Неточные совпадения
Мне кажется,
так выходит всего чаще оттого, что составители записок не выбирают себе главной темы, то
есть того ядра, вокруг которого должен кристаллизоваться их рассказ.
Без
такого «ядра» всякие воспоминания
будут непременно рисковать перейти в беспорядочную болтовню.
Теперь это показалось бы невероятным; а
так оно
было,и
было в самый разгар «николаевского» режима, до Крымской войны, когда на нее еще не
было и намека.
В моем родном городе Нижнем (где я родился и жил безвыездно почти до окончания курса) и тогда уже
было два средних заведения: гимназия (полуклассическая, как везде) и дворянский институт, по курсу
такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но тогда он
был еще интернатом и в него принимали исключительно детей потомственных и личных дворян.
Но на
таком «положении»
был едва ли не я один во всем классе.
Учитель словесности уже не
так верил в мои таланты. В следующем учебном году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия
был опять Петербург, куда я не попадал до 1855 года. Все это
было сочинено по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше, чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений уже не посылали. Не
было, когда мы кончали, и тех «литературных бесед», какие происходили прежде. Одну из
таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам и подробностям.
Бытовая сторона жизни гимназиста для будущего писателя
была бы еще богаче содержанием, если б меня не
так строго держали дома, если б до шестнадцатилетнего возраста при мне не состояли гувернеры.
Немец, сын пастора в приволжской колонии,
был ограниченный малый, но добродушный и умел привязать к себе, влиял всем своим бытовым складом, развивал рассказами, возбуждая любознательность, давал чувствовать, что
такое сохранять достоинство и в некрасной доле «немца».
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И у всех, кто
был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне и тот и другой журналы.
Спрашивается: каким образом могло бы сложиться бытовое лицо
такой Лизаветы Андреевны, если б в том доме, где она родилась дворовой девчонкой, не
было известного умственного воздуха?
Рассказы дворовых
были драгоценны по своему бытовому разнообразию. В
такой губернии, как Нижегородская, живут всякие инородцы, а коренные великороссы принадлежат к различным полосам на севере и на юге по Волге, вплоть до дремучих тогда лесов Заволжья и черноземных местностей юго-восточных уездов и «медвежьих углов», где водились в мое детство знаменитые «медвежатники», ходившие один на один на зверя, с рогатиной или плохим кременным ружьишком.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен
был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно
было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и
такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла
быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве то, что я связал с отрочеством и юностью героя, не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска»
был бы немыслим в
такой короткий срок?
Нравственность надо различать.
Есть известные виды социального зла, которые вошли в учреждения страны или сделались закоренелыми привычками и традициями.
Такая безнравственность все равно что рабство древних, которое
такой возвышенный мыслитель, как Платон, возводил, однако, в краеугольный камень общественного здания.
Заметьте, что я лично лишен
был, сравнительно с товарищами, свободы знакомств и выходов из дому до седьмого класса; но все-таки
был «в курсе» всего, чем тогда жило общество.
Мы опять-таки сливались в этом с народом, с дворовыми и крестьянами. Разница
была только в том, что нас учили, что мы знали молитвы и катехизис и освобождались от многих суеверных страхов.
С этим путейцем-романистом мне тогда не случилось ни разу вступить в разговор. Я
был для этого недостаточно боек; да он и не езжал к нам запросто,
так, чтобы набраться смелости и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских и бойких домах, чем наш, он, как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных и приятелей. Правда, в нем
была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал
такой взгляд на него. В том, что он лично мне говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно не видал и не слыхал ничего нелепого и дикого.
Такой Василий Васильевич
был как бы предшественником помещика Ясной Поляну, без его дарования, но с
таким же неугомонным исканием правды.
И вот судьбе угодно
было, чтобы
такой местный писатель, с идеями, не совсем удобными для привилегированного сословия, оказался моим родным дядей.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это
было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал к нам с визитом. А дразнили тем, что я
был ребенком
такой же «курносый», как и он.
— Да, в церкви, с амвона. По случаю холеры. Увещевал их. «И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете. А если вы
будете продолжать
так же, то вас
будут сечь. Аминь!»
