Неточные совпадения
И всю-то русскую жизнь, через
какую я проходил в течение полувека, я главным образом беру
как материал, который просился бы на творческое воспроизведение. Она составит тот фон, на котором выступит все то, что наша литература, ее деятели, ее верные слуги и поборники черпали
из нее.
Не помню, чтобы я при переходе
из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем»,
как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и в прямом смысле, а не в одном том ироническом значении,
какое придают ему теперь.
Некоторых
из нас рано стали учить и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам
как высшая ступень для того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
«Николаевщина» царила в русском государстве и обществе, а вот у нас, мальчуганов, не было никакого пристрастия к военщине.
Из всех нас (а в классе было до тридцати человек) только двое собирались в юнкера: процент — ничтожный, если взять в соображение,
какое это было время.
Он был послан в округ (
как тогда делалось с лучшими ученическими сочинениями), и профессор Булич написал рецензию, где мне сильно досталось, а два очерка
из деревенской жизни — «Дурачок» и «Дурочка» ученика В.Ешевского (брата покойного профессора Московского университета, которого я уже не застал в гимназии) — сильно похвалил, находя в них достоинства во вкусе тогдашних повестей Григоровича.
Мы все изумлялись тому,
как он мог написать такие два очерка, и даже заподозрили подлинность этого сочинительства. Беллетриста
из него не вышло, а только чиновник, кажется провиантского ведомства.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений уже не посылали. Не было, когда мы кончали, и тех «литературных бесед»,
какие происходили прежде. Одну
из таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам и подробностям.
Инспектор был
из наших же учителей, духовного звания,
как и директор; учил нас в первых двух классах латыни очень умело, хоть и по-семинарски; но, попав в инспекторы, сделался для нас «притчей во языцех», смешной фигурой полицейского, с наслаждением ловившего мальчуганов, возглашая при этом: «Стань столбом!» или: «Дик видом».
Одного
из них, старика тряпичника, господа принимали почти
как «особу» и говорили о нем,
как об умнейшем человеке, с капиталом чуть не в сто тысяч на ассигнации.
Подрастая, каждый
из нас останавливался на праве помещика владеть душой и телом крепостных. Протестов против такого порядка вещей мы не слыхали от взрослых, а недовольство и мечты о «вольной» замечали всего больше среди дворовых. Но, повторяю, отношение к крестьянству
как к особому сословию и к деревенской жизни вынесли мы отнюдь не презирающее или унизительно-жалостливое, а почтительное и заинтересованное в самом лучшемсмысле.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть всего три года после того,
как мы вышли
из гимназии и превратились в студентов.
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей и стремлений,
какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала
из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
В них, конечно, все искали живых лиц
из знакомых, так же
как и в первом произведении другого нижегородца, по службе, М.В.Авдеева.
Ниже, на Мясницкой, дядя указал мне на барские же хоромы на дворе, за решеткой (где позднее были меблированные комнаты, а теперь весь он занят иностранными конторами) — гостеприимный дом братьев Нилусов, игроков, которые были «под конец» высланы за подозрительную игру со своими гостями. К ним ездили,
как в клуб, и сотни тысяч помещичьих денег переходили
из Опекунского совета прямо по соседству — в дом Нилусов.
С Малым театром я не разрываю связи с той самой поры, но здесь я остановлюсь на артистах и артистках,
из которых иные уже не участвуют в моих дальнейших воспоминаниях, с тех пор
как я сделался драматическим писателем.
Сангвинический пошиб во всем преобладал. Тогда «первый комический актер» (по номенклатуре Гоголя) действительно играл
как высокий комик, а не
как резонер, который по-своему мудрит и подгоняет лицо, выхваченное
из жизни, под свои личные теории, соображения, вкусы и приемы игры.
От одного
из писателей кружка и приятелей Островского — Е.Н.Эдельсона (уже в 60-х годах) я слышал рассказ о том,
как у Щепкина (позднее моей первой поездки в Москву) на сцене выпала искусственная челюсть, а также и про то,
как он бывал несносен в своей старческой болтовне и слезливости.
У него с молодых лет была склонность,
как у многих комиков, к чувствительным ролям, и одной
из любимых его ролей в таком роде была роль в пьесе «Матрос», где он пел куплеты в патетическом роде и сам плакал. Эту роль он играл всегда в провинции и в позднейший период своей сценической карьеры.
Подробности этой встречи я описал в очерке, помещенном в одном сборнике, и повторять здесь не буду. Для меня, юноши
из провинции, воспитанного в барской среде, да и для всех москвичей и иногородных
из сколько-нибудь образованных сфер, Щепкин был национальной славой. Несмотря на сословно-чиновный уклад тогдашнего общества, на даровитых артистов, так же
как и на известных писателей, смотрели вовсе не сверху вниз, а, напротив, снизу вверх.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть
как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц
из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле
из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Впоследствии (
как я заметил выше), приезжая
из Казани и Дерпта на вакацию, я видал Васильева на ярмарке в Нижнем и в Москве, но в водевилях.
