Позади раздавались крики утопавших, Теркин их не слыхал. Ни на одно мгновение не заговорило в нем желание броситься к тем, кто погибал, кто не умел плавать. Он спасал Серафиму, себя и оба замшевых мешка. Подруга его плыла рядом; он снял с себя обруч и накинул на нее. В обоих
чувство жизни было слишком цепко. Они должны были спастись и через три минуты находились уже вне опасности. До берега оставалось десяток-другой саженей.
Неточные совпадения
В душе Теркина стремительно чередовались эти мысли и вопросы. Каждая новая минута, — он то и дело поворачивал голову в сторону зеленого столбика, — наполняла его больше и больше молодым
чувством любовной тревоги, щекотала его мужское неизбежное тщеславие, — он и не скрывал этого от себя, — давала ему особенный вкус к
жизни, делала его смелее и добрее.
Но мать — не слабая, рыхлая наседка. В ней не меньше характера, чем в отце, только она умнее и податливее на всякую мысль,
чувство, шутку, проблеск
жизни. Ей бы не в мещанках родиться, а в самом тонком барстве. И от нее ничего не укроешь. Посмотрит тебе в глаза — и все поймет. Вот этого-то взгляда и пугалась теперь Серафима.
Гадливое
чувство поднималось в нем… Все тут пахло развратом, грязью самой мелкой плутоватости и кровью зверских убийств. Лица сновавших полицейских, унтеров, каких-то подозрительных штатских в темной и большой передней наполнили его брезгливой тревогой и вместе острым сознанием того, как он в душе своей и по всему характеру
жизни и дел далек от этого трущобного царства.
И он ярче, чем в отроческие годы, вызвал перед собой картину эллинской
жизни. Такое же победное солнце… Властитель стоит на плоской крыше с зубцами, облитой светом, и любуется всеми своими «восхищенными
чувствами» покоренным островом. Самос — его! Самос у него под ногами… Смиренный пьедестал его величия и мощи!..
Ведь и на Калерию он посягал. И к ней его
чувство разгоралось в плотское влечение, как он ни умилялся перед ней, перед ее святостью. Она промелькнула в его
жизни видением. И смерть ее возвестила ему: «Ты бы загрязнил ее; потому душу ее и взяли у тебя».
Смутное сознание той ясности, в которую были приведены его дела, смутное воспоминание о дружбе и лести Серпуховского, считавшего его нужным человеком, и, главное, ожидание свидания — всё соединялось в общее впечатление радостного
чувства жизни. Чувство это было так сильно, что он невольно улыбался. Он спустил ноги, заложил одну на колено другой и, взяв ее в руку, ощупал упругую икру ноги, зашибленной вчера при падении, и, откинувшись назад, вздохнул несколько раз всею грудью.
В этом они очень отличаются не только от Достоевского, не только от Вл. Соловьева, более связанного со стихией воздуха, чем стихией земли, но даже от К. Леонтьева, уже захваченного катастрофическим
чувством жизни.
И отчего все эти воспоминания так ясно, так отчетливо воскресают передо мной, отчего сердцу делается от них жутко, а глаза покрываются какою-то пеленой? Ужели я еще недостаточно убил в себе всякое
чувство жизни, что оно так назойливо напоминает о себе, и напоминает в такое именно время, когда одно представление о нем может поселить в сердце отчаяние, близкое к мысли о самоубийстве!
Неточные совпадения
Анна Андреевна. Перестань, ты ничего не знаешь и не в свое дело не мешайся! «Я, Анна Андреевна, изумляюсь…» В таких лестных рассыпался словах… И когда я хотела сказать: «Мы никак не смеем надеяться на такую честь», — он вдруг упал на колени и таким самым благороднейшим образом: «Анна Андреевна, не сделайте меня несчастнейшим! согласитесь отвечать моим
чувствам, не то я смертью окончу
жизнь свою».
Почтмейстер. Нет, о петербургском ничего нет, а о костромских и саратовских много говорится. Жаль, однако ж, что вы не читаете писем: есть прекрасные места. Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: «
Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпиреях: барышень много, музыка играет, штандарт скачет…» — с большим, с большим
чувством описал. Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?
Никто не задавался предположениями, что идиот может успокоиться или обратиться к лучшим
чувствам и что при таком обороте
жизнь сделается возможною и даже, пожалуй, спокойною.
Он не верит и в мою любовь к сыну или презирает (как он всегда и подсмеивался), презирает это мое
чувство, но он знает, что я не брошу сына, не могу бросить сына, что без сына не может быть для меня
жизни даже с тем, кого я люблю, но что, бросив сына и убежав от него, я поступлю как самая позорная, гадкая женщина, — это он знает и знает, что я не в силах буду сделать этого».
Слушая столь знакомые рассказы Петрицкого в столь знакомой обстановке своей трехлетней квартиры, Вронский испытывал приятное
чувство возвращения к привычной и беззаботной петербургской
жизни.