Неточные совпадения
«Николаевщина» царила в русском государстве и обществе, а вот у нас, мальчуганов, не было никакого пристрастия к военщине. Из
всех нас (а в классе было до тридцати человек)
только двое собирались в юнкера: процент — ничтожный, если взять в соображение, какое это было время.
Мы
все изумлялись тому, как он мог написать такие два очерка, и даже заподозрили подлинность этого сочинительства. Беллетриста из него не вышло, а
только чиновник, кажется провиантского ведомства.
Доказательство того, что у нас было много времени, — это запойное поглощение беллетристики и журнальных статей в тогдашней библиотеке для чтения, куда мы несли
все наши деньжонки. Абонироваться было высшим пределом мечтаний, и я мог достичь этого благополучия
только в шестом классе; а раньше содержатель библиотеки, старик Меледин, из балахнинских мещан, давал нам кое-какие книжки даром.
Все это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то
всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому
только, что она держалась за рабство.
Общество не было и исключительно сословным. В него проникали
все: чиновники, учителя гимназии, архитекторы, образованные или
только полированные купцы. Дворян с видным положением в городе, женатых на купчихах, почти что не было, что показывало также, что за одним приданым не гонялись, хотя в городе и тогда было немало богатых купцов, водились и миллионеры.
Этот езжал к нам
всего чаще на половину моего старшего дяди,
только что женившегося.
На поколении наших отцов можно бы было видеть (
только мы тогда в это не вникали), как Пушкин воспитал во
всех, кто его читал, поэтическое чувство и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась как предмет эстетического любования, затрагивая самые коренные расовые и бытовые черты.
И с Островским как писателем я как следует познакомился
только тогда в Большом театре, где видел в первый раз «Не в свои сани не садись». В Нижнем мы добывали те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она в нас хорошенько не вошла; мы знали
только, что ею зачитывалась
вся Москва (а потом и Петербург) и что ее не позволили давать на сцене.
К нему привлекала также и блестящая, игривая веселость, какая бывает
только у прекрасных французских комиков. Самая некрасивость его лица, голос немного в нос —
все это превращалось в привлекательные особенности. По богатству мимики и комических интонаций он не уступал ни Садовскому, ни Живокини.
Древняя Москва
только скользнула по мне. Кремль, соборы, Чудов монастырь, Грановитая палата —
все это быстро промелькнуло предо мною, но без старины Москва показалась бы
только огромным губернским городом, не больше. Что-то таинственное и величавое осталось в памяти, и в этой рамке поездка в Москву получила еще большее значение в моей
только что открывающейся юношеской жизни.
Многие особенности своего и общепсихического и писательского склада я объясняю тем, что родился в нагорной местности. Нижний по положению — исключительный город. Он не
только стоит так высоко, как ни один приречный город в Европе из мне известных, не исключая Парижа, Пешта, Белграда и Гейдельберга; но и
весь изрыт балками, ущельями, крутыми подъемами и спусками.
Надо было
все это бросить и ехать в Казань. И грустно и сладко было. Меня проводили на пароход, первый пароход, на какой я вступал и пускался в путь, не по одной
только Волге, а в долгую дорогу ученья — в аудитории и в жизни, у себя и в чужих землях.
От
всего этого начальства не исходило на нас никакого обаяния. Это было нечто вроде наших гимназических властей,
только повыше рангом. Отношение в студенчестве ко
всем этим лицам было насмешливое, вовсе не почтительное, разумеется, про себя; к инспектору так и прямо враждебное.
По некоторым наукам, например хотя бы по химии,
вся литература пособий сводилась к учебникам Гессе и француза Реньо, и то
только по неорганической химии. Языки знал один на тридцать человек, да и то вряд ли. Того, что теперь называют „семинариями“, писания рефератов и прений, и в заводе не было.
Литературу в казанском монде представляла собою одна
только М.Ф.Ростовская (по казанскому произношению Растовская), сестра Львова, автора „Боже, царя храни“, и другого генерала, бывшего тогда в Казани начальником жандармского округа.
