Неточные совпадения
Этим, думается мне, грешат почти все воспоминания,
за исключением уже самых безобидных, сшитых из пестрых лоскутков, без плана, без ценного содержания. То, что я предлагаю читателю здесь, почти исключительно русскиевоспоминания. Своих заграничных испытаний, впечатлений, встреч, отношений к тамошней интеллигенции,
за целых тридцать с лишком лет, я в подробностях касаться не буду.
Рассказы няньки, горничных, буфетчика, столяров, старого повара и подростков-поварят, псарей, музыкантов — все
это обогащало знание быта,делало ближе к народу, забавляло или заставляло его жалеть, или бояться
за других.
Вотчинные права барина выступали и передо мною во всей их суровости. И в нашем доме на протяжении десяти лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне. Все
эти наказания были, с господской точки зрения, «
за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
Все
это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась
за рабство.
Благодарны, должны мы быть и
за то, что из нас не сделали ханжей, лицемеров или искренних мистиков,
это все равно.
И все
это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется.
Это у Садовского было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал,
за исключением, быть может, Мартынова. Я говорю «быть может», потому что в Подколесине сам никогда его не видал.
Без всякого сословного высокомерия мы не могли бы тогда признать
за «босяками» какой-то особой прерогативы, потому что мы уже воспитывали в себе высокое почтение к знанию, таланту, личным достоинствам. Любой товарищ по гимназии — сын мещанина из вольноотпущенных — становился в наших глазах не только равным, но и выше нас потому, что он отлично учится, умен, ловок, хороший товарищ. А превратись он в «босяка», мы бы от
этого одного не преисполнились к нему никогда особенным сочувствием или почтением.
Положение города на реке менее красиво; крепость по живописности хуже нашего кремля; историческая татарская старина сводилась едва ли не к одной Сумбекиной башне. Только татарская часть города
за рекой Булаком была своеобразнее. Но тогда и я, и большинство моих товарищей не приобрели еще вкуса к этнографии.
Это не пошло дальше двух-трех прогулок по тем улицам, где скучилось татарское население, где были их школы и мечети, лавки, бани.
Созывали нас на первом курсе слушать сочинения, которые писались на разные темы под руководством адъюнкта словесности, добродушнейшего слависта Ровинского.
Эти обязательные упражнения как-то не привились. Во мне, считавшемся в гимназии „сочинителем“,
эти литературные сборища не вызвали особенного интереса. У меня не явилось ни малейшей охоты что-нибудь написать самому или обратиться
за советом к Ровинскому.
Из-за
этого обвинения инспектор посадил меня в карцер на целые сутки.
Управлялся он городской дирекцией.
Это отзывалось уже новыми порядками. Общий строй игры и постановки пьес для губернского города — совсем не плохие, никак не хуже (по тогдашнему времени), чем, например, частные театры Петербурга и Москвы и в конце XIX века, прикидывая их к уровню образцовых сцен,
за исключением, конечно, Художественного театра.
Такая попытка показывает, что я после гимназической моей беллетристики все-таки мечтал о писательстве; но
это не отражалось на моей тогдашней литературности. В первую зиму я читал мало, не следил даже
за журналами так, как делал
это в последних двух классах гимназии, не искал между товарищами людей более начитанных, не вел разговоров на чисто литературные темы. Правда, никто вокруг меня и не поощрял меня к
этому.
Это первое путешествие на своих (отец выслал
за мною тарантас с тройкой), остановки, дорожные встречи, леса и поля, житье-бытье крестьян разных местностей по целым трем губерниям; а потом старинная усадьба, наши мужики с особым тамбовским говором, соседи, их нравы, долгие рассказы отца, его наблюдательность и юмор — все
это залегало в память и впоследствии сказалось в том, с чем я выступил уже как писатель, решивший вопрос своего „призвания“.
Типичным образцом
этих подневольных защитников родины, носивших на сером картузе крест с словами „
за веру и царя“, был для меня денщик отца из государственных крестьян (однодворцев, по тамошнему прозвищу) Чесноков.
