Неточные совпадения
Хотя был он ребенком, как и все, но того особого чувства покоя, безгрешности и веселой бодрости, которое связано с началом жизни, не хранила его память.
И
хотя Погодин и уверял, что ударил нечаянно, — и, кажется, это
была правда, — оскорбленная женщина решительно отказалась от детей и всякой близости с мужем, пока он совсем и навсегда не бросит
пить.
— Ты любишь называть меня греченочком. Пожалуйста, не называй меня так, я не
хочу быть похожим на грека.
— Да родной же мой Сашечка! Отчего не называть? Греки бывают разные. Ты думаешь, только такие, которые небритые и с кораллами… а Мильтиад, например? Это очень хорошо, я сама, я сама
хотела бы
быть похожей на Мильтиада.
— Нет, я не
хочу. Я
хочу быть похожим на русского.
Уже пробило девять, а никто не являлся,
хотя обычно гимназисты собирались к восьми, а то и раньше, и Саша сидел в своей комнате, и Линочка… где
была Линочка? — да где-то тут же. Уже и самовар подали во второй раз, и все за тем же пустым столом кипел он, когда Елена Петровна пошла в комнату к сыну и удивленно спросила...
— Да, может
быть, какая-нибудь другая красота и не помешает, но эта… Я не
хочу тебя обидеть, мамочка, но мне все это кажется лишним, — ну вот зачем у меня на столе вот этот нож с необыкновенной ручкой, когда можно разрезать самым простым ножом. И даже удобнее: этот цепляется. Или эта твоя чистота — я уж давно
хотел поговорить с тобою, это что-то ужасное, сколько она берет времени! Ты подумай…
— Нет, так. Зарубили. Ну, того-этого, идем, Погодин. Вы небось по голосу думаете, что я
петь умею? И
петь я не умею,
хотя в молодости дурак один меня учил, думал, дурак, что сокровище открыл! В хоре-то, пожалуй, подтягивать могу, да в хоре и лягушка
поет.
Колесников взволнованно заходил и,
хотя места
было много, по-прежнему кружился на своих четырех шагах; и при каждом шаге громко, видимо, раздражая его, хлюпали калоши.
Трогало и то, что после своей странной, почти болезненной вспышки Колесников смирился и не только как равный с равным говорил с Сашей,
хотя на целых двадцать лет
был старше, но даже как будто преклонялся, каждое слово слушал с необыкновенным вниманием и чуть ли не с почтительностью.
На Банной горе, как и днем, толпился праздничный народ,
хотя в темноте только и видно
было, что спокойные огоньки на противоположной слободской стороне; внизу, под горой, горели фонари, и уже растапливалась на понедельник баня: то ли пар, то ли белый дым светился над фонарями и пропадал в темноте.
«Ну и фигура! — думал очень довольный Саша, вспоминая длинные ноги, велосипедную шапочку и круглые наивные глаза нового знакомого, — я ведь предположил, что он не из важных, а он вот какой!» В одном, наиболее осведомленном месте к Колесникову отнеслись резко отрицательно, даже с явной враждебностью, и упомянули о каком-то чрезвычайно широком, но безумном и даже нелепом плане, который он предложил комитету; в чем, однако, заключался план, говоривший не знал, а может
быть, и не
хотел говорить.
Но в эту минуту в прихожей раздался звонок, и уже пожилой, плешивый, наполовину седой адвокат вздрогнул так сильно, что Саше стало жалко его и неловко. И
хотя был приемный час и по голосу прислуги слышно
было, что это пришел клиент, Ш. на цыпочках подкрался к двери и долго прислушивался; потом, неискусно притворяясь, что ему понадобилась книга, постоял у книжного богатого шкапа и медленно вернулся на свое место. И пальцы у него дрожали сильнее.
— Да, да, ну, конечно, он человек интересный. Я, собственно, и не желаю вмешиваться… — Он виновато опустил глаза и вдруг решительно сказал: — Я
хочу только предупредить вас, Александр Николаевич, что во имя, так сказать, дружбы с Еленой Петровной и всей вашей милой семьей —
будьте с ним осторожны! Он человек, безусловно, честный, но… увлекающийся.
Несколько дней Саша напрасно поджидал Колесникова — сам идти не
хотел,
хотя узнал и адрес — и уже решил, что встреча и разговор их
были чистою случайностью, когда на пятый день, вечером, показалась велосипедная шапочка.
И музыку Колесников слушал внимательно,
хотя в его внимании
было больше почтительности, чем настоящего восторга; а потом подсел к Елене Петровне и завел с нею продолжительный разговор о Саше. Уже и Линочка, зевая, ушла к себе, а из полутемной гостиной все несся гудящий бас Колесникова и тихий повествующий голос матери.
