Неточные совпадения
— Борис Петрович, — говорил минут через пять Теркин, с ласкою в звуках голоса. — За
что я вас люблю и почитаю, это за то,
что вы
не боитесь правду показывать
о мужике…
о темном люде вообще.
— В том-то и беда, Борис Петрович,
что православное-то хрестьянство в каком-то двоеверии обретается. И каждый из нас, кто сызмальства в деревне насмотрелся на все, ежели он только
не олух был, ничего кроме скверных чувств
не вынес. Где же тут
о каком-нибудь руководстве совести толковать?
Лицо Теркина заметно хмурилось, и глаза темнели. Старая обида на крестьянский мир села Кладенца забурлила в нем. Еще удивительно, как он мог в таком тоне говорить с Борисом Петровичем
о мужицкой душе вообще. И всякий раз, как он нападет на эти думы, ему ничуть
не стыдно того,
что он пошел по деловой части,
что ему страстно хочется быть при большом капитале, ворочать вот на этой самой Волге миллионным делом.
Одевался он долго и с тревогой, точно он идет на смотр… Все было обдумано: цвет галстука, покрой жилета, чтобы было к лицу. Он знал,
что ей нравятся его низкие поярковые шляпы. Без этой заботы
о своем туалете нет ведь молодой любви, и без этого страха, как бы что-нибудь
не показалось ей безвкусным, крикливым, дурного тона. Она сама одевается превосходно, с таким вкусом,
что он даже изумлялся, где и у кого она этому научилась в провинции.
О муже речь шла
не более десяти минут. Серафима передавала то,
чего он
не знал еще по ее письмам в таких подробностях. Рудич — игрок, и из ее приданого уже почти ничего
не осталось. Правда, он дал ей вексель, но
что с него получишь?..
— Вася! ты на меня как сейчас взглянул — скажешь: я интересанка!.. Клянусь тебе, денег я
не люблю, даже какое-то презрение к ним чувствую; они хуже газетной бумаги, на мой взгляд… Но ты пойми меня: мать — умная женщина, да и я
не наивность,
не институтка. Только в совете нам
не откажи, когда нужно будет… больше я ни
о чем не прошу.
Теркин слушал внимательно, и в голове у него беспрестанно мелькал вопрос: «зачем Серафима рассказывает ему так подробно об этой Калерии?» Он хотел бы схватить ее и увлечь к себе, забыть про то, кто она, чья жена, чьих родителей, какие у нее заботы… Одну минуту он даже усомнился: полно, так ли она страстно привязалась к нему, если способна говорить
о домашних делах, зная,
что он здесь только до рассвета и она опять его долго
не увидит?..
В его словах
не было лести. Он действительно считал Теркина умнейшим и даровитейшим малым, верил,
что он далеко пойдет… «Ежели и плутовать будет, — говорил он
о нем приятелям, — то в меру, сохранит в душе хоть махонькую искорку»…
Когда он вышел из каюты и сел у кормы, он ни
о чем не думал, ничего
не вспоминал; на него нашло особого рода спокойствие, с полным отсутствием дум. Воображение и чувства точно заснули.
Только одному учителю нельзя было и заикнуться
о «перехвате» денег — Перновскому. Весь класс его ненавидел, и Перновский точно услаждался этой ненавистью. Прежде, по рассказам тех, кто кончил курс десять лет раньше, таких учителей совсем и
не водилось. В них ученики зачуяли что-то фанатическое и беспощадное. Перновский с первого же года, — его перевели из-за Москвы, — показал, каков он и
чего от него ждать…
Сильно захотелось Теркину повидаться со своими; уроки как-то
не задавались в ту зиму, просить отца
о присылке денег он
не хотел, да и хорошо знал,
что не из
чего.
Болезнь уходила; Теркин ел и спал лучше, но с каждым днем он казался страннее, говорил ни с
чем «несуразные» вещи, — так докладывал
о нем унтер и
не на шутку побаивался его.
