Неточные совпадения
— Теперь он около Нижнего
на погосте лежит. Потому-то вот, Борис Петрович, и радуюсь я, когда такой человек, как вы, правду говорит про мужицкую душу и про все, во
что теперь народ ударился. Я ведь довольно с ним вожжался и всякую его тяготу знаю и, должно полагать, весь свой век скоротаю вокруг него. И все-таки я
не согласен медом его обмазывать. Точно так же и всякие эти барские затеи… себя
на мужицкий лад переделывать — считаю вредным вздором.
Разговор влек его в разные стороны. В свои денежные дела и расчеты он
не хотел входить. Но
не мог все-таки
не вернуться к Волге, к самому родному,
что у него было
на свете.
— В том-то и беда, Борис Петрович,
что православное-то хрестьянство в каком-то двоеверии обретается. И каждый из нас, кто сызмальства в деревне насмотрелся
на все, ежели он только
не олух был, ничего кроме скверных чувств
не вынес. Где же тут о каком-нибудь руководстве совести толковать?
— Вот ведь и ваш покорный слуга —
на линии теперь судохозяина, а
чем не перебывал? И к
чему готовился? Попал в словесники, классическую муштру проходил.
И досада начала разбирать его
на то,
что капитан помешал их разговору, да и сам он
не так направил беседу с Борисом Петровичем.
И пошли
на такое дело небось
не раскольники, живущие в Кладенце особым обществом, также бывшие крепостные другого барина, а православные хресьяне, те самые,
что ставят пудовые свечи и певчих содержат
на мирские деньги, нужды нет,
что половина их впроголодь живет.
Не заедет он по доброй воле в Кладенец, и сделайся он миллионщиком, ни алтына
не даст
на нужды мира тому сельскому обществу,
что собирает сходки в старинном барском флигеле, до сих пор известном под прозвищем «графского приказа».
Лицо Теркина заметно хмурилось, и глаза темнели. Старая обида
на крестьянский мир села Кладенца забурлила в нем. Еще удивительно, как он мог в таком тоне говорить с Борисом Петровичем о мужицкой душе вообще. И всякий раз, как он нападет
на эти думы, ему ничуть
не стыдно того,
что он пошел по деловой части,
что ему страстно хочется быть при большом капитале, ворочать вот
на этой самой Волге миллионным делом.
Публика наверху продолжала сидеть и
не выказывала заметного беспокойства. Между пассажирами попроще пошел более оживленный говор, но если бы
не знать,
что пароход действительно врезался в перекат, нельзя бы подумать,
что случилась такая досадная для всех неприятность, из-за которой в Нижний опоздают
на несколько часов.
Так они и
не справились до появления Кузьмичева,
что случилось часа через полтора, когда красная полоса заката совсем побледнела и пошел девятый час. Сорвать пароход с места паром
не удалось помощнику и старшему судорабочему, а завозить якорь принимались они до двух раз так же неудачно.
На все это глядел Теркин и повторял при себя: «Помощника этого я к себе
не возьму ни под каким видом, да и Андрей-то Фомич слишком уж с прохладцей капитанствует».
Совсем уже стемнело, и
чем ближе подходили к устью Оки, тем чаще попадались встречные пароходы. Тогда поднимался глухой зловещий свист, и махали с кожуха цветными фонарями;
на одну баржу чуть-чуть было
не налетели.
Такие мысли веяли
на него всегда душевной свежестью, мирили с тем,
что он в себе самом
не мог одобрить и
чего не одобрил бы и Борис Петрович.
По делу завернул он снова прошлым летом, даже останавливаться
на ночь
не хотел, рассчитывал покончить все одним днем и
чем свет «уйти»
на другом пароходе кверху, в Рыбинск. Куда деваться вечером? В увеселительный сад… Их даже два было тогда; теперь один хозяин прогорел. Знакомые нашлись у него в городе: из пароходских кое-кто, инженер, один адвокат заезжий, шустрый малый, ловкий
на все и порядочный кутила.
