Неточные совпадения
Всякая народная индивидуальность,
как и индивидуальность человека, есть микрокосм и потому заключает в себе противоречия, но
это бывает в разной степени.
Как объяснить
это долгое отсутствие просвещения в России, у народа очень одаренного и способного к восприятию высшей культуры,
как объяснить
эту культурную отсталость и даже безграмотность,
это отсутствие органических связей с великими культурами прошлого?
Пушкин, прочитав «Мертвые души», воскликнул: «Боже,
как грустна наша Россия!»
Это восклицала вся русская интеллигенция, весь XIX в.
Киреевский противополагает тип русского богословия типу богословия западного, то
это нужно понимать,
как программу, план русского богословия, так
как никакого русского богословия не было, оно лишь начинается с Хомякова.
Община была для них не исторической, а внеисторической величиной,
как бы «иным миром» в
этом мире.
Но
это есть духовное,
как бы метафизическое свойство русского народа, не прикрепленное ни к
каким экономическим формам.
Это как раз значит, в противоположность органической теории славянофилов, что на Западе строй жизни был более органическим, чем в России.
«Где, в
каком углу современного Запада найдете вы такие группы отшельников мысли, схимников науки, фанатиков убеждений, у которых седеют волосы, а стремления вечно юны?»
Это и есть русская интеллигенция.
Мы увидим,
как бурно пережил
эту тему Белинский и
как гениально остро выразил ее Достоевский.
О, знаете ли вы, господа,
как дорога нам, мечтателям-славянофилам, по-вашему, ненавистникам Европы, —
эта самая Европа,
эта страна „святых чудес“.
Знаете ли вы,
как дороги нам
эти „чудеса“ и
как любим и чтим, более чем братски любим и чтим мы великие племена, населяющие ее, и все великое и прекрасное, совершенное ими?
Знаете ли вы, до
каких слез и сжатия сердца мучают и волнуют нас судьбы
этой дорогой и родной нам страны,
как пугают нас
эти мрачные тучи, все более и более заволакивающие ее небосклон?
Для Достоевского вопрос
этот решается свободой,
как основой мира, и Христом, т. е. принятием на себя страданий мира самим Богом.
Вот
как выражает Белинский свою социальную утопию, свою новую веру: «И настанет время, — я горячо верю
этому, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник,
как милости и спасения, будет молить себе конца, и не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь,
как теперь смерть; когда не будет бессмысленных форм и обрядов, не будет договоров и условий на чувства, не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать не воле, а одной любви; когда не будет мужей и жен, а будут любовники и любовницы, и когда любовница придет к любовнику и скажет: „я люблю другого“, любовник ответит: „я не могу быть счастлив без тебя, я буду страдать всю жизнь, но ступай к тому, кого ты любишь“, и не примет ее жертвы, если по великодушию она захочет остаться с ним, но, подобно Богу, скажет ей: хочу милости, а не жертв…
В
этом большое значение Гоголя, помимо его значения
как художника.
В
этих словах намечается уже религиозная драма, пережитая Гоголем. Лермонтов не был ренессансным человеком,
как был Пушкин и, может быть, один лишь Пушкин, да и то не вполне. Русская литература пережила влияние романтизма, который есть явление западноевропейское. Но по-настоящему у нас не было ни романтизма, ни классицизма. У нас происходил все более и более поворот к религиозному реализму.
При
этом нужно сказать, что Нечаев, которого автор «Бесов» неверно изображает, был настоящим аскетом и подвижником революционной идеи и в своем «Катехизисе революционера» пишет
как бы наставление к духовной жизни революционера, требуя от него отречения от мира.
Но раскрывается эсхатология гуманизма
как серединного царства, и
это более всего раскрывается русской мыслью.
На
этом серединном культурном царстве нельзя остановиться,
как хотели бы гуманисты Запада, оно разлагается, и обнажаются предельно конечные состояния.
Я бы прибавил к
этому еще четвертый период — социализм коммунистический, который можно определить,
как волюнтаристический, экзальтирующий революционную волю.
Для русского народничества, в отличие от национализма, оно имело анархическую тенденцию, и
это в славянофильстве так же,
как и в народничестве левого лагеря.
У славянофилов
это было по-иному и связано с ложной идеализацией допетровского периода русской истории,
как органического.
Так
как действительно нравственного начала во всем
этом нет, то и место лица в той или другой стороне определяется внешними условиями состояния, общественного положения.
Для
этого перехода ничего не может быть лучше,
как бесплодная качка парламентских прений, — она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов, для достижения своих личных целей» [Цитата взята из «Былое и думы».].
Но
это не помешало ему видеть возможность трагического конфликта личности и народных масс, он
как бы предвидел конфликт, который случится в разгар русской революции.