И вот в таких-то фантазиях и сказывался его «пунктик». Совсем нелепых, диких вещей, если их брать отдельно, у него
не выходило; но все его мечтания принимали огромные размеры, и всего чаще трудно было догадаться,
о чем, собственно, он толкует, тем более
что Капитон беспрестанно вплетал воспоминания из полковой жизни по городам и селам, в лагерях, на маневрах, разговаривал вслух с своими товарищами и начальниками, точно будто они стояли тут перед ним.
О том,
что его наказывали розгами в волости, Теркин никогда и никому
не признавался.
— Вы
что же это, Фрументий Лукич, как словно меня и признать
не хотите? Ведь то, чт/
о случилось в гимназии с лишком десять лет назад, быльем поросло. Мало ли
что случается в жизни!.. Нельзя же так долго серчать…
Ему страстно захотелось кинуть «наглецу» что-нибудь позорящее. Он слыхал
о притворном умопомешательстве Теркина, но
не знал про то,
что его высекли в селе.
Серафима спросила себя и сейчас же подумала
о близкой смерти отца. Неужели ей совсем
не жалко потерять его? Опять обвинила она себя в бездушии. Но
что же ей делать: чувство у нее такое,
что она его уже похоронила и едет с похорон домой. Где же взять другого настроения? Или новых слез? Она поплакала там, у кровати отца, и на коленки становилась.
Пускай ни
о чем не догадывается в своем самодовольстве и чванном самообожании.
Не дальше как по весне он виделся с Усатиным в Москве, в «Славянском Базаре», говорил ему
о своем «Батраке», намекал весьма прозрачно на то,
что в конце лета обратится к нему.
Он хорошо понимал, куда клонит Дубенский, и сам
не прочь был потолковать
о том, как бы надо было людям трудовым и новым заводить,
что можно, сообща.
Оклик, сделанный молодым, немного шепелявым голосом, показал Теркину,
что Усатин забыл про их разговор в Москве и про то письмо, которое он писал ему на днях, извещая
о своем приезде… Быть может,
не получил его…
Верстаков, когда узнал,
что он хочет уехать через час и нужно ему запрячь лошадь, почему-то
не удивился, а, выйдя на крыльцо, шепотом начал расспрашивать про «историю». Всем своим видом и тоном нарядчик показывал Теркину,
что боится за Арсения Кирилыча чрезвычайно, и сам стал проговариваться
о разных «недохватках» и «прорехах» и по заводу, и по нефтяному делу.
Он
не обмазывает медом «мужичка»; он, еще две недели назад, в разговоре с Борисом Петровичем, доказал,
что крестьянству надо сначала копейку сколотить, а потом уже
о спасении души думать. Но разве мужик скопит ее фабричной лямкой? Три человека на сотню выбьются, да и то самые плутоватые; остальные, как он выразился тогда, — «осатанеют».
Но когда раздались низкие грудные звуки Марии Стюарт, он встрепенулся и до конца акта просидел
не меняя позы,
не отрывая от глаз бинокля. Тон артистки, лирическая горечь женщины, живущей больше памятью
о том, кто она была,
чем надеждами, захватывал его и вливал ему в душу что-то такое, в
чем он нуждался как в горьком и освежающем лекарстве.
В ней он еще
не почуял ничего такого,
что согревало бы его, влекло к себе душевной красотой. Его она любит. Но помимо его, кого и чт/
о еще?..
Разговор с Кузьмичевым он передал подробно;
не скрыл и того,
что был у судебного следователя по делу
о Перновском.
— Сима! Так неладно… говорить
о матери, которая в тебе души
не чаяла. Я ее весьма и весьма понимаю. Она ушла теперь в себя, хочет очиститься от всякой греховной нечистоты, от всякого суетного стяжания. Сухарики или другое
что, но это протест совести, и мы должны отнестись к нему с почтением. Тут
не одно суеверие…
Ни разу
не начала она с ним говорить
о своей душе, на
чем держится ее жизнь, есть ли у нее какой-нибудь «закон» — глупый или умный, к какому исходу вести житейскую ладью, во
что выработать себя — в женщину ли с правилами и упованиями или просто в бабенку,
не знающую ничего, кроме своей утехи: будь то связь, кутеж, франтовство или другая какая блажь.
