Сначала надо, чтобы копейка была на черный день, для своего и для мирского дела; а накопить ее можно только, когда закон есть твердый во всяком поступке и в каждом слове.
Ее возглас: «глупости какие!» отвлек его сразу совсем к другим чувствам и образам. Как похоже произнесла она этот звук «глупости», такими же вздрагивающими грудными нотами! Может, и поет она таким же низковатым голосом? И в чертах лица есть что-то общее, — только у нее пепельного цвета плоские волосы, растрепанные теперь от ветерка, поднявшегося на палубе к вечеру, а у той — как смоль черные и слегка волнистые. И стан как будто похож, сколько можно было видеть снизу, и рост также.
Она была «порядочная», без сомнения, держала себя совсем прилично, хотя и смело, и одета была чудесно. До сих пор он помнит черную большую шляпу с яркими цветами, покрытую кружевом, откуда, точно из-под навеса, глядели ее глаза и улыбались ему. Да, сразу начали улыбаться. Он было подумал: она над ним посмеивается, что он сидит таким дураком.
Вправо от входа глаза его схватили что-то черное, стройное, быструю походку, большую шляпу. Он вскочил и чуть не упал — так сильно было ощущение, в которое он верил как в признак без обмана. Радость заколыхалась в нем, и глаза стали мгновенно влажны… У него недостало сил кинуться к ней навстречу.
Они держали друг друга за руку. Теркин смотрел на Серафиму снизу вверх; он нагнулся, чтобы глазам его удобнее было проникать под щиток ее черной шляпы, покрытой бантами и черными же перьями.
Двое судей в верблюжьих кафтанах. Оба — пьянчуги, из самых отчаянных горлопанов, на отца его науськивали мир; десятки раз дело доходило до драки; один — черный, высокий, худой; другой — с брюшком, в «гречюшнике»: так называют по-ихнему высокую крестьянскую шляпу. Фамилии их и имена всегда ему памятны; разбуди его ночью и спроси: как звали судей, когда его привели наказывать? — он выговорит духом: Павел Рассукин и Поликарп Стежкин.
Негодующие крики Ивана Прокофьева слышны ему до сих пор. И внешность отца осталась в его сердце, какою она была в ту минуту: широкое серое пальто, черный галстук, под самый подбородок, пуховая смятая шляпа, огромный рост, возбужденное неправильное лицо, выпуклый лоб с пробором низких волос, нос луковкой, огромные глаза, борода полуседая двумя мочалками.
Она сидела под зонтиком из черного кружева и была вся в черном, в том самом туалете, как и в тот вечер свидания с Теркиным у памятника, пред его отъездом. Ее миндалевидные глаза обошли медленно кругом.
Серафима сладко потянулась и свои белые обнаженные руки закинула за спину. Одна нога в атласной черной туфле с цветным бантом свесилась с кушетки. Муж ее возбужденно прошелся по гостиной и щелкнул несколько раз языком. С этой противной для нее привычкой она не могла помириться.
Служки, в франтоватых шапках, с торчащими из-под них черными, русыми, белокурыми, рыжими кудрями или жесткими прядями волос, сразу начали смущать, а потом раздражать его.
В каменном скитском здании долго глядел он вниз на тот придел, где весь иконостас чернеет штучным деревом. Тишина обволакивала его. Свет мягко выделял контуры резьбы и лики местных икон… Запах кипариса чувствовался в воздухе.
Сентябрьская холодноватая ночь спустилась на реку, и фонари парохода яркими тонами резали темноту. На палубах, передней и задней, бродили совсем черные фигуры пассажиров. Многие кутались уже в теплые пальто и чуйки на меху — из мещан и купцов, возвращавшихся последними из Нижнего с ярмарки.
Холодок сентябрьской ночи пахнул из темноты вместе с какой-то вонью. Он должен был тотчас закрыть окно и брезгливо оглядел еще комнату. Ему уже мерещились по углам черные тараканы и прусаки. В ободранном диване наверно миллионы клопов. Но всего больше раздражали его духота и жар. Вероятно, комната приходилась над кухней и русской печью. Запахи сора, смазных сапог, помоев и табака-махорки проникали через сенцы из других комнат трактира.
Черная изба осталась почти такою, как была и десять лет назад; только в ней понаделали вокруг стен таких столов, как в кухнях. В чистые две горницы хозяин не водил его; сказал, что там он живет с сыном; работники летом спят в сарае, а зимой в избе. Теркин посовестился попросить провести и туда.
Глубина молельни, где чернели платки и сарафаны женщин, уходила вправо, и туда Теркину неудобно было смотреть, не оборачиваясь, чего он не хотел делать…
Долго стоять было неловко: на него начали коситься. Он заметил пронзительный взгляд одной богомолки, из-под черного платка, и вспомнил, как ему отец эконом, когда они ехали в долгуше к становому, в разговоре о раскольницах-старухах сказал...
