Неточные совпадения
В этих воспоминаниях ядром будет по преимуществу писательский мир и все, что с ним соприкасается, и вообще жизнь русской интеллигенции, насколько я к ней приглядывался и
сам разделял ее судьбы.
И все это шло как-то
само собой
в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у всех моих товарищей, то голова работала.
В сущности, целый
день она была
в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему
дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников.
Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом
в день празднования моего юбилея
в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще
в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Нельзя сказать, чтобы тогдашняя барщина (по крайней мере у отца) подъедала хозяйство
самих крестьян. Она усиливалась
в рабочую пору, но если выгоняли на работу лишний раз против положения (то есть против трех-четырех
дней в неделю), то давались потом льготные
дни или устраивали угощение, род „помочи“.
Все это
в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"
делом, наружу не всплывало, так что я за все пять лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже
в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
Ежегодные мои поездки"
в Россию"
в целом и
в деталях доставляли обширный материал будущему беллетристу. И жизнь нашего дерптского товарищеского кружка
в последние два года питалась уже почти исключительно чисто русскими интересами. Журналы продолжали свое развивающее
дело. Они поддерживали во мне сильнее, чем
в остальных, уже не одну книжную отвлеченную любознательность, а все возраставшее желание
самому испробовать свои силы.
Обыкновенно, и
днем в редакционные часы, и за обедом, и вечером, когда я бывал у него, он не производил даже впечатления человека выпивающего, а скорее слабого насчет желудочных страстей, как он
сам выражался. Поесть он был великий любитель и беспрестанно платился за это гастрическими схватками. Помню, кажется на вторую зиму нашего знакомства, я нашел его лежащим на диване
в халате. Ему подавал лакей какую-то минеральную воду, он охал, отдувался, пил.
Нечего, стало быть, и удивляться тому, что
день, когда появился манифест 19 февраля, прошел
в петербургском писательском мире без всякого торжества, как
самый заурядный последний
день Масленицы.
Я
сам видел необходимость ехать
в Нижний, но послеэкзамена. А тут приходилось поставить все вверх
дном.
Обуховские
дела брали у меня всего больше времени, и, несмотря на мое непременное желание уладить все мирно, я добился только того, что какой-то грамотей настрочил
в губернский город жалобу, где я был назван"малолеток Боборыкин"(а мне шел уже 25-й год) и выставлен как
самый"дошлый"их"супротивник".
Сходка — не знаю уже на что рассчитывая — упиралась безусловно, на выкуп не шла, даже и на
самых льготных условиях, и
дело это тянулось до тех пор, пока я принужден был дать крестьянам обеих деревень даровой надел (так называемый"сиротский"), что, конечно, невыгодно отозвалось
в ближайшем будущем на их хозяйственном положении.
Спасович тогда заболел к началу наших испытаний и явился позднее.
Дело было вечером. С подвязанной щекой от сильнейшего флюса, хмурый и взъерошенный, он сидел один, без ассистента, за столом, кажется,
в той
самой аудитории, где он зимой был председателем студенческого суда присяжных.
С
самим издателем — Михаилом Достоевским я всего один раз говорил у него
в редакции, когда был у него по
делу. Он смотрел отставным военным, а на литератора совсем не смахивал,
в таком же типе, как и Краевский, только тот был уже совсем седой, а этот еще с темными волосами.
Я лично, после не совсем приятных мне уроков фортепьяно, пожелал
сам учиться на скрипке, и первым моим учителем был крепостной Сашка, выездной лакей и псовый охотник.
В провинции симфонической и отчасти оперной музыкой и занимались только при богатых барских домах и
в усадьбах. И у нас
в городе долго держали свой бальный оркестр, который
в некоторые
дни играл, хоть и с грехом пополам,"концерты", то есть симфонии и квартеты.
Могло, однако, случиться так, что я не только не завяз бы
в самую гущу журнального
дела, но, быть может, надолго бы променял жизнь петербургского литератора на жизнь
в провинции.
Литературная жилка задрожала. Мне и раньше хотелось какого-нибудь более прочного положения. Службу я — принципиально — устранял из своей карьеры. Журнал представился мне
самым подходящим
делом. По выкупу я должен был получить вскоре некоторую сумму и
в случае надобности мог, хоть и за плохую цену, освободиться от своей земли.
