Неточные совпадения
В сущности, мать
всегда была более француженка, чем русская, она получила французское воспитание, в ранней молодости жила в Париже, писала письма исключительно по-французски и никогда
не научилась писать грамотно по-русски, будучи православной по рождению, она чувствовала себя более католичкой и
всегда молилась по французскому католическому молитвеннику своей матери.
Психологически я себе объясняю, почему я
всегда был неспособным учеником, несмотря на очень раннее мое умственное развитие и на чтение книг, которых в моем возрасте никто
не читал.
Я
всегда был педантически аккуратен, любил порядок в распределении дня,
не выносил ни малейшего нарушения порядка на моем письменном столе.
С детства я жил в своем особом мире, никогда
не сливался с миром окружающим, который мне
всегда казался
не моим.
Внешне я
не только
не старался подчеркнуть свою особенность, но наоборот,
всегда старался сделать вид, притвориться, что я такой же, как другие люди.
Я отнюдь
не застенчивый человек, и я
всегда говорил и действовал уверенно, если это
не касалось деловой, «практической» стороны жизни, где я
всегда себя чувствовал беспомощным.
Мне еще близко то, что сказал о себе вообще
не близкий мне Морис Баррес: «Mon évolution ne fut jamais une course vers quelque chose, mais une fuite vers ailleurs» [«Мое развитие никогда
не определялось стремлением к чему-то конкретно, а
всегда было направлено за его пределы, к другому» (фр.).].
Я никогда
не любил рассказов об эмоциональной жизни людей, связанных с ролью любви; для меня
всегда было в этом что-то неприятное, мне
всегда казалось, что это меня
не касается, у меня
не было интереса к этому, даже когда речь шла о близких людях.
Я больше всего любил философию, но
не отдался исключительно философии; я
не любил «жизни» и много сил отдал «жизни», больше других философов; я
не любил социальной стороны жизни и
всегда в нее вмешивался; я имел аскетические вкусы и
не шел аскетическим путем; был исключительно жалостлив и мало делал, чтобы ее реализовать.
Я никогда
не действовал по рассуждению, в моих действиях
всегда было слишком много импульсивного.
Но я как раз
всегда сопротивлялся отчуждению и экстериоризации, я хотел оставаться в своем мире, а
не выбрасывать его во мне.
Во мне
всегда было равнодушие ко многому, хотя я
не равнодушный человек.
Меня любили отдельные люди, иногда даже восторгались мной, но мне
всегда казалось, что меня
не любило «общественное мнение»,
не любило светское общество, потом
не любили марксисты,
не любили широкие круги русской интеллигенции,
не любили политические деятели,
не любили представители официальной академической философии и науки,
не любили литературные круги,
не любили церковные круги.
Может быть, именно вследствие этих моих свойств мне
всегда казалось, что меня плохо понимают,
не понимают главного.
Страх,
всегда связанный с эмпирической опасностью, нужно отличать от ужаса, который связан
не с эмпирической опасностью, а с трансцендентным, с тоской бытия и небытия.
Характерно для меня, что я мог переживать и тоску и ужас, но
не мог выносить печали и
всегда стремился как можно скорее от нее избавиться.
Я почти
всегда испытывал тоску в великие праздники, вероятно потому, что ждал чудесного изменения обыденности, а его
не было.
Будущее
всегда в конце концов приносит смерть, и это
не может
не вызывать тоски.
Я
всегда предвидел в воображении конец и
не хотел приспособляться к процессу, который ведет к концу, отсюда мое нетерпение.
Я почти никогда
не скучал, мне
всегда не хватало времени для дела моей жизни, для исполнения моего призвания.
В противоположность распространенному мнению я
всегда думал, что свобода аристократична, а
не демократична.
Я
всегда колебался между аскетической настроенностью,
не только христианской, но и толстовской и революционной, и радостью жизни, любовью, искусством, красотой, торжеством мысли.