Домик стоял на углу, у подъема к тому урочищу, что зовется Баскачихой, про которую упоминал отец настоятель, когда вел с ним беседу о кладенецкой старине. Совсем почернел он; был когда-то выкрашен, только еще на ставнях сохранились следы зеленой краски; смотрел все-таки не избой, а обывательским домом.
Они поют вместе. Николай Никанорыч умеет ноты разбирать бойчее, чем она, хоть ее и учили в институте, и в хоре она считалась из самых лучших. И когда им нужно взять вместе двойную ноту, на которой есть задержка, она непременно поднимет голову; его черные глаза глядят на нее так, что она вся вспыхнет и тотчас же начнет ужасно громко стучать по клавишам.
Стол уже был накрыт — круглый, довольно небрежно уставленный. Ножи с деревянными черенками, не первой чистоты, черный хлеб, посуда сборная. В институте их кормили неважно, но все было чище и аккуратнее подано… Зато здесь еды много, и она гораздо вкуснее.
Против Марфы Захаровны, надевшей на голову черную кружевную тряпочку, сидел землемер; по правую руку от него Саня, без кофточки, по левую — Павла Захаровна.
Это случилось в первый раз. Она невольно вскинула глазами на тетку Павлу, брезгливо жевавшую корочку черного хлеба, и вся зарделась и стала усиленно глотать щи.
Прохор вышел. Иван Захарыч снял дорожную куртку и повесил ее в шкап. Он был франтоват и чистоплотен. Кабинет по отделке совсем не походил на другие комнаты дома: ковер, дорогие обои, огромный письменный стол, триповая мебель, хорошие гравюры в черных нарядных рамках. На одной стене висело несколько ружей и кинжалов, с лисьей шкурой посредине. В глубине алькова стояла кровать — бронзовая, с голубым атласным одеялом.
— Всякому свое, Павел Иларионыч, — сказал он несколько бесцеремоннее и, на особый лад взглянув на Низовьева, подумал: „мы, мол, знаем, каков ты лапчатый гусь“. — Нашему брату, разночинцу, черная работа; господам — сниманье сливок…
Впереди шел Теркин, опираясь на палку с ручкой из слоновой кости. На его лицо падала тень от низкой черной шляпы. Она могла свободно смотреть на него и не быть замеченной.
Измученная, потная, непривычная ходить под верхом, лошадь спотыкалась о пни и кочки. Теркин нервно понукал ее, весь черный от дыма и сажи, без шапки, с разодранным рукавом визитки.
Пожар то стихал, то опять занимался. Начала тлеть и земля. Пошел особый запах торфяной гари: огонь добрался до той части заказника, где наполовину рос черный лес и были низины.
Кричал Хрящев, пеший, весь черный, в одной рубашке, с березовой обгорелой ветвью в руке. Он схватил лошадь под уздцы и сильно дернул ее. Не успела она перепрыгнуть через подъем почвы, как огненный круг замкнулся.
За столиком, в узкой, довольно еще чистой комнате, Зверев, в халате, жадно хлебал из миски. Ломоть черного хлеба лежал нетронутый. Увидя Теркина, он как ужаленный вскочил, скинул с себя халат, под которым очутился в жилете и светлых модных панталонах, и хотел бросить его на койку с двумя хорошими — видимо своими — подушками.
— Не в этом дело! — ослабшим голосом возразил Аршаулов, и руки его упали сразу на костлявые бедра. — Не в этом дело!.. Теперь в воздухе что-то такое… тлетворное, под обличьем искания высшей истины. Не суетным созерцанием нам жить на свете, особливо у нас, на Руси-матушке, а нервами и кровью, правдой и законом, скорбью и жалостью к черной массе, к ее невежеству, нищете и рабской забитости. Вот чем!..
К Рождеству он ей уже надоел. Она вернулась к одной из своих прежних, испытанных пассий. А он не мог. Ходит за ней, как привидение. Измучился весь, исхудал, почернел. Говоря высоким штилем — «смерть уже лежала на его высоком челе». Ревновал он ее ужасно. Говорят, целые ночи простаивал под ее окнами.
Тебя ласкать, лелеять, и дарить, И серенадами ночными тешить, И за тебя друг друга убивать На перекрестках ночью. Но когда Пора пройдет, когда твои глаза Впадут и веки, сморщась, почернеют И седина в косе твоей мелькнет, И будут называть тебя старухой, Тогда — что скажешь ты?
Егорушка приподнялся и посмотрел вокруг себя. Даль заметно почернела и уж чаще, чем каждую минуту, мигала бледным светом, как веками. Чернота ее, точно от тяжести, склонялась вправо.