Но нужно
это как следует понять.
В
этом от него очень отличался К. Леонтьев, который
как раз утверждал в крайней форме такой моральный дуализм.
Русская литература,
как и русская культура вообще, соответствовала огромности России, она могла возникнуть лишь в огромной стране, с необъятными горизонтами, но она не связывала
это с империей, с государственной властью.
Он делает жуткое предсказание: если какой-нибудь народ попробует осуществить в своей стране марксизм, то
это будет самая страшная тирания,
какую только видел мир.
Анархизм нужно оценивать иначе,
как русское отвержение соблазна царства
этого мира.
Это неверно не только относительно Толстого
как художника, но и
как мыслителя.
Это есть самое крайнее отвержение авторитета и принуждения,
какое знает история христианства, и Достоевский выходит тут за пределы исторического православия и исторического христианства вообще, переходит к эсхатологическому христианству, к христианству Духа, раскрывает профетическую сторону христианства.
Эту идею не нужно отожествлять с соловьевским эволюционизмом, при котором и Богочеловек и Богочеловечество суть
как бы продукт мировой эволюции.
И в
этом он выходит за пределы исторического христианства,
как и все оригинальные течения русской религиозной мысли.
Вл. Соловьев,
как и Достоевский, выходил за пределы исторического христианства, и в
этом его религиозное значение.
Эта новая антропология учит о человеке,
как о существе противоречивом и трагическом, в высшей степени неблагополучном, не только страдающем, но и любящем страдания.
Это было толстовство платоническое, толстовская мораль считалась неосуществимой, но самой высокой,
какую только можно себе представить.
Тареевский дуализм имеет большую ценность,
как критика ложности исторических воплощений христианства,
этот дуализм справедливо указывает на смешение символического с реальным, относительного с абсолютным.
Его религия есть религия страха и насилия, а не любви и свободы,
как у Тареева,
это религия трансцендентного эгоизма.
Слова «буржуа», «буржуазный» в России носили порицательный характер, в то время
как на Западе
эти слова означали почтенное общественное положение.
Они боятся бесконечности,
как хаоса, и
этим походят на древних греков.
Но
каким укором официальному православию являлись
эти народные богоискатели!
А
какой я,
это знаю я и Бог».
Многих
это шокировало, но шутливость
эта может быть понята,
как стыдливость.
Это как бы оправдывало самые контрреволюционные и обскурантские апокалиптические теории.
Это есть не более и не менее,
как проект избежания страшного суда.
Розанова, возвращающегося к юдаизму и язычеству, энергия пола освящается,
как рождающая новую жизнь и
этим побеждающая смерть.
Только жившие в
это время знают,
какой творческий подъем был у нас пережит,
какое веяние духа охватило русские души.
Как участник движения, могу свидетельствовать, что процесс
этот сопровождался большим подъемом.
Неточные совпадения
Хлестаков (придвигаясь).Да ведь
это вам кажется только, что близко; а вы вообразите себе, что далеко.
Как бы я был счастлив, сударыня, если б мог прижать вас в свои объятия.
Городничий (дрожа).По неопытности, ей-богу по неопытности. Недостаточность состояния… Сами извольте посудить: казенного жалованья не хватает даже на чай и сахар. Если ж и были
какие взятки, то самая малость: к столу что-нибудь да на пару платья. Что же до унтер-офицерской вдовы, занимающейся купечеством, которую я будто бы высек, то
это клевета, ей-богу клевета.
Это выдумали злодеи мои;
это такой народ, что на жизнь мою готовы покуситься.
Бобчинский. Сначала вы сказали, а потом и я сказал. «Э! — сказали мы с Петром Ивановичем. — А с
какой стати сидеть ему здесь, когда дорога ему лежит в Саратовскую губернию?» Да-с. А вот он-то и есть
этот чиновник.
Хлестаков (защищая рукою кушанье).Ну, ну, ну… оставь, дурак! Ты привык там обращаться с другими: я, брат, не такого рода! со мной не советую… (Ест.)Боже мой,
какой суп! (Продолжает есть.)Я думаю, еще ни один человек в мире не едал такого супу: какие-то перья плавают вместо масла. (Режет курицу.)Ай, ай, ай,
какая курица! Дай жаркое! Там супу немного осталось, Осип, возьми себе. (Режет жаркое.)Что
это за жаркое?
Это не жаркое.
Хлестаков (пишет).Ну, хорошо. Отнеси только наперед
это письмо; пожалуй, вместе и подорожную возьми. Да зато, смотри, чтоб лошади хорошие были! Ямщикам скажи, что я буду давать по целковому; чтобы так,
как фельдъегеря, катили и песни бы пели!.. (Продолжает писать.)Воображаю, Тряпичкин умрет со смеху…