Неточные совпадения
[Н. Гартман в своей книге «Metaphysik der Erkenntnis» приходит
к тому,
что познающий субъект есть часть бытия и
что разум погружен в темное трансинтеллигибельное, которое ему трансцендентно, но которому он имманентен.]
Это привело
к тому,
что познание было о чем-то, но не было чем-то.
Как же он может быть
к этому слеп и глух и утверждать автономию философского познания против того,
что ему открывается?
И отличие это в том,
что философия исследует человека из человека и в человеке, исследует его как принадлежащего
к царству духа, наука же исследует человека как принадлежащего
к царству природы, т. е. вне человека, как объект.
Принципиально отличать философию от науки только и можно, признав,
что философия есть необъективированное познание, познание духа в себе, а не в его объективации в природе, т. е. познание смысла и приобщение
к смыслу.
[То,
что Леви-Брюль считает характерным для mentalité первобытного общества, т. е. приобщение
к познаваемому, соучастие в нем, и есть, в сущности, настоящее познание бытия.
Может показаться очень гордым и возвеличивающим достоинство человека учение о том,
что Божество в человеке приходит
к самосознанию,
что мировой дух достигает своей вершины через философию, которая есть дело человека.
Объективирование и ведет
к тому,
что и познающий и познание перестают быть «чем-то» и делаются «о чем-то».
Он сказал,
что воля
к истине есть смерть морали.
На это могут сказать,
что мое познание самого добра приведет
к моей идее о добре, которая войдет в общий ряд понятий и идей о добре.
«Жизнь» есть высшее благо и верховная ценность, «добро» есть все,
что доводит «жизнь» до максимума, «зло» есть все,
что умаляет «жизнь» и ведет
к смерти и небытию.
Жизнь может возвышаться не вследствие ее количественного прироста, а вследствие подъема ее
к тому,
что выше ее,
что есть сверхжизнь.
Это приводит нас
к тому,
что кроме биологического понимания жизни есть духовное понимание жизни.
Духовная же жизнь совсем не противоположна жизни душевной и телесной и совсем не отрицает ее, а означает вступление их в иной план бытия, приобретение ими высшей качественности, движение
к высотам,
к тому,
что есть сверх-жизнь, сверх-природа, сверх-бытие, сверх-Божество.
Можно не соглашаться с взглядами Маркиона, [См. лучшую из книг Гарнака «Marcion».] гностиков, манихеев, но нельзя не отнестись с уважением
к тому,
что их так мучила проблема зла.
И совершенно последовательно нужно сделать вывод,
что Бог в вечности одних предопределил
к вечному спасению, других же —
к вечной гибели.
Мы приходим
к Богу совсем не потому,
что рациональное мышление требует бытия Божьего, а потому,
что мир упирается в тайну и в ней рациональное мышление кончается.
Это ведет
к тому,
что допустимо лишь бытие Божественное.
Христианство не знает рока, которому подчинена жизнь человека, потому
что оно раскрывает Смысл, возвышающийся над миром и управляющий миром,
к которому можно апеллировать на страдания, на несчастья, на «роковое» в жизни.
Можно было бы сказать,
что мир идет от первоначального неразличения добра и зла через резкое различение добра и зла
к окончательному неразличению добра и зла, обогащенному всем опытом различения.
Наши категории и слова одинаково неприменимы
к тому,
что находится за пределами того состояния бытия, которое породило все эти категории и вызвало
к жизни эти слова.
Зло есть возврат
к небытию, отказ от миротворения, и вместе с тем зло имеет положительное значение, потому
что оно вызывает высшую творческую силу добра для своего преодоления.
Этика может быть совершенно равнодушной
к проблеме зла и нимало ей не мучиться, потому
что она остается замкнутой и самодовольной в своих законах и нормах и верит,
что «добро» всегда право по отношению
к самому факту существования «зла».
Но сейчас же мы должны признать,
что Он не есть добро, а сверх-добро, так как
к Нему категория добра неприменима.
Человек свободен в отношении
к добру и
к ценности не только в том смысле,
что он может их реализовать или не реализовать.
И в отношении
к Богу человек свободен не только в том смысле,
что он может обратиться
к Богу или отвратиться от Бога, исполнять или не исполнять волю Божью.
Ошибочно думать,
что творческая динамика ведет
к путям дурной бесконечности.
Прежде
чем перейти
к этике по существу, присмотримся
к некоторым современным антропологическим учениям, обосновывающим этику.
Бесспорно, человеку свойствен испуг, и испуг его свидетельствует о том,
что человек должен быть определен по отношению
к тому,
что выше его.
Троицы потому и личности,
что они предполагают друг друга, взаимную любовь и выход
к другому.
Когда Вестермарк говорит,
что нравственные эмоции возникли из ressentiment, он высказывает интересную социально-психологическую мысль, которая находит себе подтверждение в современной психопатологии, но это не имеет никакого отношения
к проблеме добра и зла, возникновению нравственного различения и оценки.
Все,
что говорит социология и социальная психология, относится
к миру после грехопадения и после возникновения добра и зла.
Человек есть существо рождающее и творящее потому,
что он есть существо половое и разорванное, неполное и ущербное, стремящееся
к полноте и цельности,
к андрогинному образу.