Вся ее известность основывалась на каких-то повестушках, которыми никто из нас не интересовался. По положению она была
только жена директора первой гимназии (где когда-то учился Державин); ее муж принадлежал к „обществу“, да и по братьям она была из петербургского света.
Островский
только что входил во вкусы публики, да
всего одна его комедия и давалась к 1853 году: „Не в свои сани не садись“.
К второй зиме разразилась уже Крымская война. Никакого патриотического одушевления я положительно не замечал в обществе. Получались „Северная пчела“ и „Московские ведомости“; сообщались слухи; дамы рвали корпию — и
только. Ни сестер милосердия, ни подписок. Там где-то дрались; но город продолжал жить
все так же: пили, ели, играли в карты, ездили в театр, давали балы, амурились, сплетничали.
Но с Лебедевым мы, хотя и земляки, видались
только в аудиториях, а особенного приятельства не водили. Потребность более серьезного образования, на подкладке некоторой даже экзальтированной преданности идее точного знания, запала в мою если не душу, то голову спонтанно,говоря философским жаргоном. И я резко переменил
весь свой habitus,
все привычки, сделался почти домоседом и стал вести дневник с записями
всего, что входило в мою умственную жизнь.
Покидали мы Казань уже на девятом месяце нового царствования. В порядках еще не чувствовалось тогда перемены. Новых освободительных веяний еще не носилось в воздухе. Когда я выправлял из правления свидетельство для перехода в Дерпт, ректором был ориенталист Ковалевский, поляк, очень порядочный человек. Но инспектор,
все то же животное в ермолке, аттестовал меня
только четверкой в поведении, и совершенно несправедливо.
Мы
все трое значились студентами разных курсов и факультетов. Но проводы наши были самые скромные, несколько ближайших приятелей пришли проститься, немножко, вероятно, выпили, и
только. Сплоченного товарищества по курсам, если не по факультетам, не существовало. Не помню, чтобы мои однокурсники особенно заинтересовались моим добровольным переходом, расспрашивали бы меня о мотивах такого coup de tete, приводили бы доводы за и против.
И в этой главе я буду останавливаться на тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему писателю
всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по одним
только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил
все остальное, так как я становился
все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
Как автор романа, я не погрешил против субъективнойправды. Через
все это проходил его герой. Через
все это проходил и я. В романе — это монография, интимная история одного лица, род «Ученических годов Вильгельма Мейстера», разумеется с соответствующими изменениями! Ведь и у олимпийца Гете в этой первой половине романа нет полной объективной картины, даже и многих уголков немецкой жизни, которая захватывала Мейстера
только с известных своих сторон.
С немцами
все мы
только сталкивались, а не жили с ними.
Члены русской корпорации жили
только"своей компанией", с буршами-немцами имели лишь официальные сношения по Комману, в разных заседаниях, вообще относились к ним не особенно дружелюбно, хотя и были со
всеми на «ты», что продолжалось до того момента, когда русских подвергли остракизму.
В церкви сходились
все, и в доме старшего священника, который в то же время читал для православных обязательный курс не
только богословия и церковной истории, но психологии и логики.
В своих записных книжках, которые составляли уже тогда целую библиотеку, записи он постоянно делал на
всех ему известных языках: по-гречески, по-латыни, по-немецки, французски, английски, итальянски, и не цитаты
только, а свои мысли, вопросы, отметки, соображения, мечты.
Как я расскажу ниже, толчок к написанию моей первой пьесы дала мне не Москва, не спектакль в Малом, а в Александрийском театре. Но это был
только толчок: Малый театр, конечно,
всего более помог тому внутреннему процессу, который в данный момент сказался в позыве к писательству в драматической форме.
После"Званых блинов"я набросал
только несколько картинок из жизни казанских студентов (которые вошли впоследствии в казанскую треть романа"В путь-дорогу") и даже читал их у Дондуковых в первый их приезд в присутствии профессора Розберга, который был очень огорчен низменным уровнем нравов моих бывших казанских товарищей и вспоминал свое время в Москве, когда
все они более или менее настраивали себя на идеи, чувства, вкусы и замашки идеалистов.