В саду играли какую-то комедию, — кажется, «Фофан» называется, — плохенькая труппа, так
что он
на второе действие и
не пошел, а остался
на балконе буфета. По саду бродили цыгане, тоже неважные, обшарканные, откуда-то из Пензы или Тамбова.
«Нет, она
не барское дитя», — сказал он себе тогда же, и с этой самой минуты у них пошел разговор все живее и живее, и она ему рассказала под гул голосов,
что муж ее уехал
на следствие, по поручению прокурора, по какому-то важному убийству,
что она всего два года как кончила курс и замужем второй год,
что отец и мать ее — по старой вере, отец перешел в единоверие только недавно, а прежде был в «бегло-поповской» секте.
И тогда еще, вернувшись
на пароход, он, хоть и в чаду, сказал себе,
что эта встреча «даром для него
не пройдет!».
Слова он, кажется, произносил
не совсем верно, но он их так заучил с детства, да и она так же. Но
что бы они ни пели, как бы ни выговаривали слов, их голоса стремительно сливались,
на душе их был праздник. И она, и он забыли тут, где они, кто они; потом она ему признавалась,
что муж, дом — совсем выскочили у нее из головы, а у него явилось безумное желание схватить ее, увлечь с собой и плыть неизвестно куда…
Не мог он
не откликнуться
на это признание. Ни минуты
не усомнился он,
что она поет ему и для него, а никогда он себя
не упрекал в фатовстве и с женщинами был скорее неловок и туг
на первое знакомство.
И он забыл,
что она «мужняя жена», и ни разу
не спросил ее про то, как она живет, счастлива ли, хотя и
не мог
не сообразить,
что из раскольничьего дома, наверно, ушла она если
не тайком, то и
не с полного согласия родителей. Тот барин, правовед, мог, конечно, рассчитывать
на приданое, но она вряд ли стала его женой из какого-нибудь расчета.
Он просто обмер. Бинокля-то
не может отвести от нее. В белом матовом платье, в волосах живой цветок и полуоткрытая шея. Опустил наконец бинокль и все смотрит
на нее. А с подмосток ему слышится страстный шепот актрисы, в сцене третьего акта, в овраге волжского прибрежья, и ему представляется,
что это она ему так говорит.
Ей
не по душе обман. И он
не любит его, почему и
не посягал
на замужних женщин, даже в таких случаях, когда все обошлось бы в наилучшем виде: с женами подчиненных или мужей,
что сами рады бы… Таких, по нынешним временам, везде много развелось.
Зимой он
на свидании с ней в гостинице повел было себя как всякий самолюбивый ухаживатель, начал упрекать ее в том,
что она нарочно тянет их отношения,
не верит ему, издевается над ним, как над мальчуганом, все то говорил,
чем мужчины прикрывают свое себялюбие и свою чувственность у нас, в чужих краях, во всем свете, в деревенской хате и в чертогах.
«Никто-де
не скажет,
что я пала… Хоть и люблю, и говорю это, — клейма
на себя
не наложу, и любимый человек
не добьется своего,
не сделает меня рабыней».
Одевался он долго и с тревогой, точно он идет
на смотр… Все было обдумано: цвет галстука, покрой жилета, чтобы было к лицу. Он знал,
что ей нравятся его низкие поярковые шляпы. Без этой заботы о своем туалете нет ведь молодой любви, и без этого страха, как бы что-нибудь
не показалось ей безвкусным, крикливым, дурного тона. Она сама одевается превосходно, с таким вкусом,
что он даже изумлялся, где и у кого она этому научилась в провинции.
Никто бы
не сказал, глядя
на ее туалет и манеру носить его,
что она губернская барынька из купеческой раскольничьей семьи.