Достоевский гениально показал,
что человек есть существо иррациональное и стремящееся
к страданию, а не непременно
к счастью.
Один из источников человеческого страдания заложен в том,
что человек не нравится себе, вызывает
к себе отвращение, не может полюбить себя.
Это приводит нас
к тому,
что бессознательное имеет двоякое значение в человеческой жизни.
Прав Н. Гартман,
что телеологическая точка зрения в этике ведет
к отрицанию нравственной свободы человека и утверждает необходимость, хотя сам он не вполне преодолевает телеологическую точку зрения в своем учении об идеальных ценностях.
Я даже думаю,
что если бы человек стремился
к насилию путем свободы,
к ненависти путем любви,
к лжи путем правдивости,
к раздору путем братства, то он нравственно оказался бы выше.
То,
что он называет loi de la participation, свидетельствует о том,
что мышление первобытное принадлежит
к более высокому типу,
чем мышление человека XIX в., ибо выражает мистическую близость познающего
к своему предмету.
И это тем более поразительно,
что Платон приходит
к коммунизму, отрицающему личность.
Этика закона не знает внутреннего человека, она регулирует жизнь внешнего человека в его отношении
к обществу людей, она покоится на том,
что я называю внешним иерархизмом в отличие от внутреннего иерархизма.
Христиане все думают,
что евангельские обличения относятся
к фарисеям, жившим в далеком прошлом, и сами риторически громят их как злодеев.
Фарисейство есть настолько глубокий и устойчивый элемент человеческой природы, обращенной
к закону,
что оно по-своему понимает христианство и деформирует его.
Христианин, который думает,
что он оправдан, чист и спасен,
что он выше грешников, когда он часто посещает службы, бьет поклоны, ставит свечи, служит молебны, произносит по уставу слова молитвы, исполняет все канонические правила, совершает дела милосердия, добрые дела, есть, конечно, фарисей внутри христианства, и
к нему тоже относятся евангельские обличения.
Вся сложность и парадоксальность христианского отношения
к закону определяется тем,
что Христос не только обличает фарисейское законничество, но и говорит,
что он пришел не нарушить, а исполнить закон.
И потому он не есть существо, стремящееся во
что бы то ни стало
к счастью и удовлетворению.
Евангелие показывает,
что люди бывают мерзки и лицемерны из любви
к добру, из любви
к добру истязают человека и забывают о человеке.
Она создана словами Христа,
что человек выше субботы, и Христовой заповедью любви
к ближнему.
Поэтому христианство иначе относится
к «злодеям»,
чем этика мира сего, оно не допускает резкого деления людей на две расы, на расу «добрых» и на расу «злых», которым так дорожат этические учения.
Евангелие производит полный переворот в нравственных оценках, все размеры которого мы не ощущаем, потому
что слишком привыкли
к нему и слишком приспособили его
к обыденным нуждам.
Неточные совпадения
Я плачу… если вашей Тани // Вы не забыли до сих пор, // То знайте: колкость вашей брани, // Холодный, строгий разговор, // Когда б в моей лишь было власти, // Я предпочла б обидной страсти // И этим письмам и слезам. //
К моим младенческим мечтам // Тогда имели вы хоть жалость, // Хоть уважение
к летам… // А нынче! —
что к моим ногам // Вас привело? какая малость! // Как с вашим сердцем и умом // Быть чувства мелкого рабом?
Познал я глас иных желаний, // Познал я новую печаль; // Для первых нет мне упований, // А старой мне печали жаль. // Мечты, мечты! где ваша сладость? // Где, вечная
к ней рифма, младость? // Ужель и вправду наконец // Увял, увял ее венец? // Ужель и впрямь и в самом деле // Без элегических затей // Весна моих промчалась дней // (
Что я шутя твердил доселе)? // И ей ужель возврата нет? // Ужель мне скоро тридцать лет?
То был приятный, благородный, // Короткий вызов, иль картель: // Учтиво, с ясностью холодной // Звал друга Ленский на дуэль. // Онегин с первого движенья, //
К послу такого порученья // Оборотясь, без лишних слов // Сказал,
что он всегда готов. // Зарецкий встал без объяснений; // Остаться доле не хотел, // Имея дома много дел, // И тотчас вышел; но Евгений // Наедине с своей душой // Был недоволен сам собой.
Стремит Онегин? Вы заране // Уж угадали; точно так: // Примчался
к ней,
к своей Татьяне, // Мой неисправленный чудак. // Идет, на мертвеца похожий. // Нет ни одной души в прихожей. // Он в залу; дальше: никого. // Дверь отворил он.
Что ж его // С такою силой поражает? // Княгиня перед ним, одна, // Сидит, не убрана, бледна, // Письмо какое-то читает // И тихо слезы льет рекой, // Опершись на руку щекой.
Еще бокалов жажда просит // Залить горячий жир котлет, // Но звон брегета им доносит, //
Что новый начался балет. // Театра злой законодатель, // Непостоянный обожатель // Очаровательных актрис, // Почетный гражданин кулис, // Онегин полетел
к театру, // Где каждый, вольностью дыша, // Готов охлопать entrechat, // Обшикать Федру, Клеопатру, // Моину вызвать (для того, // Чтоб только слышали его).