Все в нем отзывалось другой эпохой, вплоть до покроя коротких —
только по щиколку — панталон и обуви на тонких подошвах, какую носил и мой дед.
Я не хочу решать — кто прав, кто не прав в этом вопросе; я постараюсь
только восстановить здесь"из запаса памяти"то, как разыгралась, в общих чертах,
вся эта история тогда.
Я узнал обо
всем этом позднее; но, когда являлся к нему и студентом, и уже профессиональным писателем, — никак бы не мог подумать, что этот высокоприличный русский джентльмен с такой чопорной манерой держать себя и холодноватым тоном мог быть героем даже и не похождений
только, а разных эротических затей.
Все они могли иметь честные идеи, изящные вкусы, здравые понятия, симпатичные стремления; но они
все были продукты старого быта, с привычкой мужчин их эпохи-и помещиков, и военных, и сановников, и чиновников, и артистов, и даже профессоров — к «скоромным» речам. У французских писателей до сих пор — как
только дойдут до десерта и ликеров — сейчас начнутся разговоры о женщинах и пойдут эротические и прямо «похабные» словца и анекдоты.
Он мог подаваться, особенно после событий 1861–1862 годов, в сторону охранительных идей, судить неверно, пристрастно обо многом в тогдашнем общественном и чисто литературном движении; наконец, у него не было широкого всестороннего образования, начитанность, кажется,
только по-русски (с прибавкой, быть может, кое-каких французских книг), но в пределах тогдашнего русского «просвещения» он был совсем не игнорант, в нем всегда чувствовался московский студент 40-х годов: он был искренно предан
всем лучшим заветам нашей литературы, сердечно чтил Пушкина, напечатал когда-то критический этюд о Гоголе, увлекался с юных лет театром, считался хорошим актером и был прекраснейший чтец «в лицах».
Оба они — Эдельсон так же, как и Писемский — отзывались об этой вещи, как о тенденциозной"композиции", где нет настоящей художественной правды, где
все подведено к мотиву во вкусе жорж-зандовских романов, значит, в сущности, к чему-то новому
только в России; а во Франции эта «жорж-зандовщина» процветала еще в 30-х годах.
Только что сошел в преждевременную могилу А.Е.Мартынов, и заменить его было слишком трудно: такие дарования родятся один — два на целое столетие. Смерть его была тем прискорбнее, что он
только что со второй половины 50-х годов стал во
весь рост и создал несколько сильных, уже драматических лиц в пьесах Чернышева, в драме По-техина «Чужое добро впрок не идет» и, наконец, явился Тихоном Кабановым в «Грозе».
Как актер он выделялся пока
только Кудряшом в"Грозе", но и
всю жизнь в нем рассказчик стоял гораздо выше актера, что и доказывает, что огромная подражательная способность еще не создает крупного актера.
Русская опера
только что начала подниматься. Для нее немало сделал
все тот же Федоров, прозванный"Губошлепом". В этом чиновнике-дилетанте действительно жила любовь к русской музыке. Глинка не пренебрегал водить с ним приятельство и даже аранжировал один из его романсов:"Прости меня, прости, небесное созданье".
Лично я не стал фанатиком итальянской оперы, посещал ее сравнительно редко и
только на третью зиму (уже редактором) обзавелся абонементом. Тогда самым блестящим днем считался понедельник, когда можно было видеть
весь придворный, дипломатический, военный и сановный Петербург.
Дирекция держала в своих руках, как я уже заметил,
все артистические удовольствия Петербурга, и даже концерты давались
только с ее разрешения.
В том, что теперь зовут"интеллигенцией", у меня не было еще больших связей за недостатком времени, да и вообще тогдашние профессиональные литераторы, учители, профессора, художники —
все это жило очень скромно. Центра, вроде Союза писателей, не существовало. Кажется, открылся уже Шахматный клуб; но я в него почему-то не попадал; да он и кончил фиаско. Вместо объединения кружков и партий он, кажется, способствовал
только тому, что
все это гораздо сильнее обострилось.
