Неточные совпадения
Марсель Пруст, посвятивший все свое творчество проблеме времени,
говорит в завершительной своей книге Le temps retrouvé: «J’avais trop expérimenté l’impossibilité d’atteindre dans la réalité ce qui était au fond moi-même» [«Я никогда
не достигал в реальности того, что было в глубине меня» (фр.).].
Дискретность
не позволяет мне
говорить о многом, что играло огромную роль
не только во внешней, но и но внутренней моей жизни.
Я шутя ей
говорил, что она никогда
не перешла с Богом на «ты».
Когда меня арестовали и делали обыск, то жандармы ходили на цыпочках и
говорили шепотом, чтобы
не разбудить отца.
Мать часто
говорила, что Бердяевы
не совсем нормальны, Кудашевы же нормальны.
Я отнюдь
не застенчивый человек, и я всегда
говорил и действовал уверенно, если это
не касалось деловой, «практической» стороны жизни, где я всегда себя чувствовал беспомощным.
Я старался
не слушать, когда
говорили о конкуренции между людьми.
Но я никогда
не мог понять, когда
говорили, что очень трудно воздержание и аскеза.
Я
говорил уже, что
не любил военных, меня отталкивало все, связанное с войной.
То, о чем я
говорю,
не легко сделать понятным.
Я никогда
не мог этого сказать, я
говорил себе, что влюблен в творчество, в творческий экстаз.
«Несчастье человека, —
говорит Карлейль в Sartor resartus [«Трудолюбивый крестьянин» (лат.).], — происходит от его величия; от того, что в нем есть Бесконечное, от того, что ему
не удается окончательно похоронить себя в конечном».
Когда Пеги сказал ее, в 1900 году, он
говорил не как воинствующий социолог, а как Пеги-человек обо всей своей жизни.
Неприятие любой земной тирании влечет его к Богу; при условии, однако, что этот Бог — тоже свободолюбец и вольнодумец, почти анархист: «Спасение, которое
не было бы свободным и
не исходило бы от человека свободного, ничего
не сказало бы нам», —
говорит Бог — Пеги в «Невинных святых» (фр.).
Для меня характерно, что у меня
не было того, что называют «обращением», и для меня невозможна потеря веры. У меня может быть восстание против низких и ложных идей о Боге во имя идеи более свободной и высокой. Я объясню это, когда буду
говорить о Боге.
Мне
не раз приходится
говорить в этой книге, что во мне есть как бы два человека, два лица, два элемента, которые могут производить впечатление полярно противоположных.
Леонардо да Винчи
говорит, что половые органы так уродливы, что род человеческий прекратился бы, если бы люди
не впадали в состояние одержимости (
не помню точно выражения, но таков смысл).
Когда мне рассказывали о любви, носящей нелегальный характер, то я всегда
говорил, что это никого
не касается, ни меня, ни того, кто рассказывает, особенно его
не касается.
Но у меня
не было того, что называют культом вечной женственности и о чем любили
говорить в начале XX века, ссылаясь на культ Прекрасной Дамы, на Данте, на Гёте.
Я себе
говорил, что того, кто сознал свое предназначение, «вопрос куда идти
не устрашит,
не остановит».
Я
говорил уже, что философские мысли мне приходили в голову в условиях, которые могут показаться
не соответствующими, в кинематографе, при чтении романа, при разговоре с людьми, ничего философского в себе
не заключающем, при чтении газеты, при прогулке в лесу.
Я
говорил уже, что никогда
не имел склонности к товариществу и
не имел товарищей.
Аристотель
говорит в своей, во многих отношениях замечательной, «Политике»: «Человек есть естественно животное политическое, предназначенное к жизни в обществе, и тот, кто по своей природе
не является частью какого-либо государства, есть существо деградированное или превосходящее человека».
Я до такой степени терроризовал мою мать тем, чтобы она никогда
не употребляла слова жид, что она даже
не решалась
говорить еврей и
говорила «израелит».
То, что я
говорю, связано с революционной аскезой русской интеллигенции, которая
не есть обыкновенная аскеза, а аскеза выносливости в отношении к преследованиям.
