Неточные совпадения
И теперь, горою вздутого мяса возвышаясь над придавленными пружинами кровати, он с тоскою больного человека чувствовал свое опухшее, словно чужое лицо и неотвязно думал
о той жестокой судьбе,
какую готовили ему люди.
Только очень тонкая, нежная шея да такие же тонкие девичьи руки говорили
о ее возрасте, да еще то неуловимое, что есть сама молодость и что звучало так ясно в ее голосе, чистом, гармоничном, настроенном безупречно,
как дорогой инструмент, в каждом простом слове, восклицании, открывающем его музыкальное содержание.
И,
как тихий пруд на заре, отражающий каждое бегущее облако, отражала она на пухлом, милом, добром лице своем всякое быстрое чувство, всякую мысль тех четверых.
О том, что ее также судят и также повесят, она не думала совсем — была глубоко равнодушна. Это у нее на квартире открыли склад бомб и динамита; и,
как ни странно, — это она встретила полицию выстрелами и ранила одного сыщика в голову.
Избитая, доведенная до ужаса лошаденка скакала всеми четырьмя ногами
как угорелая, сани раскатывались, наклонялись, бились
о столбы, а Янсон, опустив вожжи и каждую минуту почти вылетая из саней, не то пел, не то выкрикивал что-то по-эстонски отрывистыми, слепыми фразами.
Хотя Янсон и приговорен был к смертной казни, но таких,
как он, было много, и важным преступником его в тюрьме не считали. Поэтому с ним разговаривали без опаски и без уважения,
как со всяким другим, кому не предстоит смерть. Точно не считали его смерти за смерть. Надзиратель, узнав
о приговоре, сказал ему наставительно...
Ему нисколько не было обидно, что одного его даже вешать не стоит, и он этому не поверил, счел за предлог, чтобы отсрочить казнь, а потом и совсем отменить ее. И радостно стало: смутный и страшный момент,
о котором нельзя думать, отодвигался куда-то вдаль, становился сказочным и невероятным,
как всякая смерть.
И от этих однообразно повторяющихся слов и от того, что каждый день начинался, проходил и кончался,
как самый обыкновенный день, Янсон бесповоротно убедился, что никакой казни не будет. Очень быстро он стал забывать
о суде и целыми днями валялся на койке, смутно и радостно грезя об унылых снежных полях с их бугорками,
о станционном буфете,
о чем-то еще более далеком и светлом. В тюрьме его хорошо кормили, и как-то очень быстро, за несколько дней, он пополнел и стал немного важничать.
Председатель что-то закричал, потом замахал на Цыганка рукою, и тот послушно смолк. И,
как артист, победоносно исполнивший трудную, но всегда успешную арию, сел, вытер
о халат мокрые пальцы и самодовольно оглядел присутствующих.
И все семнадцать дней пролетели для него так быстро,
как один —
как одна неугасающая мысль
о побеге,
о воле и
о жизни.
У Тани Ковальчук близких родных не было, а те, что и были, находились где-то в глуши, в Малороссии, и едва ли даже знали
о суде и предстоящей казни; у Муси и Вернера,
как неизвестных, родных совсем не предполагалось, и только двоим, Сергею Головину и Василию Каширину, предстояло свидание с родителями. И оба они с ужасом и тоскою думали об этом свидании, но не решились отказать старикам в последнем разговоре, в последнем поцелуе.
Как во всю жизнь свою Таня Ковальчук думала только
о других и никогда
о себе, так и теперь только за других мучилась она и тосковала сильно. Смерть она представляла себе постольку, поскольку предстоит она,
как нечто мучительное, для Сережи Головина, для Муси, для других, — ее же самой она
как бы не касалась совсем.
И особенною жалостью жалела она Мусю. Уже давно ей казалось, что Муся любит Вернера, и, хотя это была совершенная неправда, все же мечтала для них обоих
о чем-то хорошем и светлом. На свободе Муся носила серебряное колечко, на котором был изображен череп, кость и терновый венец вокруг них; и часто, с болью, смотрела Таня Ковальчук на это кольцо,
как на символ обреченности, и то шутя, то серьезно упрашивала Мусю снять его.
Почему-то, в свою очередь,
о ней думали, что она непременно и в скором времени должна выйти замуж, и это обижало ее, — никакого мужа она не хотела. И, вспоминая эти полушутливые разговоры свои с Мусей и то, что Муся теперь действительно обречена, она задыхалась от слез, от материнской жалости. И всякий раз,
как били часы, поднимала заплаканное лицо и прислушивалась, —
как там, в тех камерах, принимают этот тягучий, настойчивый зов смерти.