Возвращения из тамбовской усадьбы отца в Нижний, где жили мать моя и сестра, и в
этот приезд и в другие, брали несколько дней, даже и на почтовых; а раз мне наняли длиннейшую фуру ломового, ехавшего на Нижегородскую ярмарку
за работой.
У кассы Большого театра какой-то пожилой господин, чиновничьего типа, предложил нам три места в галерее пятого яруса.
Это был абонент, промышляющий своими билетами. Он поднялся с нами наверх и сдал нас капельдинеру. Взял он с нас не больше восьмидесяти копеек
за место.
Когда программа отдела химии была преобразована (что случилось ко времени моего половинного экзамена) и в нее введены были астрономия и высшая математика и расширена физико-математическая часть химии, я почувствовал впервые, что меня
эта более строгая специальность несколько пугает. Работы в лаборатории
за целые четыре семестра показали довольно убедительно, что во мне нет той выдержки, какая отличает исследователей природы; слаб и особый интерес к деталям химической кухни.
Тогда
это считалось крайне отяготительным и чем-то глубоко ненужным и схоластическим. А впоследствии я не раз жалел о том, что меня не заставили засесть
за греческий. И уже больше тридцати лет спустя я-по собственному побуждению — в Москве надумал дополнить свое"словесное"образование и принялся
за греческую грамоту под руководством одной девицы — "фишерки", что было характерным штрихом в последнее пятнадцатилетие XIX века для тогдашней Москвы.
И что же?
За всю мою выучку в корпорации и позднее, когда я видался с буршами, я никогда не слыхал ни единого слова на
эту тему, — такова была их отчужденность от всего того, что уже назрело в России.
Все
это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то
это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я
за все пять лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских.
Это просто показалось бы дико и смешно.
Не отвечаю
за всех моих товарищей, но в мою пятилетнюю дерптскую жизнь
этот элемент не входил ни в какой форме. И такая строгость вовсе не исходила от одного внешнего гнета. Она была скорее в воздухе и отвечала тому настроению, какое владело мною, особенно в первые четыре семестра, когда я предавался культу чистой науки и еще мечтал сделать из себя ученого.
Но и
эта полукомическая игра в средневековые ордалиидавала известный тон, вырабатывала большее сознание своего, хотя бы и внешнего, достоинства. Всякий должен был отвечать не только
за свои поступки, но и
за слова.Оправдания состоянием опьянения (так частого у буршей) не принимались.
Это учреждение (вероятно, оно и до сих пор существует) поддерживало известную нравственную дисциплину; идею его похулить нельзя, но разбирательства всего больше вертелись около"шкандалов", вопросов"сатисфакции"и подчинения"Комману"; я помню, однако, что несколько имен стояло на так называемом"списке лишенных чести"
за неблаговидные поступки, хотя
это и не вело к ходатайствам перед начальством — об исключении, даже и в случаях подозрения в воровстве или мошеннических проделках.
Обыкновенно полугодовую квартиру, одну комнату с передней или без нее, нанимали с отоплением и мебелью
за двадцать-тридцать рублей. Обед на двоих стоил тогда от четырех до шести рублей в месяц. Какой
это был обед — не спрашивайте! Но такой едой довольствовались две трети студенчества, остальная треть ела в кнейпах и в «ресторациях» (Restauration) с ценами порций от пятнадцати до тридцати копеек.
Там я ставил впервые в Дерпте комедию Островского"Не в свои сани не садись", где играл Бородкина, и
этот памятный тамошним старожилам спектакль начался комическими сценами из шекспировского"Сна в летнюю ночь"в немецком переводе Тика; а мендельсоновскую музыку исполнял
за сценой в четыре руки сам С.Ф. с одним из бывших"рутенистов", впоследствии известным в Петербурге врачом, Тицнером.