Я
говорил уже, что в кругах левой интеллигенции,
не только интеллигенции революционно-социалистической, но и либерально-радикальной, миросозерцание оставалось старым.
Но, как я
говорил уже, никогда
не сливался вполне с этим движением моего времени, повторяю, многое мне было чуждо.
Вячеслав Иванов
говорил, что для дионисизма важно
не «что», а «как», важно переживание экстатического подъема, независимо от того, к каким реальностям это относится.
Когда ставилась, например, проблема одиночества (вспоминаю декаду в Pontigny, посвященную этой проблеме), то
говорили об одиночестве у Петрарки, Руссо или Ницше, а
не о самом одиночестве.
Белинский
говорил после спора, продолжавшегося целую ночь: «Нельзя расходиться, мы еще
не решили вопроса о Боге».
Но при этом я
не терял чувства и сознания так называемых «реальностей», мог о них рассудительно
говорить.
Мать очень
не любила, когда ей
говорили, что существует разница между православием и католичеством, она сердилась и
говорила, что разницы никакой нет.
Мне всегда с укором
говорили, что я
не люблю материи и чураюсь материальной стороны жизни.
Карус интересно
говорит, что душа находится
не в мозгу, а в форме.
Я
говорил уже, что у меня
не было резкого обращения, перехода от совершенной тьмы к совершенному свету.
Все, что я
говорю сейчас, было для меня
не продуктом отвлеченной мысли, а духовного опыта, жизненного пути.
Было что-то вульгарное в манере
говорить старца Алексея и
не было ничего духовно-поучительного.
Но это
не то, что о нем
говорили и чего искали.
Он, между прочим,
говорил, что
не следует рассчитывать ни на какие интервенции и военные насилия для свержения большевизма, а исключительно на духовный переворот внутри русского народа.
Я
говорю не только о течениях мысли на почве православия.
Я
говорил уже, что весь план моей книги «О назначении человека», которая, может быть, самая систематическая из моих книг, мне вдруг пришел в голову, когда я сидел в балете Дягилева,
не имевшего никакой связи с темой книги.
Я
говорил всегда свободно, нисколько
не маскируя своей мысли.
Были даже такие, которые позволяли себе
говорить, что это
не высланные, а подосланные для разложения эмиграции.
Я по крайней мере всегда
говорил о первичном, а
не о вторичном,
не об отраженном,
говорил как стоящий перед загадкой мира, перед самой жизнью;
говорил экзистенциально, как субъект существования.
Говорили всегда о чем-то, но
не обнаруживали себя как это что-то.
Когда у французов бывает человек, которого они называют cher ami [Дорогой друг (фр.).], и он уходит, то ему
говорят «à bientôt, cher ami» [До скорой встречи, дорогой друг (фр.).], надеясь, что он придет
не раньше чем через год.
Очень походит многое из того, что он
говорит о способах усвоения немцами западного рационализма, западной техники и индустриализации, на то, что я
не раз писал о способах усвоения всего этого русским народом.
Он
говорил как богослов, а
не как философ.
Я никогда
не мог
говорить от какого-либо коллектива, от какой-либо партии или течения,
не мог
говорить и от церкви, от церкви особенно
не мог
говорить.
Мне очень
не нравилось, как
говорил на наших собраниях с отцом Лабертоньером доминиканец отец Жиле, изображавший из себя князя церкви.
В коротких, но определительных словах изъяснил, что уже издавна ездит он по России, побуждаемый и потребностями, и любознательностью; что государство наше преизобилует предметами замечательными,
не говоря уже о красоте мест, обилии промыслов и разнообразии почв; что он увлекся картинностью местоположенья его деревни; что, несмотря, однако же, на картинность местоположенья, он не дерзнул бы никак обеспокоить его неуместным заездом своим, если бы не случилось что-то в бричке его, требующее руки помощи со стороны кузнецов и мастеров; что при всем том, однако же, если бы даже и ничего не случилось в его бричке, он бы не мог отказать себе в удовольствии засвидетельствовать ему лично свое почтенье.