Неточные совпадения
В этих воспоминаниях ядром будет по преимуществу писательский мир и
все, что с ним соприкасается, и вообще жизнь русской интеллигенции, насколько я к ней приглядывался и сам
разделял ее судьбы.
И
все это шло как-то само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у
всех моих товарищей, то голова работала. В сущности, целый
день она была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему
дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Вотчинные права барина выступали и передо мною во
всей их суровости. И в нашем доме на протяжении десяти лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне.
Все эти наказания были, с господской точки зрения, «за
дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
Помню его, уже позднее, в один из приемных
дней, кажется в именины моей бабушки, когда
весь город приезжал ее поздравлять.
Но идея наша очень понравилась;
весь город заинтересовался студенческим балом, и в несколько
дней Киттары, взявший на себя главное распорядительство,
все наладил, и бал вышел на славу.
Но, к счастью, не
вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти
все, кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в
деле вопросов чести был так слаб, что я не помню за два года ни одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
Зима близилась, но санного пути еще не было. Стояли бесснежные морозные
дни. Приходилось ехать до Нижнего в перекладной телеге,
всем четверым: три студиоза и один дворовый человек, тогда даже еще не"временно-обязанный".
Впервые испытал я чувство настоящей опасности. Это было
всего несколько секунд, но памятных. До сих пор мечется передо мною картина хмурого
дня с темно-серыми волнами реки и очертаниями берегов и
весь переполох на пароме.
Как заезжие провинциалы, мы
днем обозревали разные достопримечательности, начиная с Эрмитажа, а вечером я побывал во
всех театрах. Один из моих спутников уже слег и помещен был в больницу — у него открылся тиф, а другой менее интересовался театрами.
В Казани мы со своими товарищами по квартире то и
дело говорили о крепостном праве и
все искренно желали его уничтожения.
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"
делом, наружу не всплывало, так что я за
все пять лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
Немецкая печать лежала на
всей городской культуре с сильной примесью народного, то есть эстонского, элемента. Языки слышались на улицах и во
всех публичных местах, лавках, на рынке почти исключительно — немецкий и эстонский. В базарные
дни наезжали эстонцы, распространяя запах своей махорки и особенной чухонской вони, которая бросилась мне в нос и когда я попал в первый раз на базарную площадь Ревеля, в 90-х годах.
Мы проводили
дни в откровенных беседах, я очень много читал, немного присматривался к хозяйству, лечил крестьян, ездил к соседям, с возрастающим интересом приглядывался и прислушивался ко
всему, что давали тогдашняя деревня, помещики и крестьяне.
Ежегодные мои поездки"в Россию"в целом и в деталях доставляли обширный материал будущему беллетристу. И жизнь нашего дерптского товарищеского кружка в последние два года питалась уже почти исключительно чисто русскими интересами. Журналы продолжали свое развивающее
дело. Они поддерживали во мне сильнее, чем в остальных, уже не одну книжную отвлеченную любознательность, а
все возраставшее желание самому испробовать свои силы.
И
все, что тогда печаталось по беллетристике получше и похуже, Григоровича, Писемского, Авдеева, Печерского, Хвощинской, М.Михайлова, а затем Щедрина (о первых его"Губернских очерках"я делал, кажется, доклад в нашем кружке) и начинающих: Николая Успенского, разных обличительных беллетристов —
все это буквально поглощалось мною сейчас же, в первые же
дни по получении книжек
всех тогдашних больших журналов.
Мое юношеское любовное увлечение оставалось в неопределенном status quo. Ему сочувствовала мать той еще очень молодой девушки, но от отца
все скрывали. Семейство это уехало за границу. Мы нередко переписывались с согласия матери; но ничто еще не было выяснено. Два-три года мне нужно было иметь перед собою, чтобы стать на ноги, найти заработок и какое-нибудь"положение". Даже и тогда
дело не обошлось бы без борьбы с отцом этой девушки, которой тогда шел
всего еще шестнадцатый год.
Вейнберга я в эту зиму 1860–1861 года (или в следующую) видел актером
всего один раз, в пьесе"Слово и
дело"на любительском спектакле, в какой-то частной театральной зале.
А когда мы шли от Соллогуба вдвоем, то Маркович
всю дорогу сплетничал на него, возмущался: какую тот ведет безобразную жизнь, как он на
днях проиграл ему у себя большую сумму в палки и не мог заплатить и навязывал ему же какую-то немку, актрису Михайловского театра.
Лично я не стал фанатиком итальянской оперы, посещал ее сравнительно редко и только на третью зиму (уже редактором) обзавелся абонементом. Тогда самым блестящим
днем считался понедельник, когда можно было видеть
весь придворный, дипломатический, военный и сановный Петербург.
Но и в эти
дни не бросалось в глаза то усиленное франтовство, отчаянная погоня за модами, такой спорт ношения бриллиантов и декольте, как теперь в Мариинском на воскресных спектаклях балета.