Другая тогдашняя знаменитость бывала не раз в Нижнем, уже в мое время. Я его тогда сам не видал, но опять, по рассказам дяди, знал про него много. Это
был граф В.А. Соллогуб, с которым в Дерпте я
так много водился, и с ним, и с его женой, графиней С.М., о чем речь
будет позднее.
Мы
были в детстве
так не избалованы по этой части, что и эта поездка стала маленьким событием. О посещении столицы я и не мечтал.
Помню, как ранним утром в полусвете серенького, сиверкого денька въехала наша кибитка в Рогожскую. Дядя еще спал, когда я уже поглядывал по сторонам. Он всю дорогу поддерживал во мне взвинченное настроение. Лучшего спутника и желать
было нельзя. Москву он прекрасно знал, там учился, и весь тогдашний дорожный быт
был ему особенно хорошо знаком,
так как он долго служил чиновником по особым поручениям у почт-инспектора и часто езжал ревизовать по разным трактам.
Москва — на окраинах — мало отличалась тогда от нашего Нижнего базара, то
есть приречной части нашего города. Тут все еще пахло купцом, обывателем. Обозы, калачные, множество питейных домов и трактиров с вывесками «Ресторация». Это название трактира теперь совсем вывелось в наших столицах, а в «Герое нашего времени» Печорин
так называет еще тогдашнюю гостиницу с рестораном на Минеральных Водах.
Такого заряда хватило бы на несколько лет. И, конечно, в этом первоначальном захвате сценического творчества и по репертуару и по игре заложено
было ядро той скрытой писательской тяги, которая вдруг в конце 50-х годов сказалась в замысле комедии и толкнула меня на путь писателя.
Трогательно
было то, что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами тот же жаргон бывшей «девушки».
Так, она не говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
Это
была последняя полоса его игры, когда он, уже пожилым человеком, еще сохранял большую артистическую энергию. Случилось
так, что я его в Нижнем не видал (и точно не знаю, езжал ли он к нам, когда меня уже возили в театр) и вряд ли даже видал его портреты. Тогда это
было во сто раз труднее, чем теперь.
Фамусовым он
был в меру и барин, и чиновник, и истый человек времени Реставрации, когда он у своего баринадостаточно насмотрелся и наслушался господ. Никто впоследствии не заменил его, не исключая и Самарина, которого я
так и не видал в тот приезд ни в одной его роли.
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в этой роли и любили распространяться о том, как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех не подействовал тогда
так заразительно, и мне даже как бы неприятно
было, что я не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
У него с молодых лет
была склонность, как у многих комиков, к чувствительным ролям, и одной из любимых его ролей в
таком роде
была роль в пьесе «Матрос», где он
пел куплеты в патетическом роде и сам плакал. Эту роль он играл всегда в провинции и в позднейший период своей сценической карьеры.
Подробности этой встречи я описал в очерке, помещенном в одном сборнике, и повторять здесь не
буду. Для меня, юноши из провинции, воспитанного в барской среде, да и для всех москвичей и иногородных из сколько-нибудь образованных сфер, Щепкин
был национальной славой. Несмотря на сословно-чиновный уклад тогдашнего общества, на даровитых артистов,
так же как и на известных писателей, смотрели вовсе не сверху вниз, а, напротив, снизу вверх.
Для тогдашнего николаевского общества
такое положение Щепкина
было важным фактом, и фактом, вовсе не выходящим из ряду вон. Я на это напираю. Талант, личное достоинство ценились чрезвычайно всеми, кто сколько-нибудь выделялся над глухим и закорузлым обывательским миром.
В моем лице — в лице гимназиста из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, — это сказывалось безусловно. Я уже
был подготовлен всей жизнью к тому, чтобы ценить
таких людей, как Щепкин, и всякого писателя и артиста, из какого бы звания они ни вышли.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и
так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это
был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Только истинно артистическая натура способна
была на подобное разнообразие в сценическом воспроизведении фигур, до
такой степени непохожих одна на другую, как Шпекин и Ваня Бородкин.