Все это
было беспокойно, и до часу Елена Петровна не ложилась, поджидала сына; потом долго молилась перед иконой Божьей Матери Утоли Моя Печали и
хотела уснуть, но не могла: вспоминался разговор и с каждою минутою пугал все больше.
Небо между голыми сучьями
было золотисто-желтое и скорей походило на осеннее; и
хотя все лица, обращенные к закату, отсвечивали теплым золотом и
были красивы какой-то новой красотой, — улыбающееся лицо Колесникова резко выделялось неожиданной прозрачностью и как бы внутренним светом. Черная борода лежала как приклеенная, и даже несчастная велосипедная шапочка не так смущала глаз: и на нее пала крупица красоты от небесных огней.
— Конечно, вздор!.. Не стоит говорить. Или вот борода его тоже нравится. Борода у него
была совсем мужицкая, четырехугольная, окладистая, русая, и почему-то помню, как он ее расчесывал; и когда вспомню эту бороду, то уж не могу ненавидеть его так, как
хотел бы. Смешно!
Он еще что-то
хотел прибавить, но не нашел слова, которое можно
было бы добавить к тому огромному, что сказал, и только доверчиво и ласково улыбнулся. Некоторые также улыбнулись ему в ответ; и, выходя, ласково кланялись ему, вдруг сделав из поклона приятное для всех и обязательное правило. И он кланялся каждому в отдельности и каждого провожал добрыми, внимательными, заплаканными глазами; и стоял все в той же нерешительной позе и рукою часто касался наперсного креста.
«Бороться против зла нет сил, а подлецом жить не
хочу. Прощайте, милорды, приходите на панихиду».
Было что-то тимохинское, слегка шутовское в этой ненужной добавке: «приходите на панихиду», и нужно
было вспомнить кисею, желтые мертвые руки, заплаканного священника, чтобы поверить в ужас происшедшего и снова понять.
Но Колесников уже не
хотел музыки: мутилась душа, и страшно
было, что расплачется — от любви, от остро болючей жалости к Саше, к матросику с его балалайкой, ко всем живущим. Прощался и уходил — смутный, тревожный, мучительно ищущий путей, как сама народная совесть, страшная в вековечном плену своем.
В четверг только на час уходил к Колесникову и передал ему деньги. Остальное время
был дома возле матери; вечером в сумерки с ней и Линочкой ходил гулять за город. Ночью просматривал и жег письма;
хотел сжечь свой ребяческий старый дневник, но подумал и оставил матери. Собирал вещи, выбрал одну книгу для чтения; сомневался относительно образка, но порешил захватить с собою — для матери.
— Только сейчас, сию минуту, я смотрел на чистое лицо моей матери, и совесть моя
была спокойна. А кто с чистою совестью смотрит в лицо матери, тот не может совершить греха,
хотя бы не только все люди, Василий, а сам Бог осудил его!
Около часу пришла Линочка; и
хотя сразу с ужасом заговорила о трудностях экзамена, но пахло от нее весною, и в глазах ее
была Женя Эгмонт, глядела оттуда на Сашу. «И зачем она притворяется и ни слова не говорит о Эгмонт!.. Меня бережет?» — хмурился Саша,
хотя Линочка и не думала притворяться и совершенно забыла и о самой Жене, и о той чудесной близости, которая только что соединяла их. Впрочем, вспомнила...
— Ну — и с первого же базара меня повезли, того-этого, в участок и устроили триумф: если
хотите, того-этого,
петь по нотам, то вот вам императорский театр, пожалуйте! «А если без нот, того-этого?» А если без нот, то
будет это нарушение тишины и порядка, и вообще вам надо вытрезвиться… Шучу, но в этом роде нечто
было, сейчас стыдно вспомнить. Но вытрезвили.
С размаху влетели в темный коридор, тянувшийся между двумя бесконечными рядами товарных молчаливых вагонов, и
хотели повернуть назад; но назад
было еще страшнее, и, задыхаясь, пугаясь молчания вагонов, бесконечности их ряда, чувствуя себя как в мышеловке, помчались к выходу. Сразу оборвался ряд, но все так же не находилась дорога. Колесников начал беспокоиться, но Погодин, не слушая его, быстро ворочал вправо и влево и наконец решительно повернул в темноту...
За короткое время, не больше как за месяц, шайка Жегулева совершила ряд удачных грабежей и нападений:
была ограблена почта, убит ямщик и два стражника; потом троицкое волостное правление, причем сами уже мужики, не участвовавшие в шайке, насмерть забили старшину и подожгли правление,
хотя поджог грозил явной опасностью самому селу; да так и вышло: полсела под пеньки да под трубы подчистил огонь.