Все было гораздо поскромнее, и не царило такое стихийное увлечение певцами, как в последние годы. Не было таких"властителей", которые могли брать безумные гонорары и вызывать истерические вопли теперешних психопаток.
В известные
дни можно было всегда достать билеты даже и у барышников не за разбойнические цены. Словом, тогда"улица", толпа так не царила:
все держалось в известных пределах, да и требования были иные.
У братьев Бакст собирались часто. Там еще раньше я встречался с покойным В.Ковалевским, когда он носил еще форму правоведа. Он поражал, сравнительно со студентами, своей любознательностью, легкостью усвоения
всех наук, изумительной памятью, бойкостью диалектики (при детском голосе) и необычайной склонностью участвовать во всяком движении. Он и тогда уже начал какое-то издательское
дело, переводил целые учебники.
Пишущая братия сидела по редакциям. Не устраивалось ни обедов, ни банкетов, ни чтений в известном духе.
Все это было бы гораздо труднее и устраивать. Правительство, как всегда, делало из мухи слона. Неизвестно, по каким донесениям своих агентов оно вообразило себе, что ко
дню объявления воли произойдут уличные беспорядки.
Да никто среди молодежи и не говорил о том, что готовятся какие-нибудь манифестации. Столица жила своим веселым сезоном. То, что составляет"
весь Петербург", оставалось таким же жуирным, как и сорок четыре года спустя, в
день падения Порт-Артура или адских боен Ляояна и под Мукденом; такая же разряженная толпа в театрах, ресторанах, загородных увеселительных кабаках.
И вдруг опять вести из Нижнего: отчаянные письма моей матушки и тетки. Умоляют приехать и помочь им в устройстве
дел. Необходимо съездить в деревню, в тот уезд, где и мне достались"маетности", и поладить с крестьянами другого большого имения, которых дед отпустил на волю еще по духовному завещанию. На
все это надо было употребить месяца два, то есть май и июнь.
Я сам видел необходимость ехать в Нижний, но послеэкзамена. А тут приходилось поставить
все вверх
дном.
Обуховские
дела брали у меня
всего больше времени, и, несмотря на мое непременное желание уладить
все мирно, я добился только того, что какой-то грамотей настрочил в губернский город жалобу, где я был назван"малолеток Боборыкин"(а мне шел уже 25-й год) и выставлен как самый"дошлый"их"супротивник".
К нему надо было обращаться по
всем моим
делам с крестьянами — и обуховскими, и моими временно-обязанными.
Первая моя экскурсия в деревню летом 1861 года длилась
всего около двух месяцев; но для будущего бытописателя-беллетриста она не прошла даром.
Все это время я каждый
день должен был предаваться наблюдениям и природы, и хозяйственных порядков, и крестьянского"мира", и народного быта вообще, и приказчиков, и соседей, и местных властей вроде тех, кто вводил меня во владение.
Нам,"администраторам", желавшим сдавать на кандидата, дали для сдачи
всех главных предметов (а их было около десятка)
всего один
день?
В Дерпте, когда я сдавал первую половину экзаменов ("rigorosum") как специально изучающий химию, я должен был выбрать четыре главных предмета и сдать их в один
день. Но все-таки это было в два присеста, по два часа на каждый, и наук значилось
всего четыре, а не восемь, если не десять.
На побочные науки были даны другие
дни. Обязательным предметом стояла и русская история. Из нее экзаменовал Павлов (Платон), только что поступивший в Петербургский университет. Более мягкого, деликатного, до слабости снисходительного экзаменатора я не видал во
всю мою академическую жизнь."Бакенбардисты"совсем одолели его. И он, указывая им на меня, повторял...
Экзамен происходил в аудитории,
днем, и только с одним Кавелиным, без ассистента. Экзаменовались и юристы, и мы — "администраторы". Тем надо было — для кандидата — добиваться пятерок; мы же могли довольствоваться тройками; но и тройку заполучить было гораздо потруднее, чем у
всех наших профессоров главных факультетских наук.
И вот такие-то (или вроде того) матрикулы и подняли
всю академическую бурю. Мы на радостях с Неофитом Калининым вкушали сладкий отдых от зубренья и несколько
дней не заглядывали в университет. Мне захотелось узнать — получил ли я действительно средний балл, дающий кандидатскую степень, и пошел, еще ничего не зная, что в это утро творилось в университете, и попал на двор, привлеченный чем-то необычайным.
Москва всегда мне нравилась. И я, хотя и много жил в Петербурге (где провел
всю свою первую писательскую молодость), петербуржцем никогда не считал себя. Мне было особенно приятно поехать в Москву и за таким
делом, как постановка на Малом театре пьесы, которая в Петербурге могла бы пройти гораздо успешнее во
всех смыслах.