«Я ее
не известила
о наследстве, — продолжала она перебирать, — да,
не известила. Но дело тут
не в этом. Ведь он-то небось сам знал все отлично: он небось принял от меня, положим, взаймы, двадцать тысяч, пароход на это пустил в ход и в год разжился?.. А теперь, нате-подите, из себя праведника представляет, хочет подавить меня своей чистотой!.. Надо было
о праведном житье раньше думать, все равно
что маменьке моей. Задним-то числом легко каяться!»
Мало ли чт/
о!.. Это — жалкая злоба, дьявольское самолюбие, бессмысленное высокомерие, щекотливость женщины, смертельно
не желающей, чтобы ее Вася поступил как честный человек, потому только,
что он ее возлюбленный и
не смеет «унизить» себя перед ненавистной ей девушкой.
«Вот вы как ее любите!» — умственно повторил Теркин слова Калерии. Он совсем в ту минуту
не любил Серафимы, был далек от нее сердцем, в нем говорила только боязнь новых тяжелых объяснений, нежелание грязнить свою исповедь тем,
чего он мог наслушаться от Серафимы
о Калерии, и как сам должен будет выгораживать себя.
Она
не сочла нужным скрыть,
что они виделись. Можно его только запутать, если он сам на это намекнет при Серафиме.
О том, как он перед ней повинился, она
не скажет, раз она дала ему слово, да и без всякого обещания
не сделала бы этого. У него душа отличная, только соблазнов в его жизни много. Будет Серафима первая допрашивать ее об этом — она сумеет отклонить необходимость выдавать Василия Иваныча.
Лица ее он
не мог видеть. Голос
не изменил ей. Теркин поглядел на Калерию и вмиг сообразил,
что так лучше: значит, та на вопрос Серафимы ответила просто,
что гуляла с ним по саду. Она ему дала честное слово
не говорить
о его признании. Он ей верил.
Они перешли в гостиную. Разговор
не оживлялся. Теркина сдерживал какой-то стыд взять Серафиму, привлечь ее к себе, воспользоваться вестью
о смерти Рудича, чтобы хорошенько помириться с нею, сбросить с себя всякую горечь.
Не одно присутствие Калерии стесняло его… Что-то еще более затаенное
не позволяло ему ни одного искреннего движения.
Теперь он знает
о ней все,
о чем допытывалось сердце. Больше
не нужно. Если б они ближе стояли друг к другу, он
не расспрашивал бы ее
о прожитой жизни,
не вел бы с ней «умных» разговоров,
не старался бы узнать
о ней всю подноготную.
Но он чего-то еще боялся. Он предвидел,
что Серафима
не уймется и будет говорить
о Калерии в невыносимо пошлом тоне.
И с новой горечью и надеждой стал он думать
о том,
что без нее, без соблазна, пошедшего от этой именно женщины, никогда бы он
не замарал себя в собственных глазах участием в утайке денег Калерии и
не пошел бы на такой неблаговидный заем.
Не хотел он этого
не потому,
что трусил ее.
Чего ему ее трусить? Но он так стал далек от нее,
что не найдет в себе ни одного доброго слова,
о каком просила его Калерия. Притворяться, великодушничать он
не будет. Если б она и разливалась, ревела, кляла себя и просила пощады, — и тогда бы сердце его
не раскрылось… Это он предчувствовал.
— Рук
о тебя марать…
не стоит, — выговорил он то,
что ему подумалось две минуты перед тем. —
Не ты уходишь от меня, а я тебя гоню, — слышишь — гоню, и счастлив твой Бог,
что я тебя действительно
не передал в руки прокурорской власти! Таких надо запирать, как бесноватых!.. Чтоб сегодня же духу твоего
не было здесь.