Это приходилось по три рубля пятьдесят копеек
за перевод печатного листа in 8R, который я продолжал около двух лет.
У Кетчера я бывал не раз в его домике-особняке с садом, в одной из Мещанских,
за Сухаревой башней.
Этот дом ему подарили на какую-то годовщину его друзья, главным образом, конечно, Кузьма Терентьевич Солдатенков, которого мне в те годы еще не удалось видеть.
Мое юношеское любовное увлечение оставалось в неопределенном status quo. Ему сочувствовала мать той еще очень молодой девушки, но от отца все скрывали. Семейство
это уехало
за границу. Мы нередко переписывались с согласия матери; но ничто еще не было выяснено. Два-три года мне нужно было иметь перед собою, чтобы стать на ноги, найти заработок и какое-нибудь"положение". Даже и тогда дело не обошлось бы без борьбы с отцом
этой девушки, которой тогда шел всего еще шестнадцатый год.
В
эти годы Михайлов уже отдавался публицистике в целом ряде статей на разные"гражданские"темы в"Современнике"и из-за границы, где долго жил, вернулся очень"красным"(как говорили тогда), что и сказалось в его дальнейшей судьбе.
Он — также провинциал, как и я — испытывал вполне"благоговейное"чувство к
этому синклиту. И беседы
за ужином (где подавались неизменно котлеты с горошком) были для него в высшей степени интересными и развивающими.
Но дружининский кружок —
за исключением Некрасова — уже и в конце 50-х годов оказался не в том лагере, к которому принадлежали сотрудники"Современника"и позднее"Русского слова". Мой старший собрат и по
этой части очутился почти в таком же положении, как и я. Место, где начинаешь писать, имеет немалое значение, в чем я горьким опытом и убедился впоследствии.
И Тургенев до старости не прочь был рассказать скабрезную историю, и я прекрасно помню, как уже в 1878 году во время Международного конгресса литераторов в Париже он нас, более молодых русских (в том числе и М.М.Ковалевского, бывшего тут), удивил
за завтраком в ресторане и по
этой части.
Дом
этот по внешнему виду совсем не изменился
за целых с лишком сорок лет, и я его видел в один из последних моих приездов, в октябре 1906 года, таким же; только лавки и магазины нижнего жилья стали пофрантоватее.
Но что вышло особенно курьезно,
это то, что тотчас
за либеральной фразой цензора в дверь просунулась голова ражего жандармского"вахтера", и он пробасил...
Если бы не
эта съедавшая его претензия, он для того времени был, во всяком случае, выдающийся актер с образованием, очень бывалый, много видевший и
за границей, с наклонностью к литературе (как переводчик), очень влюбленный в свое дело, приятный, воспитанный человек, не без юмора, довольно любимый товарищами. Подъедала его страсть к картежной игре, и он из богатого человека постарался превратиться в бедняка.
Но и в
эти дни не бросалось в глаза то усиленное франтовство, отчаянная погоня
за модами, такой спорт ношения бриллиантов и декольте, как теперь в Мариинском на воскресных спектаклях балета. Все было гораздо поскромнее, и не царило такое стихийное увлечение певцами, как в последние годы. Не было таких"властителей", которые могли брать безумные гонорары и вызывать истерические вопли теперешних психопаток.
В том, что теперь зовут"интеллигенцией", у меня не было еще больших связей
за недостатком времени, да и вообще тогдашние профессиональные литераторы, учители, профессора, художники — все
это жило очень скромно. Центра, вроде Союза писателей, не существовало. Кажется, открылся уже Шахматный клуб; но я в него почему-то не попадал; да он и кончил фиаско. Вместо объединения кружков и партий он, кажется, способствовал только тому, что все
это гораздо сильнее обострилось.
Каждый почти журнал стоял
за освобождение крестьян с землею: но
это не носилось в воздухе.
Тут в первый раз тон и содержание его протестов показывали, что
этот человек уже"сжег свои корабли"; но и раньше я догадывался, что его считают прикосновенным к революционной организации после его поездки
за границу, в Лондон.