С самим издателем — Михаилом Достоевским я
всего один раз говорил у него в редакции, когда был у него по
делу. Он смотрел отставным военным, а на литератора совсем не смахивал, в таком же типе, как и Краевский, только тот был уже совсем седой, а этот еще с темными волосами.
Ведь
все это происходило между"собратами". А я так высоко ставил звание и
дело писателя. И если б не моя тогдашняя любовь к литературе, я бы, конечно, позадумался делаться профессиональным литератором, а поехал бы себе хозяйничать в Нижегородскую губернию.
Газетное
дело было еще мало развито. На
весь Петербург была, в сущности, одна либеральная газета,"Санкт-Петербургские ведомости"."Очерки"не пошли."Голос"Краевского явился уже позднее и стал чем-то средним между либеральным и охранительным органом.
Такая целомудренность — и при нигилистических протестах против закрепощения мужчин и женщин в прежнем браке — прямое доказательство того, что
все тогда было проникнуто серьезным служением"
делу"и высшими задачами прогресса, и шабаш теперешнего эротизма был бы немыслим.
Я не принадлежал тогда к какому-нибудь большому кружку, и мне нелегко было бы видеть, как молодежь принимает мой роман. Только впоследствии, на протяжении
всей моей писательской дороги вплоть до вчерашнего
дня, я много раз убеждался в том, что"В путь-дорогу"делалась любимой книгой учащейся молодежи. Знакомясь с кем-нибудь из интеллигенции лет пятнадцать — двадцать назад, я знал вперед, что они прошли через"В путь-дорогу", и, кажется, до сих пор есть читатели, считающие даже этот роман моей лучшей вещью.
Наследство мое становилось мне скорее в тягость. И тогда, то есть во
всю вторую половину 1862 года, я еще не рассчитывал на доход с имения или от продажи земли с лесом для какого-нибудь литературного
дела. Мысль о том, чтобы купить"Библиотеку", не приходила мне серьезно, хотя Писемский, задумавший уже переходить в Москву в"Русский вестник", приговаривал не раз...
Кажется, я получил в Нижнем письмо (но от кого — тоже не помню), где мне представляли это
дело как самое подходящее для меня — во
всех смыслах. Верно и то, что я рассчитывал получить выкупную ссуду раньше того, как она была мне выдана, соображая, что такую сумму я, во всяком случае, должен буду употребить целиком на журнал.
А издатель представил мне
дело так, что журнал имел с лишком тысячу подписчиков (что-то около 1300 экземпляров), что по тогдашнему времени было еще неплохо, давал мне смотреть подписную книгу, в которой
все было в порядке, предлагал необременительные условия.
Выходило, однако ж, так, что, будь цифра, якобы переданная мне при заключении контракта, и в действительности такая, я бы мог, по
всей вероятности, повести
дела не блестяще, но сводя концы с концами, особенно если б, выждав время, продал выгодно свою землю.
Как бы я строго теперь ни относился сам к тому, как велось
дело при моем издательстве, но я все-таки должен сказать, что никаких не только безумных, но и вообще слишком широких трат за
все эти двадцать восемь месяцев не производилось.
Измученный
всеми этими мытарствами, я дал доверенность на заведование моими
делами и на самые небольшие деньги, взятые в долг у одной родственницы, уехал за границу в сентябре 1865 года, где и пробыл до мая 1866 года.
В нем сидела, в сущности, как поляки говорят,"шляхетная"натура. Он искренно возмущался
всем, что делалось тогда в высших сферах — и в бюрократии, и среди пишущей братии — антипатичного, дикого, неблаговидного и произвольного. Его тогдашний либерализм был искреннее и прямолинейнее, чем у Зарина и, тем более, у Щеглова. Идеями социализма он не увлекался, но в
деле свободомыслия любил называть себя"достаточным безбожником"и сочувствовал в особенности польскому вопросу в духе освободительном.
И когда я, к концу 1864 года попав в тиски, поручил ему главное ведение
дела со
всеми его дрязгами, хлопотами и неприятностями, чтобы иметь свободу для моей литературной работы, он сделался моим"alter ego", и в общих чертах его чисто редакционная деятельность не вредила журналу, но и не могла его особенно поднимать, а в деловом смысле он умел только держаться кое-как на поверхности, не имея сам ни денежных средств, ни личного кредита, ни связей в деловых сферах.
Вы, быть может, полагаете, что эта цензура требовала к себе статьи по военному
делу,
все, что говорилось о нашей армии, распоряжениях начальства, каких-нибудь проектах и узаконениях?
Все это, конечно, шло прямо туда, но, кроме того, малейший намек на военный быт и всякая повесть, рассказ или глава романа, где есть офицеры, шло туда же.
И никогда мы не стесняли никого обязательностью направления, хотя я лично всегда отклонял от журнала
все, что пахло реакцией какого бы то ни было рода, особенно в
деле свободы мышления и религиозного миропонимания.