И если взять два крупнейших лица
из театра Гоголя — городничего и Подколесина, то трудно было тогда и знатокам театра решить, кто стоял выше
как художник-исполнитель: Щепкин или Садовский?
Другой его такой же типичной ролью
из той же эпохи было лицо старого Фридриха II (в какой-то переводной пьесе), и он вспоминал, что один престарелый московский барин, видавший короля в живых, восхищался тем,
как Степанов схватил и физическое сходство, и всю повадку великого «Фрица».
Меня взяла в ложу бельэтажа тетка со стороны отца, и я изображал
из себя молодого человека во фраке. Тут было все тогдашнее светское общество. В литерной ложе дочь генерал-губернатора, графиня Нессельроде, тогдашняя львица, окруженная всегда мужчинами, держала себя совершенно по-домашнему, так же
как и ее кавалеры.
Чего-нибудь особенно столичного я не находил. Это был тот же почти тон,
как и в Нижнем, только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется, я обегал вопросов: учусь я или уже служу? Особого стеснения от того, что я
из провинции, я не чувствовал. Я попадал в такие же дома-особняки, с дворовой прислугой, с такими же обедами и вечерами. Слышались такие же толки. И моды соблюдались те же.
Подтянутость публики замечалась везде, и борода, кроме
как у купцов, бросалась в глаза, и из-за нее приводилось иметь дело с полицией.
Студенческие треуголки (фуражки строго преследовались) волновали меня. Я уже мечтал о скором поступлении в университет провинциальный. Тогда столичные университеты имели обаяние запретного плода. Существовал комплект, и каждый
из нас смотрел на здешнего студента,
как на счастливца.
Одним
из таких счастливцев оказался мой земляк Б-вин, сын председателя палаты. Он перешел сюда
из Казани. Я отыскал его в плохонькой комнате, где-то на Никитской; но для меня и невзрачная студенческая «меблировка» казалась чем-то соблазнительным, и хотя мы с ним были на «ты», но я смотрел на него
как на избранника.
Я мог по ней изучать,
какими выпускали
из столичного института девушек средних талантов и среднего прилежания.
Из них весьма многие стали хорошими женами и очень приятными собеседницами, умели вести дружбу и с подругами и с мужчинами, были гораздо проще в своих требованиях, без особой страсти к туалетам, без того культа «вещей», то есть комфорта и разного обстановочного вздора, который захватывает теперь молодых женщин. О том, о чем теперь каждая барышня средней руки говорит
как о самой банальной вещи, например о заграничных поездках, об игре на скачках, о водах и морских купаньях, о рулетке, — даже и не мечтали.
Перед тем
как меня снаряжали в студенты, я прощался с моим родным городом, когда мы вернулись
из деревни к августу, к ярмарочному времени. И весной, когда я гулял с сестрой по набережной и нашему «Откосу», и теперь на прощанье я подолгу стаивал на вышке, откуда видно все Заволжье, и часть ярмарки, и Печерский монастырь, и слева Егорьевская башня кремля.
И староцерковное и гражданское зодчество привлекало: одна
из кремлевских церквей, с царской вышкой в виде узкого балкончика, соборная колокольня, «Строгановская» церковь на Нижнебазарской улице, единственный каменный дом конца XVII столетия на Почайне, где останавливался Петр Великий, все башни и самые стены кремля, его великолепное положение на холмах,
как ни у одной старой крепости в Европе.
Многие особенности своего и общепсихического и писательского склада я объясняю тем, что родился в нагорной местности. Нижний по положению — исключительный город. Он не только стоит так высоко,
как ни один приречный город в Европе
из мне известных, не исключая Парижа, Пешта, Белграда и Гейдельберга; но и весь изрыт балками, ущельями, крутыми подъемами и спусками.
Какие же выводы можно сделать
из того преддверия в жизнь, через
какое прошел будущий «бытописатель» русского общества?
Ректора никто не боялся. Он никогда не показывался в аудиториях, ничего сам не читал, являлся только в церковь и на экзамены.
Как известный астроном, Симонов считался
как бы украшением города Казани рядом с чудаком, уже выживавшим
из ума, — помощником попечителя Лобачевским, большой математической величиной.
Кроме Мейера у юристов, Аристова, читавшего анатомию медикам, и Киттары, профессора технологии, самого популярного у камералистов, никто не заставлял говорить о себе
как о чем-то
из ряду вон. Не о таком подъеме духа мечтали даже и мы, «камералы», когда попали в Казань.