Этого не сделали ни славянофилы, по-тогдашнему распинавшиеся
за народ (ни Самарин, ни Аксаковы, ни Киреевские, ни Кошелевы), ни И.С.Тургенев, ни М.Е.Салтыков, жестокий обличитель тогдашних порядков, ни даже К.Д.Кавелин, так много ратовавший
за общину и поднятие крестьянского люда во всех смыслах.
Рабовладельчеством мы все возмущались, и от меня — по счастию! — отошла
эта чаша. Крепостными я не владел; но для того, чтобы произвести даровое полное отчуждение, надо и теперь быть настроенным в самом «крайнем» духе. Да и то обязательное отчуждение земли, о которое первая Дума так трагически споткнулась, в сущности есть только выкуп (
за него крестьяне платили бы государству), а не дар, в размере хорошего надела, как желали народнические партии трудовиков, социал-демократов и революционеров.
К правой стороне — целых три экзаменатора: Горлов (политическая экономия и статистика) не явился, и
за него экзаменовал один из тех, кто сидел на
этой стороне аудитории.
Это поддерживало связь его с обществом, со всем тем Петербургом, который сочувствовал молодежи даже и в ее увлечениях и протестах. Возмездие, постигшее студентов, было слишком сильно, даже и
за то, что произошло перед университетом, когда действовали войска. Надо еще удивляться тому, что лекции в Думе могли состояться так скоро.
Для Ф.А. Снетковой в пьесе не было роли, вполне подходившей к ее амплуа. Она вернулась из-за границы как раз к репетициям"Однодворца". Об
этой ее заграничной поездке, длившейся довольно долго, ходило немало слухов и толков по городу. Но я мало интересовался всем
этим сплетничаньем, тем более что сама Ф.А. была мне так симпатична, и не потому только, что она готовилась уже к роли в"Ребенке", прошедшем через цензурное пекло без всяких переделок.
Поэтому никто с нами и не"важничал". Никто и не отказывался от ролей, потому что они получали тогда сверх жалованья"разовую плату"от трех до тридцати пяти рублей
за роль.
Это их заставляло браться
за какую угодно роль.
Катков и Леонтьев жили тогда еще не в доме университетской типографии, а на частной квартире в Армянском переулке. Меня пригласили запросто отобедать, и
за столом я мог на свободе рассматривать
этих"сиамских близнецов русского журнализма".
В кабинете редакции и
за столом Леонтьев больше молчал или пускал короткие фразы, тяжело дыша, как горбоносец. Он при Каткове как бы умышленно стушевался и смахивал на родственника, живущего в доме, как
это водилось так еще часто в московских домах.
Катков тогда смотрел еще совсем не старым мужчиной с лицом благообразного типа, красивыми глазами, тихими манерами и спокойной речью глуховатого голоса. Он похож был на профессора гораздо больше, чем на профессионального журналиста. Разговорчивостью и он не отличался.
За столом что-то говорили об Англии, и сразу чувствовалось, что
это — главный конек у
этих англоманов и тогда самой чистой водылибералов русской журналистики.
Голос
этой девушки — мягкий, вибрирующий, с довольно большим регистром — звучал вплоть до низких нот медиума, прямо хватал
за сердце даже и не в сильных сценах; а когда началась драма и душа"ребенка"омрачилась налетевшей на нее бурей — я забыл совсем, что я автор и что мне надо"следить"
за игрой моей будущей исполнительницы. Я жил с Верочкой и в последнем акте был растроган, как никогда перед тем не приводилось в театральной зале.
Как бы"зачарованный"
этим нежданным впечатлением, я нашел и в Малом театре то, чего в Петербурге (
за исключением игры Васильева и Линской) ни минуты не испытывал: совсем другое отношение и к автору, и к его пьесе, прекрасный бытовой тон, гораздо больше ладу и товарищеского настроения в самой труппе.