Когда они встретились и сели
на скамью, один поцелуй и несколько любовных слов — вот и все,
чем они обменялись… Их стесняло то,
что они
на виду у всех, хотя никто еще
не зашел в садик. Теркин хотел сейчас же сказать ей, зачем она
не приехала к нему в гостиницу, но вспомнил,
что она просила его в письме
на том
не настаивать.
Он ей верил; факты налицо. Рудич — мот и эгоист, брюзга, важнюшка, барич,
на каждом шагу «щуняет ее», — она так нарочно и выразилась сейчас, по-мужицки, — ее «вульгарным происхождением», ни чуточки ее
не жалеет, пропадает по целым ночам, делает истории из-за каждого рубля
на хозяйство, зная,
что проиграл
не один десяток тысяч ее собственных денег.
И все-таки он
не мог и
не желал быть судьей… Его начинало раздражать то,
что время идет и они тратят его
на перебирание всех этих дрязг.
— Все, все я сделаю!.. — шептала она ему
на ухо,
не выпуская его руки. — Обо мне
что сокрушаться!.. Тебе бы только была во всем удача.
— Второй год уж… Сердце, ожирение,
что ли, одышка, целыми ночами
не спит… Водянка начинается… Жалко
на него смотреть…
Она иносказательно хочет дать ему понять,
что на его материальную поддержку она
не рассчитывает,
что свою жизнь с ним она желает начать как свободная и обеспеченная женщина.
Теркин кивнул головой, слушая ее; он знал,
что мельница ее отца, Ефима Спиридоныча Беспалова, за городом, по ту сторону речки, впадающей в Волгу, и даже проезжал мимо еще в прошлом году. Мельница была водяная, довольно старая, с жилым помещением,
на его оценочный глазомер —
не могла стоить больше двадцати, много тридцати тысяч.
— Мать уже намекала мне,
что после отца
не окажется больших денег. Завещание он вряд ли написал… Старого закона люди завещаний
не охотники составлять.
На словах скажет или из рук в руки отдаст. Мать меня любит больше всех… Ведь и ей жить нужно… Ежели и половину мне отдаст…
не знаю,
что это составит?
— Вася! ты
на меня как сейчас взглянул — скажешь: я интересанка!.. Клянусь тебе, денег я
не люблю, даже какое-то презрение к ним чувствую; они хуже газетной бумаги,
на мой взгляд… Но ты пойми меня: мать — умная женщина, да и я
не наивность,
не институтка. Только в совете нам
не откажи, когда нужно будет… больше я ни о
чем не прошу.
— Ни в каком случае! Это и мать говорит, а она отроду
не выдумывала.
Не знаю, солгала ли
на своем веку в одном каком важном деле, хоть и
не принимала никогда присяги. Отец-то Калерию баловал… куда больше меня. И все ее эти выдумки и поступки
не то
что одобрял… а
не ограничивал. Всегда он одно и то же повторял: «Мой первый долг — Калерию обеспечить и ее капиталец приумножить».
Когда он произносил эти слова, за него думал еще кто-то. Ему вспомнилось,
что тот делец, Усатин, к кому он ехал
на низовья Волги сделать заем или найти денег через него, для покрытия двух третей платы за пароход «Батрак», быть может, и
не найдет ни у себя, ни вокруг себя такой суммы, хоть она и
не Бог знает какая. — А во сколько, — спросил он Серафиму, перебивая самого себя, — по твоим соображениям, мог он приумножить капитал Калерии?
Когда он вышел из каюты и сел у кормы, он ни о
чем не думал, ничего
не вспоминал;
на него нашло особого рода спокойствие, с полным отсутствием дум. Воображение и чувства точно заснули.
Теркин без всяких расспросов верил,
что у нее до встречи с ним
не было никого, а мужа она
не любила, стало быть,
не могла испытывать никакого упоения от его ласк. Она слишком еще молода.
Не успела она приучиться к чувственной лжи. И нельзя надевать
на себя личину с такой натурой.
