Неточные совпадения
Он все еще волновался и, обыкновенно очень речистый, искал слов. Его
не смущало то,
что он беседует с таким известным человеком; да и весь тон, все обращение Бориса Петровича были донельзя просты и скромны. Волнение его шло совсем
из другого источника. Ему страстно захотелось излиться.
— В том-то и беда, Борис Петрович,
что православное-то хрестьянство в каком-то двоеверии обретается. И каждый
из нас, кто сызмальства в деревне насмотрелся на все, ежели он только
не олух был, ничего кроме скверных чувств
не вынес. Где же тут о каком-нибудь руководстве совести толковать?
Публика наверху продолжала сидеть и
не выказывала заметного беспокойства. Между пассажирами попроще пошел более оживленный говор, но если бы
не знать,
что пароход действительно врезался в перекат, нельзя бы подумать,
что случилась такая досадная для всех неприятность, из-за которой в Нижний опоздают на несколько часов.
Теркин
не считал себя вправе вмешиваться. Он только пододвинулся к рубке, чтобы видеть отчетливее,
что там наверху будут делать. Кто-то
из пассажиров поважнее громко спросил у лоцмана...
По делу завернул он снова прошлым летом, даже останавливаться на ночь
не хотел, рассчитывал покончить все одним днем и
чем свет «уйти» на другом пароходе кверху, в Рыбинск. Куда деваться вечером? В увеселительный сад… Их даже два было тогда; теперь один хозяин прогорел. Знакомые нашлись у него в городе:
из пароходских кое-кто, инженер, один адвокат заезжий, шустрый малый, ловкий на все и порядочный кутила.
В саду играли какую-то комедию, — кажется, «Фофан» называется, — плохенькая труппа, так
что он на второе действие и
не пошел, а остался на балконе буфета. По саду бродили цыгане, тоже неважные, обшарканные, откуда-то
из Пензы или Тамбова.
Это был плохенький хор: дурно одетые женщины, очевидно, разъезжавшие только по мелким ярмаркам, зато настоящие черномазые и глазастые, без подозрительных приемышей
из русских,
что нынче попадаются в любом известном хору. И романсы они пели старинные, чуть
не тридцатых годов.
Слова он, кажется, произносил
не совсем верно, но он их так заучил с детства, да и она так же. Но
что бы они ни пели, как бы ни выговаривали слов, их голоса стремительно сливались, на душе их был праздник. И она, и он забыли тут, где они, кто они; потом она ему признавалась,
что муж, дом — совсем выскочили у нее
из головы, а у него явилось безумное желание схватить ее, увлечь с собой и плыть неизвестно куда…
И он забыл,
что она «мужняя жена», и ни разу
не спросил ее про то, как она живет, счастлива ли, хотя и
не мог
не сообразить,
что из раскольничьего дома, наверно, ушла она если
не тайком, то и
не с полного согласия родителей. Тот барин, правовед, мог, конечно, рассчитывать на приданое, но она вряд ли стала его женой
из какого-нибудь расчета.
Он уехал почти возмущенный. Ее письма утишили эту хищническую бурю. Сначала он причислял ее к тем ехидным бабенкам,
что не отдаются любимому человеку
не потому, чтобы были так чисты и прямы душой, а
из особого рода задорной гордости, — он таких знавал.
Никто бы
не сказал, глядя на ее туалет и манеру носить его,
что она губернская барынька
из купеческой раскольничьей семьи.
О муже речь шла
не более десяти минут. Серафима передавала то,
чего он
не знал еще по ее письмам в таких подробностях. Рудич — игрок, и
из ее приданого уже почти ничего
не осталось. Правда, он дал ей вексель, но
что с него получишь?..
Он ей верил; факты налицо. Рудич — мот и эгоист, брюзга, важнюшка, барич, на каждом шагу «щуняет ее», — она так нарочно и выразилась сейчас, по-мужицки, — ее «вульгарным происхождением», ни чуточки ее
не жалеет, пропадает по целым ночам, делает истории из-за каждого рубля на хозяйство, зная,
что проиграл
не один десяток тысяч ее собственных денег.
— Ласков… Простил давно. Муженька моего он сразу разгадал и видит, какие у нас лады… Я ему ничего
не говорю про то,
что мои деньги Рудич проиграл. Ты знаешь, Вася, в нашем быту первое дело — капитал. Он меня обвинит и будет прав. Еще добро бы, я сразу души
не чаяла в Рудиче и все ему отдала, — а то ведь я его как следует никогда
не любила… нужды нет,
что чуть
не убежала
из родительского дома.
Серафимы он
не осуждал: все это она говорит гораздо более
из любви к нему,
чем из себялюбия.
«А сам-то я разве
не из таких же?» — строго спросил он себя и взглядом показал ей,
что слушает ее с полным сочувствием.
— Мать уже намекала мне,
что после отца
не окажется больших денег. Завещание он вряд ли написал… Старого закона люди завещаний
не охотники составлять. На словах скажет или
из рук в руки отдаст. Мать меня любит больше всех… Ведь и ей жить нужно… Ежели и половину мне отдаст…
не знаю,
что это составит?