С отъезда Серафимы они еще ни разу
не говорили об «истории». Теркин избегал такого объяснения,
не хотел волновать ее, боялся и еще чего-то. Он должен был бы повиниться ей во всем, сказать,
что с приезда ее охладел к Серафиме. А если доведет себя еще до одного признания? Какого? Он
не мог ответить прямо. С каждым часом она ему дороже, — он это чувствовал… И говорить с ней
о Серафиме делалось все противнее.
— Погиб бы я с ней! У Серафимы в душе Бога нет!.. Я и сам в праведники
не гожусь… Жил я вдалеке от помыслов
о Божеском законе… На таких, как вы, мне стыдно смотреть… Но во мне, благодаря Создателю, нет закоренелости. И я почуял,
что сожительство с Серафимой окончательно превратило бы меня в зверя.
Им владело чувство полного отрешения от того,
что делалось вокруг него. Он знал, куда едет и где будет через два, много два с половиной часа; знал,
что может еще застать конец поздней обедни. Ему хотелось думать
о своем богомолье,
о местах, мимо которых проходит дорога — древний путь московских царей; он жалел,
что не пошел пешком по Ярославскому шоссе, с котомкой и палкой. Можно было бы, если б выйти
чем свет, в две-три упряжки, попасть поздним вечером к угоднику.
В тот вечер, когда он довел ее до ее комнаты, после разговора
о Серафиме, она заболела, и скоро ее
не стало. Делали операцию — прорезали горло — все равно задушило. Смерти она
не ждала, кротко боролась с нею, успокаивала его, что-то хотела сказать, должно быть,
о том,
что сделать с ее капиталом… Держала его долго за руку, и в нем трепетно откликались ее судорожные движения. И причастить ее
не успели.
Ее скрипучий голос звучал для Теркина точно где-то вдали; он даже
не понимал,
о чем она кипятится, и ему стало делаться отрадным такое отрешение от всего,
что входило в ухо и металось в глаза.
До него все-таки доходил торопливый гул молебнов. Он силился
не слышать, ни
о чем не думать,
не вызывать перед собою никаких /образов.
О ризнице он спросил из малодушного желания пойти посмотреть на что-нибудь просто любопытное. Он видел,
что нигде в этих стенах
не испытывает он отрады слез и умиления.
Им навстречу попадались то и дело обратные извозчики с богомольцами. Пыль врывалась под кузов и слепила глаза Теркину. Он смущенно глядел направо н налево, на обывательские дома и домики такого же покроя, как и в московских призаставных слободах. Заметил он
не одну вывеску нотариуса,
что говорило
о частых сделках и векселях в таком месте, куда, казалось бы, сходятся и съезжаются
не за этим.
Земец, знакомый Теркина, выдал его: прописал в своем письме,
что он — пароходчик. Теркину
не хотелось до поры до времени выставляться, да и
не с тем он шел сюда, в келью игумена. Он мечтал совсем
о другой беседе: с глазу на глаз, где ему легко бы было излить то,
что его погнало в родное село. А так, сразу, он попадал на зарубку самых заурядных обывательских разговоров… Он даже начал чуть заметно краснеть.
— Малый весьма дошлый и усердный. По правде вам сказать, он один и действует. Монашествующая наша братия да и белое духовенство
не пускаются в такие состязания. Одни — по неимению подготовки, а другие —
не о том радеют… Чуть
что — к светскому начальству с представлениями: «и это запрети, и туда
не пущай». И нашему-то брату стало куда труднее против прежнего. В старину земская полиция все была… и вязала, и решала. А теперь и послабления допускаются, и то и дело вмешательство…
Теркин слушал станового и помнил,
что ему надо узнать, где проживает Аршаулов, тот «горюн», который пострадал из-за кладенецких мужиков еще больше,
чем Иван Прокофьич; только
не хотел он без всякого перехода разузнавать
о нем.