Я
всегда инстинктивно
не любил великих мира сего, властвующих и господствующих, занявших первые места, знатных и богатых, привилегированных.
Я
всегда предпочитал угнетенных, преследуемых, бедных, но никогда
не мог с ними слиться.
Христианство
не только
не было реализовано в жизни, что
всегда можно объяснить греховностью человеческой природы, но оно было искажено в самом учении, вплоть до самой догматики.
В сущности, я
всегда восставал против всякого суда над людьми, я
не любил никакого суда, никакой декламации о справедливом возмездии и сочувствовал больше судимым, а
не судящим.
Бог
не есть бытие, и к Нему неприменимы категории бытия,
всегда принадлежавшие мышлению.
Любовь
всегда относится к единичному, а
не к общему.
Когда мне рассказывали о романах знакомых мне людей, я
всегда защищал право их на любовь, никогда
не осуждал их, но часто испытывал инстинктивное отталкивание и предпочитал ничего
не знать об этом.
Когда мне рассказывали о любви, носящей нелегальный характер, то я
всегда говорил, что это никого
не касается, ни меня, ни того, кто рассказывает, особенно его
не касается.
У меня
всегда было странное впечатление неловкости, когда я смотрел на мужа и жену, как будто бы я подсмотрел что-то, что мне
не следует видеть и о чем
не следует знать.
Элементы рабства
всегда были сильны в семье, и они
не исчезли и до настоящего времени.
Я
всегда считал преступным
не любовь Анны и Вронского, а брачные отношения Анны и Каренина.
Мне
всегда казалось, что самое тяжелое и мучительное
не неразделенная любовь, как обыкновенно думают, а любовь, которую нельзя разделить.
Тут я
не только согласен с Вл. Соловьевым, но думал так
всегда, до чтения Вл. Соловьева, и еще более так чувствовал.
Меня
всегда мучили
не столько богословские, догматические, церковные вопросы или школьно-философские вопросы, сколько вопросы о смысле жизни, о свободе, о назначении человека, о вечности, о страдании, о зле.
У меня
всегда было поклонение великим людям, хотя я выбирал их
не среди завоевателей и государственных деятелей.
Интуиция
всегда не только интеллектуальна, но и эмоциональна.
Помимо всякой философской теории, всякой гносеологии, я
всегда сознавал, что познаю
не одним интеллектом,
не разумом, подчиненным собственному закону, а совокупностью духовных сил, также своей волей к торжеству смысла, своей напряженной эмоциональностью.
Бесстрастие в познании, рекомендованное Спинозой, мне
всегда казалось искусственной выдумкой, и оно
не применимо к самому Спинозе.
Меня
всегда интересовало
не исследование мира, каков он есть, меня интересовала судьба мира и моя судьба, интересовал конец вещей.
Я совсем
не школьный,
не академический философ, и это
всегда вызывало критическое ко мне отношение профессиональных философов.
Сам я
всегда не любил, а часто и презирал профессорскую философию.
Потом мне приходилось довольно близко соприкасаться с академическими, профессорскими кругами, но я никогда
не чувствовал себя хорошо в этой среде, никогда
не чувствовал ее своей и
всегда скучал в ней.
Я
всегда хотел, чтобы философия была
не о чём-то, а чем-то, обнаружением первореальности самого субъекта.
Я
всегда терпеть
не мог «символов» в человеческих обществах, условных знаков, титулов, мне они представлялись противными реальностями.
Отвращение к тому, что называется «буржуазностью»,
не только в социальном, но и в духовном смысле,
всегда было моим двигателем.
Я
всегда не любил силу в этом мире,
не любил торжествующих.
При аресте и допросах, как и во всех катастрофических событиях жизни, я по характеру своему
не склонен был испытывать состояние подавленности, наоборот, у меня
всегда был подъем и воинственная настроенность.
Но свою эмоциональность я никогда
не умел выразить,
всегда давил ее в себе.