Когда он вышел
из каюты и сел у кормы, он ни о
чем не думал, ничего
не вспоминал; на него нашло особого рода спокойствие, с полным отсутствием дум. Воображение и чувства точно заснули.
Он был тогда в шестом классе и собирался в университет через полтора года. Отцу его, Ивану Прокофьичу, приходилось уж больно жутко от односельчан. Пошли на него наветы и форменные доносы, из-за которых он, два года спустя, угодил на поселение. Дела тоже приходили в расстройство. Маленькое спичечное заведение отца еле — еле держалось. Надо было искать уроков. От платы он был давно освобожден, как хороший ученик, ни в
чем еще
не попадавшийся.
Начальство, особливо наставники,
не очень-то его долюбливали, проговаривались,
что крестьянским детям нечего лезть в студенты,
что, мол, это только плодить в обществе «неблагонамеренных честолюбцев». Такие фразы доходили до учеников
из заседаний педагогических советов, — неизвестно, какими каналами, но доходили.
При гимназии состоял пансион, учрежденный на дворянские деньги. Детей разночинцев туда
не принимали — исключение делали для некоторых семей в городе
из именитых купцов. Дворяне жили в смежном здании, приходили в классы в курточках, за
что немало над ними потешались, и потом уже стали носить блузы.
Только одному учителю нельзя было и заикнуться о «перехвате» денег — Перновскому. Весь класс его ненавидел, и Перновский точно услаждался этой ненавистью. Прежде, по рассказам тех, кто кончил курс десять лет раньше, таких учителей совсем и
не водилось. В них ученики зачуяли что-то фанатическое и беспощадное. Перновский с первого же года, — его перевели из-за Москвы, — показал, каков он и
чего от него ждать…
Что было ему сказать? Из-за него быть выгнанным, а то и того хуже — решительно
не стоит.
После кризиса Теркин стал поправляться, но его «закоренелость», его бодрый непреклонный дух и смелость подались. Он совсем по-другому начал себя чувствовать. Впереди — точно яма. Вся жизнь загублена. С ним церемониться
не будут, исполнят то,
что «аспид» советовал директору: по исключении
из гимназии передать губернскому начальству и отдать на суд в волость, и там, для острастки и ему, и «смутьяну» Ивану Прокофьеву, отпустить ему «сто лозанов», благо он считал себя богатырем.
— Так вот я тебе
что скажу, Иваныч: ты меня слушайся,
не перечь, и выйдет
из тебя кузнец заправский.
И вот в таких-то фантазиях и сказывался его «пунктик». Совсем нелепых, диких вещей, если их брать отдельно, у него
не выходило; но все его мечтания принимали огромные размеры, и всего чаще трудно было догадаться, о
чем, собственно, он толкует, тем более
что Капитон беспрестанно вплетал воспоминания
из полковой жизни по городам и селам, в лагерях, на маневрах, разговаривал вслух с своими товарищами и начальниками, точно будто они стояли тут перед ним.
Может быть, в другое время и
не на пароходе, а где-нибудь в театре, в вагоне, у знакомых, он бы и оставил в покое «аспида». Но к давней обиде, разбереженной встречей с ним, прибавилась еще и досада на то,
что фигура в камлотовой шинели вышибла его
из сладко-мечтательного настроения.
— Я вам за Василия Иваныча отвечу, — подхватил Кузьмичев. — Он в наше товарищество пайщиков поступает. Собственный пароходик у него будет, «Батрак», вдвое почище да и побольше вот этой посудины. Видите, ваш ученик времени
не терял, даром
что он
из крестьянских детей.
С мужем все это выело у нее, ровно червяк какой сточил.
Не полюби она Васи —
что бы
из нее вышло?
Не жаль ей этого домика, хотя в нем, благодаря ее присмотру, все еще свежо и нарядно. Опрятность принесла она с собою
из родительского дома. В кабинете у мужа, по ту сторону передней, только слава,
что «шикарно», — подумала она ходячим словом их губернского города, а ни к
чему прикоснуться нельзя: пыль, все кое-как поставлено и положено. Но Север Львович
не терпит, чтобы перетирали его вещи, дотрагивались до них… Он называет это: «разночинская чистоплотность».
И так же нестерпимо жалко сделалось Васи. Он, бедный, должен теперь биться из-за двадцати тысяч. Скорее всего,
что не достанет… Или впутается в долг за жидовские проценты.
И ему захотелось верить,
что такой человек, как Арсений Кирилыч,
не свихнется;
что все эти газетные слухи просто «враки», и только такой «головастик», как Дубенский, может мучиться из-за подобных пустяков.
— А я весь свой век ворочал делами и в гору шел,
не изменяя тому,
что во мне заложили лучшие годы, проведенные в университете. Вот мне и
не хотят простить,
что я шестидесятыми годами отзываюсь,
что я враг всякой татарской надувастики и рутины… И поползли клопы
из всех щелей, — клопы, которым мы двадцать лет назад пикнуть
не давали. А по нынешнему времени они ко двору.