О смерти Сергей Головин никогда не думал,
как о чем-то постороннем и его совершенно не касающемся.
Смерти он настолько не боялся и настолько не думал
о ней, что в роковое утро, перед уходом из квартиры Тани Ковальчук, он один,
как следует, с аппетитом, позавтракал: выпил два стакана чаю, наполовину разбавленного молоком, и съел целую пятикопеечную булку. Потом посмотрел с грустью на нетронутый хлеб Вернера и сказал...
Но скоро тело привыкло и к этому режиму, и страх смерти появился снова, — правда, не такой острый, не такой огневый, но еще более нудный, похожий на тошноту. «Это оттого, что тянут долго, — подумал Сергей, — хорошо бы все это время, до казни, проспать», — и старался
как можно дольше спать. Вначале удавалось, но потом, оттого ли, что переспал он, или по другой причине, появилась бессонница. И с нею пришли острые, зоркие мысли, а с ними и тоска
о жизни.
Никому, даже самым близким товарищам, он не говорил
о своей «всех скорбящих радости» и даже сам
как будто не знал
о ней — так глубоко крылась она в душе его. И вспоминал не часто, с осторожностью.
Еще раз, кроваво вспыхнув, сказала угасающая мысль, что он, Васька Каширин, может здесь сойти с ума, испытать муки, для которых нет названия, дойти до такого предела боли и страданий, до
каких не доходило еще ни одно живое существо; что он может биться головою
о стену, выколоть себе пальцем глаза, говорить и кричать, что ему угодно, уверять со слезами, что больше выносить он не может, — и ничего.
Страха действительно не было. И не только не было страха, но нарастало что-то
как бы противоположное ему — чувство смутной, но огромной и смелой радости. И ошибка, все еще не найденная, уже не вызывала ни досады, ни раздражения, а также говорила громко
о чем-то хорошем и неожиданном, словно счел он умершим близкого дорогого друга, а друг этот оказался жив и невредим и смеется.
«Отчего мне так легко, радостно и свободно? Именно свободно. Подумаю
о завтрашней казни — и
как будто ее нет. Посмотрю на стены —
как будто нет и стен. И так свободно, словно я не в тюрьме, а только что вышел из какой-то тюрьмы, в которой сидел всю жизнь. Что это?»
Неточные совпадения
Богат, хорош собою, Ленский // Везде был принят
как жених; // Таков обычай деревенский; // Все дочек прочили своих // За полурусского соседа; // Взойдет ли он, тотчас беседа // Заводит слово стороной //
О скуке жизни холостой; // Зовут соседа к самовару, // А Дуня разливает чай, // Ей шепчут: «Дуня, примечай!» // Потом приносят и гитару; // И запищит она (Бог мой!): // Приди в чертог ко мне златой!..
Уж восемь робертов сыграли // Герои виста; восемь раз // Они места переменяли; // И чай несут. Люблю я час // Определять обедом, чаем // И ужином. Мы время знаем // В деревне без больших сует: // Желудок — верный наш брегет; // И кстати я замечу в скобках, // Что речь веду в моих строфах // Я столь же часто
о пирах, //
О разных кушаньях и пробках, //
Как ты, божественный Омир, // Ты, тридцати веков кумир!
Гм! гм! Читатель благородный, // Здорова ль ваша вся родня? // Позвольте: может быть, угодно // Теперь узнать вам от меня, // Что значит именно родные. // Родные люди вот
какие: // Мы их обязаны ласкать, // Любить, душевно уважать // И, по обычаю народа, //
О Рождестве их навещать // Или по почте поздравлять, // Чтоб остальное время года // Не думали
о нас они… // Итак, дай Бог им долги дни!
Но те, которым в дружной встрече // Я строфы первые читал… // Иных уж нет, а те далече, //
Как Сади некогда сказал. // Без них Онегин дорисован. // А та, с которой образован // Татьяны милый идеал… //
О много, много рок отъял! // Блажен, кто праздник жизни рано // Оставил, не допив до дна // Бокала полного вина, // Кто не дочел ее романа // И вдруг умел расстаться с ним, //
Как я с Онегиным моим.
Он оставляет раут тесный, // Домой задумчив едет он; // Мечтой то грустной, то прелестной // Его встревожен поздний сон. // Проснулся он; ему приносят // Письмо: князь N покорно просит // Его на вечер. «Боже! к ней!.. //
О, буду, буду!» и скорей // Марает он ответ учтивый. // Что с ним? в
каком он странном сне! // Что шевельнулось в глубине // Души холодной и ленивой? // Досада? суетность? иль вновь // Забота юности — любовь?