Кажется, я получил
в Нижнем письмо (но от кого — тоже не помню), где мне представляли это
дело как
самое подходящее для меня — во всех смыслах. Верно и то, что я рассчитывал получить выкупную ссуду раньше того, как она была мне выдана, соображая, что такую сумму я, во всяком случае, должен буду употребить целиком на журнал.
Измученный всеми этими мытарствами, я дал доверенность на заведование моими
делами и на
самые небольшие деньги, взятые
в долг у одной родственницы, уехал за границу
в сентябре 1865 года, где и пробыл до мая 1866 года.
И когда я, к концу 1864 года попав
в тиски, поручил ему главное ведение
дела со всеми его дрязгами, хлопотами и неприятностями, чтобы иметь свободу для моей литературной работы, он сделался моим"alter ego", и
в общих чертах его чисто редакционная деятельность не вредила журналу, но и не могла его особенно поднимать, а
в деловом смысле он умел только держаться кое-как на поверхности, не имея
сам ни денежных средств, ни личного кредита, ни связей
в деловых сферах.
Возня с цензурой входила тогда
в самый главный обиход редакционного
дела, и я с первых же
дней проходил всегда через эти мытарства
сам, никому не поручая, до той полосы моего редакторства, когда я сдал ведение
дела Воскобойникову.
Он и позднее не прижимал, не затевал
дела; но на него
в редакции ложилась некоторая тень — не он ли
сам наш заимодавец, уж не по гонорару только, а по документу, по которому надо было выплачивать и проценты?
И вот он раз, когда речь зашла о Бенни (он его знавал еще с тех
дней, когда тот объезжал с адресом), рассказал мне, что
дело, по которому он был вызван, ему дали читать целиком
в самом Третьем отделении. Он прочитал там многое для него занимательное.
И этот"Петя"еще до превращения своего
в эмигранта, когда сделался критиком, разбирал
в снисходительном тоне одну из моих повестей, которая, кажется, появилась
в том
самом"
Деле", где он состоял одно время рецензентом.
Когда он жил
в Варшаве,
в том
самом коридоре, где был его номер, убили поляка, которого жонд заподозрил
в шпионстве, и никогда никто не был арестован по этому
делу.
А тут вот,
в самых крутых обстоятельствах, нашлась добрая душа, которая
сама предложила мне, правда очень. скромную, сумму. Но я решил жить на
самые малые деньги, и всего несколько месяцев, так чтобы к весне вернуться домой, для окончательной ликвидации моего издательского
дела.
Но
в Париже холеры очень боялись. И мы через несколько
дней решили переждать до ослабления эпидемии и куда-нибудь переехать.
Самым подходящим найдена нами была Женева. Туда мы и отправились, жили там
в одном недорогом отеле и пробыли добрых шесть недель, до обратного переезда
в Париж.
Он работал целыми
днями в крошечном кабинете, и тут же, на маленьком столике, ему ставили завтрак, состоявший из
самой скудной пищи.
Париж еще сильно притягивал меня. Из всех сторон его литературно-художественной жизни все еще больше остального — театр. И не просто зрелища, куда я мог теперь ходить чаще, чем
в первый мой парижский сезон, а вся организация театра, его художественное хозяйство и преподавание. «Театральное искусство»
в самом обширном смысле стало занимать меня, как никогда еще. Мне хотелось выяснить и теоретически все его основы, прочесть все, что было писано о мимике, дикции, истории сценического
дела.
После того как он сделал из газеты"Presse"
самый бойкий орган (еще
в то время, как его сотрудницей была его первая жена Дельфина), он
в последние годы империи создал газету"Liberte"и
в ней каждый
день выступал с короткой передовой статьей, где была непременно какая-нибудь новая или якобы новая идея.
Он обладал такой же ловкостью, как Э.Жирарден, но был новее, гибче, умел выискивать начинающие таланты,
сам преисполнен был всяких житейских и жуирных инстинктов. Он действительно изображал собою Фигаро той эпохи, перенесенного из комедии Бомарше
в дни самого большого блеска Французской империи — к выставке 1864 года.