Переход был довольно-таки резкий
из барского дома, где нас, правда, не приучали ни к
какой роскоши, но где все-таки значилось до сорока человек дворни и до двадцати лошадей на конюшнях.
Этот монд,
как я сказал выше, был почти исключительно дворянский. И чиновники, бывавшие в „обществе“, принадлежали к местному дворянству. Даже вице-губернатор был „не
из общества“, и разные советники правления и палат. Зато одного
из частных приставов, в тогдашней форме гоголевского городничего, принимали — и его, и жену, и дочь — потому что он был
из дворян и помещик.
Помню и те две композиции,
какие он написал в Казани: фантазию на мотивы
из какой-то оперы (в тогдашнем модном стиле таких транскрипций) и опыт квартета, который он начал писать без всякого руководительства.
В труппе были такие силы,
как Милославский, игравший в Нижнем не один сезон в те годы, когда я еще учился в гимназии, Виноградов (впоследствии петербургский актер), Владимиров, Дудкин (превратившийся в Петербурге в Озерова), Никитин; а в женском персонале: Таланова (наша Ханея), ее сестра Стрелкова (также
из нашей нижегородской труппы), хорошенькая тогда Прокофьева, перешедшая потом в Александрийский театр вместе с Дудкиным.
„Николай Карлович“ (
как его всегда звали в публике) был типичный продукт своего времени, талантливый дилетант,
из тогдашних прожигателей жизни, с барским тоном и замашками; но комедиант в полном смысле, самоуверенный, берущийся за все, прекрасный исполнитель светских ролей (его в „Кречинском“ ставили выше Самойлова и Шуйского), каратыгинской школы в трагедиях и мелодрамах, прибегавший к разным „штучкам“ в мимических эффектах, рассказчик и бонмотист (острослов), не пренебрегавший и куплетами в дивертисментах, вроде...
Как я сказал выше, в казанском обществе я не встречал ни одного известного писателя и был весьма огорчен, когда кто-то
из товарищей, вернувшись
из театра, рассказывал, что видел ИА.Гончарова в креслах. Тогда автор „Обломова“ (еще не появившегося в свет) возвращался
из своего кругосветного путешествия через Сибирь, побывал на своей родине в Симбирске и останавливался на несколько дней в Казани.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь
из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным
из них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит,
как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Но,
как я говорю в заключительной главке одной
из частей романа „В путь-дорогу“, море водки далеко не всех поглотило, и
из кутил, даже пьяниц, вышло немало дельных и хороших людей.
О Дерпте, тамошних профессорах и студентской жизни мы знали немного. Кое-какие случайные рассказы и то, что осталось в памяти
из повести графа Соллогуба „Аптекарша“. Смутно мы знали, что там совсем другие порядки, что существуют корпорации, что ученье идет не так,
как в Казани и других русских университетских городах. Но и только.
Из остальных профессоров по кафедрам политико-юридических наук пожалеть, в известной степени, можно было разве о И.К.Бабсте, которого вскоре после того перевели в Москву. Он знал меня лично, но после того,
как еще на втором курсе задал мне перевод нескольких глав
из политической экономии Ж. Батиста Сэя, не вызывал меня к себе, не давал книг и не спрашивал меня, что я читаю по его предмету. На экзамене поставил мне пять и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал у него и в Москве.
С Бутлеровым у нас с двумя моими товарищами по работе, Венским и Х-ковым (он теперь губернский предводитель дворянства, единственный в своем роде, потому что вышел
из купцов), сложились прекрасные отношения. Он любил поболтать с нами, говорил о замыслах своих работ, шутил, делился даже впечатлениями от прочитанных беллетристических произведений. В ту зиму он ездил в Москву сдавать экзамен на доктора химии (и физики,
как тогда было обязательно) и часто повторял мне...
Мы принимали присягу после 19 февраля. Смерть Николая никого
из нас не огорчила, но и никакого ликования я что-то не припомню. Надежд на новые порядки тоже не являлось и тогда, когда мы вернулись с вакаций. И в наших мечтах о Дерпте нас манили не более свободная в политическом смысле жизнь, даже не буршикозные вольности, а возможность учиться не
как школьникам, а
как настоящим питомцам науки.
Трагическая смерть цыганки, жены начальника хора, — действительный случай. И майор, родственник лица, от которого ведется рассказ, являлся каждый год на ярмарку,
как жандармский штаб-офицер,
из губернского города.
И что же бы случилось? Весьма вероятно, я добился бы кафедры, стал бы составлять недурные учебники, читал бы, пожалуй, живо и занимательно благодаря моему словесному темпераменту; но истинного ученого
из меня (даже и на одну треть такого,
как мой первоначальный наставник Бутлеров) не вышло бы. Заложенные в мою природу литературные стремления и склонности пришли бы в конфликт с требованиями,
какие наука предъявляет своим истинным сынам.