— Вася! Я готова уехать с тобой.
На том же пароходе, так вот, как я есть… в одном платье… Но
не будешь ли ты сам упрекать меня потом за то, как я обошлась с мужем? Я ему скажу,
что люблю другого и
не хочу больше жить с ним. Надо его дождаться… Для тебя я это делаю…
Он был тогда в шестом классе и собирался в университет через полтора года. Отцу его, Ивану Прокофьичу, приходилось уж больно жутко от односельчан. Пошли
на него наветы и форменные доносы, из-за которых он, два года спустя, угодил
на поселение. Дела тоже приходили в расстройство. Маленькое спичечное заведение отца еле — еле держалось. Надо было искать уроков. От платы он был давно освобожден, как хороший ученик, ни в
чем еще
не попадавшийся.
При гимназии состоял пансион, учрежденный
на дворянские деньги. Детей разночинцев туда
не принимали — исключение делали для некоторых семей в городе из именитых купцов. Дворяне жили в смежном здании, приходили в классы в курточках, за
что немало над ними потешались, и потом уже стали носить блузы.
В классе он был настоящий, тайный «старшой», хотя старшим считался, в глазах начальства, другой ученик, и товарищи поговаривали,
что он ведет «кондуитный список» для инспектора и часто захаживает к живущим
на квартирах без родителей вовсе
не за тем, чтобы покурить или чайку напиться, а чтобы все высмотреть и разузнать.
Теркина Перновский особенно донимал: никогда
не ставил ему «пяти», говорил и в совете, и в классе,
что у кого хорошие способности, тот обязан вдесятеро больше работать, а
не хватать все
на лету. С усмешкой своего злобного рта он процеживал с кафедры...
В полутемноте Теркин
не мог отчетливо видеть лиц Виттиха и Зверева, но ему показалось,
что его приятель первый пошел
на это, прежде
чем спросил...
— Ну, ладно! Только смотри, Петька: я себя
не продаю ни за какие благостыни… Будь
что будет —
не пропаду. Но смотри, ежели отец придет в разорение и мне нечем будет кормить его и старуху мать и ты или твои родители
на попятный двор пойдете, открещиваться станете — мол, знать
не знаем, — ты от меня
не уйдешь живой!
После кризиса Теркин стал поправляться, но его «закоренелость», его бодрый непреклонный дух и смелость подались. Он совсем по-другому начал себя чувствовать. Впереди — точно яма. Вся жизнь загублена. С ним церемониться
не будут, исполнят то,
что «аспид» советовал директору: по исключении из гимназии передать губернскому начальству и отдать
на суд в волость, и там, для острастки и ему, и «смутьяну» Ивану Прокофьеву, отпустить ему «сто лозанов», благо он считал себя богатырем.
Давно они лютою злобою дышат
на его отца,
не разумея в своей тупости и подлости,
что он один
на всем селе истинный радетель за правду и справедливость.
— Знаете
что, Василий Иванович, — заговорил он раз под вечер, сидя
на краю койки больного. — Вам
не уйти с вашим характером от большого наказания… Вы это чувствуете… Недаром вы
на свою жизнь посягали. Одно средство, — продолжал он, — выиграть время и, быть может, совсем оправдаться — это… это…
Болезнь уходила; Теркин ел и спал лучше, но с каждым днем он казался страннее, говорил ни с
чем «несуразные» вещи, — так докладывал о нем унтер и
не на шутку побаивался его.
Даже по прошествии десяти с лишком лет Теркин
не мог дать себе ясного отчета в том,
чего в нем было больше — притворства или настоящей психопатии? По крайней мере, в первые дни после того, как он бросился
на лазаретного сторожа, и доктор с Терентьевым начали верить в его умственное расстройство; быть может, одна треть душевного недомогания и была, но долю притворства он
не станет и теперь отрицать. В нем сидела тогда одна страстная мысль...