Этим способом он составил себе хорошее состояние, и
в Париже Сарду,
сам великий практик, одно время бредил этим ловким и предприимчивым ирландцем французского происхождения. По-английски его фамилию произносили"Дайон-Буссико", но он был просто"Дайон", родился же он
в Ирландии, и французское у него было только имя. Через него и еще через несколько лиц,
в том числе директора театра Gaiety и двух-трех журналистов, я достаточно ознакомился с английской драматургией и театральным
делом.
Это было как раз то время, когда Тургенев, уйдя от усиленной работы русского бытописателя, отдавался забавам дилетантского сотрудничества с г-жой Виардо, сочинял для ее маленьких опер французский текст и
сам выступал на сцене. Но это происходило не
в те
дни конца летнего сезона, когда я попал впервые
в Баден.
Это
самое легкое и заразное"прожигание"жизни, какое только можно себе вообразить.
В Париже одни завзятые вивёры, живущие на ренту, проводят весь
день в ничего неделанье, а
в Вене и деловой народ много-много — часа четыре, с 9 часов до обеда, уделяет труду, а остальное время на"прожигание"жизни.
Живя почти что на
самом Итальянском бульваре,
в Rue Lepelletier, я испытал особого рода пресноту именно от бульваров.
В первые
дни и после венской привольной жизни было так подмывательно очутиться опять на этой вечно живой артерии столицы мира. Но тогда весенние сезоны совсем не бывали такие оживленные, как это начало входить
в моду уже с 80-х годов.
В мае, к концу его, сезон доживал и пробавлялся кое-чем для приезжих иностранцев, да и их не наезжало и на одну десятую столько, сколько теперь.
Наке отсиживал
в нем срок своего тюремного заключения по политическому процессу. Он уже был автор радикально-социальной книжки и предварительно сидел
в Мазасе, уже не помню, по тому ли
самому делу или по какому другому.
Ко мне он обратился прямо,
в тоне
самого бывалого редактора-издателя, с предложением дать
в его"
Дело"повесть. Это была та вещь, которая появилась у него под заглавием"По-американски".
Меня не смутило и то, что я отправляюсь на такой юг летом и рискую попасть на большие жары и оставаться
в Мадриде
в духоте городской жизни. Но молодость брала свое. Не смущало меня и то, что я не имел никаких добавочных средств для этой поездки. И тут Наке явился «мужем совета». Выхлопотывая себе даровой проезд, он и мне выправил безденежный билет до Мадрида.
Сам он уехал раньше меня за несколько
дней. А меня что-то тогда задержало.
Он ходил завтракать и обедать
в один из
самых лучших кафе-ресторанов и проедал каждый
день, один, больше чем на двадцать песет.
Некрасов ценил его не меньше, чем Салтыков, и вряд ли часто ему отказывал. От
самого Г. И. я слыхал, что он"
в неоплатном долгу"у редакции, и, кажется, так тянулось годами, до последних
дней его нормальной жизни. Но все-таки было обидно за него — видеть, как такой даровитый и душевный человек всегда
в тисках и
в редакции изображает собою фигуру неизлечимого"авансиста" — слово, которое я гораздо позднее стал применять к моим собратам, страдающим этой затяжной болезнью.
То
дело, за которое он попал
в ссылку
в Лифляндскую губернию, случилось позднее. И года его ссылки, а потом прокурорской службы, совпали с моим новым трехлетним отсутствием из России, и я возобновил наше знакомство уже
в Варшаве. Из ссылки и потом из Риги он ко мне не писал до
самого нашего свидания
в Варшаве, где я его нашел
в должности товарища прокурора.
Я дал ему перевести как можно скорее только что вышедшую тогда брошюру Дж. Ст. Милля"Об утилитаризме". Мой юный сотрудник перевел ее
в два
дня, и когда я послал ему гонорар с секретарем редакции, тот передал мне, что его
самого он не застал, а гонорар передал его матери, которая, провожая его, сказала...
Ткачев поступил
в дальнейшую радикальную выучку к Благосветлову, редактору"Русского слова", а потом журнала"
Дело". Там и выработался из него
самый суровый и часто бранчивый критик писаревского пошиба, но еще бесцеремоннее
в своих приемах и языке. Он, как известно, доходил до того, что Толстого, автора"Войны и мира", называл именем юродивого — Ивана Яковлевича Корейши!