И все это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется. Это у Садовского
было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина.
Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал, за исключением,
быть может, Мартынова. Я говорю «
быть может», потому что в Подколесине сам никогда его не видал.
И тем разительнее выходил контраст между Подколесиным и Большовым.
Такая бытовая фигура, уже без всякой комической примеси, появилась решительно в первый раз, и создание ее
было делом совершенно нового понимания русского быта, новой полосы интереса к тому, что раньше не считалось достойным художественной наблюдательности.
А в области чистого комизма Садовский представлял собою полнейший контраст с комизмом
такого, например, прирожденного «буффа», каков
был давно уже тогда знаменитый любимец публики В.И.Живокини. В нем текла итальянская кровь. Он заразительно смешил, но на создание строго бытовых лиц не
был способен, хотя впоследствии и сыграл немало всяких купеческих ролей в репертуаре Островского.
Другой его
такой же типичной ролью из той же эпохи
было лицо старого Фридриха II (в какой-то переводной пьесе), и он вспоминал, что один престарелый московский барин, видавший короля в живых, восхищался тем, как Степанов схватил и физическое сходство, и всю повадку великого «Фрица».
В
таких старых актерах
было что-то особенно прочное, веское, значительное и жизненное, чего теперь не замечается даже и в самых даровитых исполнителях. И по бытовому репертуару Степанов среди своих сверстников один и подошел по тону и говору. Задолго до создания лица Маломальского он уже знаменит
был тем, как он играл загулявшего ямского старосту в водевиле «Ямщики».
Меня взяла в ложу бельэтажа тетка со стороны отца, и я изображал из себя молодого человека во фраке. Тут
было все тогдашнее светское общество. В литерной ложе дочь генерал-губернатора, графиня Нессельроде, тогдашняя львица, окруженная всегда мужчинами, держала себя совершенно по-домашнему,
так же как и ее кавалеры.
Труппа
была весьма и весьма средняя, хуже даже теперешней труппы Михайловского театра. Но юный фрачник-гимназист седьмого класса видел перед собою подлинную французскую жизнь, слышал совсем не
такую речь, как в наших гостиных, когда в них говорили по-французски. Давали бульварную мелодраму «Кучер Жан», которая позднее долго не сходила со сцены Малого театра, с Самариным в заглавной роли, под именем «Извозчик».
Чего-нибудь особенно столичного я не находил. Это
был тот же почти тон, как и в Нижнем, только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется, я обегал вопросов: учусь я или уже служу? Особого стеснения от того, что я из провинции, я не чувствовал. Я попадал в
такие же дома-особняки, с дворовой прислугой, с
такими же обедами и вечерами. Слышались
такие же толки. И моды соблюдались те же.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды
было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все это
было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету,
такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
Одним из
таких счастливцев оказался мой земляк Б-вин, сын председателя палаты. Он перешел сюда из Казани. Я отыскал его в плохонькой комнате, где-то на Никитской; но для меня и невзрачная студенческая «меблировка» казалась чем-то соблазнительным, и хотя мы с ним
были на «ты», но я смотрел на него как на избранника.
Те месяцы, которые протекли между выпускным экзаменом и отъездом в Казань с правом поступить без экзамена,
были полным расцветом молодой души. Все возраставшая любовь к сестре, свобода, права взрослого, мечты о студенчестве, приволье деревенского житья, все в той же Анкудиновке, дружба с умными милыми девушками, с оттенком тайной влюбленности, ночи в саду, музыка, бесконечные разговоры, где молодость души трепетно изливается и жаждет
таких же излияний. Больше это уже не повторилось.
Но то, что мы тогда видели на деревенском «порядке» и в полях, не гнело и не сокрушало
так, как может гнесть и сокрушать теперь. Народ жил исправно, о голоде и нищенстве кругом не
было слышно. Его не учили, не
было ни школы, ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства — ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина — как и мы понимали — не «чересчурная». У всех хорошо обстроенные дворы, о «безлошадниках» и подумать
было нельзя. Кабака ни одного верст на десять кругом.