Зять господина Пуарье» под русским ее заглавием: «Тесть любит честь — зять любит взять».
Поэтому-то
он так хорош бывал в одной
из своих характерных ролей в «Москале-чаривныке», а великорусских простонародных типов не создавал.
От одного
из писателей кружка и приятелей Островского — Е.Н.Эдельсона (уже в 60-х годах) я слышал рассказ о том, как у Щепкина (позднее моей первой поездки в Москву) на сцене выпала искусственная челюсть, а также и про то, как
он бывал несносен в своей старческой болтовне и слезливости.
У
него с молодых лет была склонность, как у многих комиков, к чувствительным ролям, и одной
из любимых
его ролей в таком роде была роль в пьесе «Матрос», где
он пел куплеты в патетическом роде и сам плакал. Эту роль
он играл всегда в провинции и в позднейший период своей сценической карьеры.
В моем лице — в лице гимназиста
из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, — это сказывалось безусловно. Я уже был подготовлен всей жизнью к тому, чтобы ценить таких людей, как Щепкин, и всякого писателя и артиста,
из какого бы звания
они ни вышли.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц
из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто
его видал в ямщике Михаиле
из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Роль — очень небольшая; но
он действительно «создавал» нечто тонко-юмористическое, без шаржа в гримировке, тоне, жестах. Это был немножко чопорный, но благодушно настроенный гоголевский чиновник, делающий себе
из привычки вскрывать письма постоянное умственное развлечение.
Другой
его такой же типичной ролью
из той же эпохи было лицо старого Фридриха II (в какой-то переводной пьесе), и
он вспоминал, что один престарелый московский барин, видавший короля в живых, восхищался тем, как Степанов схватил и физическое сходство, и всю повадку великого «Фрица».
В Малом театре на представлении, сколько помню, «Женитьбы» совершенно неожиданно дядя заметил
из кресел амфитеатра моего отца. С
ним мы не видались больше четырех лет.
Он ездил также к выпуску сестры
из института, и мы с дядей ждали
его в Москву вместе с нею и теткой и ничего не знали, что
они уже третий день в Москве, в гостинице Шевалдышева, куда
он меня и взял по приезде наших дам
из Петербурга.
Одним
из таких счастливцев оказался мой земляк Б-вин, сын председателя палаты.
Он перешел сюда
из Казани. Я отыскал
его в плохонькой комнате, где-то на Никитской; но для меня и невзрачная студенческая «меблировка» казалась чем-то соблазнительным, и хотя мы с
ним были на «ты», но я смотрел на
него как на избранника.
«Идей» в теперешнем смысле
они не имели, книжка не владела
ими, да тогда и не было никаких «направлений» даже и у нас, гимназистов. Но
они все же любили читать и, оставаясь затворницами, многое узнавали
из тогдашней жизни. Куклами
их назвать никак нельзя было. Про общество, свет, двор, молодых людей, дам, театр
они знали гораздо больше, чем любая барышня в провинции, домашнего воспитания. В
них не было ничего изломанного, нервного или озлобленного своим долгим институтским сидением взаперти.
И сестра и я сохраняли интимную связь с нашими кормилицами и знали своих молочных братьев и сестер. И прямо от деревенских, и через дворовых мы узнавали множество вещей про деревенскую жизнь, помнили в лицо мужиков
из дальних деревень,
их прозвища,
их родство с дворовыми.
Бурлаков мы знали и жалели
их за тяжелую службу, когда все на Волге еще двигалось «лямкой» и пароходы бегали по ней всего каких-нибудь три-четыре года, но и бурлак был «крестьянин», наш мужичок
из приволжских оброчных деревень. На
нем не лежало никакого босяческо-го клейма. «Бурлаки» Репина еще не сложились тогда.
Они были еще не сбродом, а более или менее исправными крестьянами с дешевым и тяжелым заработком.
Без всякого сословного высокомерия мы не могли бы тогда признать за «босяками» какой-то особой прерогативы, потому что мы уже воспитывали в себе высокое почтение к знанию, таланту, личным достоинствам. Любой товарищ по гимназии — сын мещанина
из вольноотпущенных — становился в наших глазах не только равным, но и выше нас потому, что
он отлично учится, умен, ловок, хороший товарищ. А превратись
он в «босяка», мы бы от этого одного не преисполнились к
нему никогда особенным сочувствием или почтением.