И тогда же до обеда я попал в мой студенческий кружок, в квартиру, где жил Михаэлис с товарищем. Там же нашел я и М.Л. Михайлова за чаем. Они
только что читали вслух текст манифеста и потом
все начали его разбирать по косточкам. Никого он не удовлетворял.
Все находили его фразеологию напыщенной и уродливой —
весь его семинарский"штиль"митрополита Филарета. Ждали совсем не того, не
только по форме, но и по существу.
Обуховские дела брали у меня
всего больше времени, и, несмотря на мое непременное желание уладить
все мирно, я добился
только того, что какой-то грамотей настрочил в губернский город жалобу, где я был назван"малолеток Боборыкин"(а мне шел уже 25-й год) и выставлен как самый"дошлый"их"супротивник".
И вышло так, что
все мое помещичье достояние пошло, в сущности, на литературу. За два года с небольшим я, как редактор и сотрудник своего журнала, почти ничем из деревни не пользовался и жил на свой труд. И
только по отъезде моего товарища 3-ча из имения я
всего один раз имел какой-то доход, пошедший также на покрытие того многотысячного долга, который я нажил издательством журнала к 1865 году.
Рабовладельчеством мы
все возмущались, и от меня — по счастию! — отошла эта чаша. Крепостными я не владел; но для того, чтобы произвести даровое полное отчуждение, надо и теперь быть настроенным в самом «крайнем» духе. Да и то обязательное отчуждение земли, о которое первая Дума так трагически споткнулась, в сущности есть
только выкуп (за него крестьяне платили бы государству), а не дар, в размере хорошего надела, как желали народнические партии трудовиков, социал-демократов и революционеров.
Так же быстро был мною сдан и экзамен из политической экономии и статистики, и, таким образом,
все главное было уже помечено вожделенной цифрой 5. Оставалось
только торговое право у бесцветного профессора Михайлова; и оно"проехало благополучно".
На побочные науки были даны другие дни. Обязательным предметом стояла и русская история. Из нее экзаменовал Павлов (Платон),
только что поступивший в Петербургский университет. Более мягкого, деликатного, до слабости снисходительного экзаменатора я не видал во
всю мою академическую жизнь."Бакенбардисты"совсем одолели его. И он, указывая им на меня, повторял...
Экзамен происходил в аудитории, днем, и
только с одним Кавелиным, без ассистента. Экзаменовались и юристы, и мы — "администраторы". Тем надо было — для кандидата — добиваться пятерок; мы же могли довольствоваться тройками; но и тройку заполучить было гораздо потруднее, чем у
всех наших профессоров главных факультетских наук.
Для Ф.А. Снетковой в пьесе не было роли, вполне подходившей к ее амплуа. Она вернулась из-за границы как раз к репетициям"Однодворца". Об этой ее заграничной поездке, длившейся довольно долго, ходило немало слухов и толков по городу. Но я мало интересовался
всем этим сплетничаньем, тем более что сама Ф.А. была мне так симпатична, и не потому
только, что она готовилась уже к роли в"Ребенке", прошедшем через цензурное пекло без всяких переделок.
Тогда Москва имела отдельную, самостоятельную дирекцию, на одинаковом положении с Петербургом. Но общие порядки были
все такие же,
только в Москве драматическая труппа сложилась гораздо удачнее; был еще жив М.С.Щепкин, а с репертуаром Островского явилась целая группа талантливых бытовых исполнителей. И чиновнический гнет чувствовался гораздо меньше.
Только роль жены помещика, чрезвычайно удавшегося Самарину, в исполнении Рыкаловой осталась бесцветной; да она и в пьесе не особенно рельефна;
все остальное"разошлось"(как говорят на сцене) прекрасно: Самарин, Садовский, молодой тогда актер Рассказов (офицер), Живокини (комическое лицо Жабина) и Ек.