Но он с ним был согласен, хотя и
не знал, из-за
чего Дубенский «выгораживал» себя на случай истории по акционерному обществу. Усатин, наверно, расскажет ему, в
чем дело,
не теперь, так позднее. Несомненно, однако ж,
что минута для займа двадцати тысяч неподходящая, и лучше будет первому
не заводить об этом речи.
Тотчас же,
не умываясь, он присел к столу, достал
из своего дорожного мешка бумаги и конверт и быстро написал письмо Арсению Кирилычу, где прямо говорил,
что ему трудно будет отказываться и он просит
не пенять на него за то,
что уехал,
не простившись, на пароходную пристань.
Может ли быть полное счастье, когда оно связано с утайкой и вот с такими случайностями? Наверно, здесь, на этом самом пароходе, если бы прислуга, матросы, эта «хозяйка» и ее кавалеры знали,
что Серафима
не жена его да еще убежала с ним, они бы стали называть ее одним
из цинических слов, вылетевших сейчас
из тонкого, слегка скошенного рта татарки.
Половина приданого пошла так же на мужа; но там деньги ухлопаны в его игрецкое беспутство, потому
что она сразу
не умела себя поставить, глупа была, подчинялась ему
из тщеславия. И скоро начала жалеть, делать ему сцены, и до и после первой встречи с Васей.
— Симочка!.. Мы перед Калерией немного провинимся, ежели
из этих денег
что удержим. Воровать мы у ней
не будем. Зачем ей этакой капитал?.. Она все равно
что Христова невеста… Пущай мы с тобой про то знаем. Когда нужно, окажем ей пособие.
Грановитая палата ее немного утомила и
не прибавила ничего нового к тому, с
чем она выходила
из Успенского собора.
Лицо и телесный склад того, видом лавочника, который толкал его спереди, достаточно врезались ему в память: рябинки по щекам, бородка с проседью, круглые ноздри; кажется, в одном ухе сережка. Но он ли выхватил у него бумажник или один
из тех парней,
что напирали сзади? А тех он
не мог бы распознать,
не кривя душой; помнит только лиловую рубаху навыпуск одного
из них, и только.
И потом, когда он говорил с офицером, пригласившим его ознакомиться с альбомом известных карманников и других воров, ему еще яснее стало,
что «ничего
из этого
не выйдет».
Так он и
не докончил обзора галереи Главного дома, со всех сторон стесненный густой волной народа, глазеющего на своды, крышу, верхние проходы, — на одном
из них играл хор музыки, — на крикливо выставленный товар, на все,
что ему казалось диковинкой. Некоторые мужики и бабы шли с разинутыми ртами.
Он
не хотел оправдывать себя ни в том,
что вышло и могло еще выйти у Большовой, ни в том,
что успех дельца и любостяжателя выедает
из него все другие, менее хищные побуждения.
— Москва все себе заграбастала, — продолжал возбужденнее Усатин, отправляя в рот ложку свежей икры. — И ярмарка вовсе
не всемирный, а чисто московский торг, отделение Никольской с ее переулками. И к
чему такие трактирищи с глупой обстановкой? Хор
из Яра, говорили мне, за семь тысяч ангажирован. На
чем они выручают? Видите — народу нет, а уж первый час ночи. Дерут анафемски.
— Вы уж слишком, Василий Иваныч! — заговорил Кузьмичев, и тут только его обыкновенно смешливые глаза обратились к Теркину с более искренним приветом. — Канючить я
не люблю, но положение мое из-за той глупой истории с Перновским так покачнулось,
что просто и
не знаю, как быть.
— Или, быть может,
не хотел тебя смущать, портить первых дней нашего тогдашнего житья… И то, пожалуй,
что я
не люблю вспоминать про историю моего исключения
из гимназии…
За ранним обедом они опять крупно поговорили с Серафимой. Она
не сдавалась. Ее злобу к Калерии нашел он еще нелепее, замолчал к концу обеда, поднялся к себе наверх, где
не мог заснуть, и ушел в лес по дороге в деревню Мироновку, куда он давно собирался. Узнал он в Нижнем,
что там в усадьбе проводит лето жена одного
из пайщиков его пароходного товарищества.
Сегодня он зачуял ясно свое душевное одиночество. Серафима — его любовница, но
не подруга.
Из двоих Теркиных,
что борются в нем беспрестанно, она
не поддержит того, который еще блюдет свою совесть.
В Серафиме начинал он распознавать яркий образец теперешней «распусты» (это слово он употребил
не в первый раз сегодня, а выучился ему у одного инженера, когда ходил в нарядчиках). Он — крестьянский приемыш. Она — дочь таких же мужиков, пробравшихся в купечество, да еще раскольников. А
что они
из себя представляют? Их обоих кинула нынешняя жизнь в свалку и может закрутить так,
что и на каторге очутишься.
«Ну, положим, — говорила она мысленно, — мы с матерью удержали Калерькины деньги; но почему? Потому
что мы считали это обидным для нас. Опять же я никогда
не говорила ему,
что Калерия
из этого капитала
не получит ни копейки!.. Поделись! Вот
что!..»