И староцерковное и гражданское зодчество привлекало: одна
из кремлевских церквей, с царской вышкой в виде узкого балкончика, соборная колокольня, «Строгановская» церковь на Нижнебазарской улице, единственный каменный дом конца XVII столетия на Почайне, где останавливался Петр Великий, все башни и самые стены кремля,
его великолепное положение на холмах, как ни у одной старой крепости в Европе.
Все, что у меня есть в «Василии Теркине» в этом направлении, вынесено еще
из детства. Я
его делаю уроженцем приволжского села, бывшего княжеского «стола» вроде села Городец, куда я попал уже больше сорока лет спустя, когда задумывал этот роман.
Многие особенности своего и общепсихического и писательского склада я объясняю тем, что родился в нагорной местности. Нижний по положению — исключительный город.
Он не только стоит так высоко, как ни один приречный город в Европе
из мне известных, не исключая Парижа, Пешта, Белграда и Гейдельберга; но и весь изрыт балками, ущельями, крутыми подъемами и спусками.
Ректора никто не боялся.
Он никогда не показывался в аудиториях, ничего сам не читал, являлся только в церковь и на экзамены. Как известный астроном, Симонов считался как бы украшением города Казани рядом с чудаком, уже выживавшим
из ума, — помощником попечителя Лобачевским, большой математической величиной.
Он был
из военных, перешедших в гражданскую службу, кажется,
из какого-то специального рода оружия, сапер или военных инженеров.
Одна
из профессорских фигур, которая сразу заинтересовала меня своей внешностью, была фигура худощавого брюнета, в черном пальто и высокой шляпе с трауром.
Он поднимался с площадки наверх, где помещалось правление.
Для нас, новичков, первым номером был профессор русской истории Иванов, родом мой земляк, нижегородец, сын сельского попа
из окрестностей Нижнего. В
его аудитории, самой обширной, собирались слушатели целых трех разрядов и двух факультетов.
Вообще, словесные науки стояли от нас в стороне. Посещать чужие лекции считалось неловким, да никто
из профессоров и не привлекал. Самый речистый и интересный был все-таки Иванов, который читал нам обязательныйпредмет, и целых два года.
Ему многие, и не словесники, обязаны порядочными сведениями по историографии.
Он прочел нам целый курс „пропедевтики“ с критическим разбором неписьменных и письменных источников.
Со мной отпустили „человека“, чего я совсем не добивался, и
он стоил целую треть моего содержания. Жили мы втроем в маленькой квартирке
из двух комнат в знаменитой „Акчуринской казарме“, двор которой был очень похож по своей обстановке на тот, где проживали у М.Горького
его супруги Орловы.
И с таким-то скудным содержанием я в первую же зиму стал бывать в казанских гостиных. Мундир позволял играть роль молодого человека; на извозчика не
из чего было много тратить, а танцевать в чистых замшевых перчатках стоило недорого, потому что
они мылись. В лучшие дома тогдашнего чисто дворянского общества меня вводило семейство Г-н, где с умной девушкой, старшей дочерью, у меня установился довольно невинный флерт. Были и другие рекомендации
из Нижнего.
Тогда Казань славилась тем, что в „общество“ не попадали даже и крупные чиновники, если
их не считали „
из того же круга“. Самые родовитые и богатые дома перероднились между собою, много принимали, давали балы и вечера. Танцевал я в первую зиму, конечно, больше, чем сидел за лекциями или серьезными книгами.
Такой светский искус я считаю положительно полезным.
Он отвлекал от многих грязных увлечений студенчества. Юноша „полировался“, а это совсем не плохо. И тут женщины — замужние дамы и девицы — продолжали свое воспитательное влияние. Нетребовательность и сравнительная дешевизна позволяли бывать всюду, в самых богатых и блестящих домах, не делая долгов, не выходя
из своего бюджета в тысячу рублей ассигнациями.
Этот монд, как я сказал выше, был почти исключительно дворянский. И чиновники, бывавшие в „обществе“, принадлежали к местному дворянству. Даже вице-губернатор был „не
из общества“, и разные советники правления и палат. Зато одного
из частных приставов, в тогдашней форме гоголевского городничего, принимали — и
его, и жену, и дочь — потому что
он был
из дворян и помещик.
Балакирев остался истым нижегородцем, больше многих
из нас, и Нижнему
он обязан своей первоначальной музыкальной выучкой.
Помню и те две композиции, какие
он написал в Казани: фантазию на мотивы
из какой-то оперы (в тогдашнем модном стиле таких транскрипций) и опыт квартета, который
он начал писать без всякого руководительства.
Оправданий
он не принимал против суба; а
из казенных никто в пользу мою показаний не дал.