И в первые же дни вся эта компания, с большой неохотой допущенная Жегулевым, обособилась вокруг Васьки Соловьева; и
хотя сам Васька
был неизменно почтителен, ни на шаг не выходил из послушания, а порою даже приятно волновал своей красивой щеголеватостью, но не
было в глазах его ясности и дна: то выпрет душа чуть не к самому носу, и кажется он тогда простым, добрым и наивно-печальным, то уйдет душа в потемки, и на месте ее в черных глазах бездонный и жуткий провал.
— Кто, не знаю, не говорят, но рассуждение у них
было такое: показалось им, будто Александр Иваныч разгневался на арестанта и сам
хочет его казнить, так вот, чтоб от греха его избавить, они и забежали… нам, говорят, все едино, всех грехов не учесть, а его душеньке
будет обидно.
Быстро отрастали волосы на голове, и,
хотя усов по-прежнему не
было, по щекам и подбородку запушилась смолянисто-черная рамочка, траурная кайма для бледного лица; вместе с новым выражением глаз это делало его до боли красивым — не
было жизни в этой красоте, ушла она с первой кровью.
Попробовал ту же песню
спеть Петруша звонкоголосый, и
хотя у него вышло лучше и одобрил сам Василий Васильевич, но мужикам не понравилось: много ты понимаешь, Петрушка, брось, дай матросу.
— Не. Не
хочу, нехай им
будет пусто, — ответил матерно Еремей и равнодушно покосился в окно.
— Да завтра к полудню.
Будь осторожен, Саша, не доверяй. За красавцем нашим, того-этого, поглядывай. Да… что-то еще
хотел тебе сказать, ну да ладно! Помнишь, я леса-то боялся, что ассимилируюсь и прочее? Так у волка-то зубы оказались вставные. Смехота!
Что-то еще
хотел крикнуть, но обиженно замолчал. Вынул одну папиросу, — сломал и бросил в угол, вынул вторую и с яростью затянулся, не рассчитав кашля: кашлял долго и страшно, и, когда сел на свое кресло у стола, лицо его
было сине, и красные глаза смотрели с испугом и тоской. Проговорил...
— Да? Не спорю. Но по какой вашей мужской морали сын, идущий к матери, должен
быть схвачен? Не должны ли вы все склониться и закрыть глаза, пока он проходит? А потом уж хватайте, там, где-нибудь, где
хотите, я этого не знаю.
Саша
хотел сказать другое, но слишком страшно и больно
было выговорить. И, думая то же, что и Саша, матрос сказал...
Хотя я всегда ожидал и знал, что это
будет, но этого не может
быть, чтобы он умер.
Открыли нижние половинки обоих окон: после отшумевшей на рассвете грозы воздух
был чист и пахуч, светило солнце. И
хотя именно теперь и могли напасть стражники — при солнечном свете не верилось ни в нападение, ни в смерть. Повеселели даже.
«Если я
буду любить и тосковать о любимых, то не всю душу принес я сюда и не чиста моя чистота», — думал Погодин с пугливой совестливостью аскета; и даже в самые горькие минуты, когда мучительно просило сердце любви и отдыха
хотя бы краткого, крепко держал себя в добровольном плену мыслей — твердая воля
была у юноши.
И все острее становилась тревога; и пяти минут невозможно
было просидеть на месте, только и отдыхала немного мысль, как двигались ноги
хотя бы в сторону противоположную.
Собрался наконец с силами и, перестав улыбаться, решительно подошел к тем окнам, что выходят из столовой: слава Богу! Стол, крытый скатертью, чайная посуда,
хотя пока никого и нет, может
быть, еще не
пили, еще только собираются
пить чай. С трудом разбирается глаз от волнения, но что-то странное смущает его, какие-то пустяки: то ли поваленный стакан, и что-то грязное, неряшливое, необычное для ихнего стола, то ли незнакомый узор скатерти…
И уж не
хочу я
быть Сашей, и уж не прошу я милостыни ни у кого:
буду идти как иду,
хотя бы на миллионы и биллионы веков протянулся мой путь: сказано идти без отдыху Сашке Жегулеву».
В обезображенном лице, с выбитыми пулей передними зубами и разорванной щекой, трудно
было признать Жегулева; но
было что-то городское, чистоплотное в одежде и тонких,
хотя и черных, но сохранившихся руках, выделявшее его из немой компании других мертвецов, — да и просто
был он значительнее других.
Темноватая
была квартира,
хотя не вешали ни драпри, ни занавесей, и только на уличных, квадратных, глубоких в толстой стене окнах продернули на веревочке короткие занавесочки от прохожих.
Только обеспокоила Елену Петровну как раз в эти дни разразившаяся буря: гремело на вывесках железо от ледяного северного ветра, уныло-сумрачен
был короткий день, и,
хотя настоящего снега не
было, — около тротуарных тумбочек, и у стен, и в колдобинах мостовой забелелось, намело откуда-то.