И теперь она хотела только одного: объяснить людям и доказать им точно, что она не героиня, что умирать вовсе
не страшно и чтобы о ней не жалели и не заботились. Объяснить им, что она вовсе не виновата в том, что ее, молоденькую, незначительную, подвергают такой смерти и поднимают из-за нее столько шуму.
Флагов не было. По-ночному был темен, пуст и безжизнен вокзал; пассажирские поезда уже не ходили, а для того поезда, который на пути безмолвно ожидал этих пассажиров, не нужно было ни ярких огней, ни суеты. И вдруг Вернеру стало скучно.
Не страшно, не тоскливо, — а скучно огромной, тягучей, томительной скукой, от которой хочется куда-то уйти, лечь, закрыть крепко глаза. Вернер потянулся и продолжительно зевнул. Потянулся и быстро, несколько раз подряд зевнул и Янсон.
Неточные совпадения
«Ну, конечно, — думал он глубоко, внезапно окрепшею и плавною мыслью, — ведь это теперь, когда мне рассказали, я знаю и мне
страшно, а ведь тогда бы я ничего
не знал и спокойно пил бы кофе.
Опять помолчали. Было
страшно произнести слово, как будто каждое слово в языке потеряло свое значение и значило только одно: смерть. Сергей посмотрел на чистенький, пахнущий бензином сюртучок отца и подумал: «Теперь денщика нет, значит, он сам его чистил. Как же это я раньше
не замечал, когда он чистит сюртук? Утром, должно быть». И вдруг спросил...
И слова: «мне
страшно» — звучали в нем только потому, что
не было иного слова,
не существовало и
не могло существовать понятия, соответствующего этому новому, нечеловеческому состоянию.
Василий молчал. И когда начало уже казаться, что он и совсем ничего
не скажет, пришел глухой, запоздалый,
страшно далекий ответ: так на многие зовы могла бы ответить могила...
Тут наступил сон.
Не то чтобы было очень
страшно, а призрачно, беспамятно и как-то чуждо: сам грезящий оставался в стороне, а только призрак его бестелесно двигался, говорил беззвучно, страдал без страдания. Во сне выходили из вагона, разбивались на пары, нюхали особенно свежий, лесной, весенний воздух. Во сне тупо и бессильно сопротивлялся Янсон, и молча выволакивали его из вагона.
Потом свою вахлацкую, // Родную, хором грянули, // Протяжную, печальную, // Иных покамест нет. // Не диво ли? широкая // Сторонка Русь крещеная, // Народу в ней тьма тём, // А ни в одной-то душеньке // Спокон веков до нашего // Не загорелась песенка // Веселая и ясная, // Как вёдреный денек. // Не дивно ли?
не страшно ли? // О время, время новое! // Ты тоже в песне скажешься, // Но как?.. Душа народная! // Воссмейся ж наконец!
Катерина. Как, девушка, не бояться! Всякий должен бояться. Не то страшно, что убьет тебя, а то, что смерть тебя вдруг застанет, как ты есть, со всеми твоими грехами, со всеми помыслами лукавыми. Мне умереть
не страшно, а как я подумаю, что вот вдруг я явлюсь перед Богом такая, какая я здесь с тобой, после этого разговору-то, вот что страшно. Что у меня на уме-то! Какой грех-то! страшно вымолвить!
Неточные совпадения
И
страшно ей; и торопливо // Татьяна силится бежать: // Нельзя никак; нетерпеливо // Метаясь, хочет закричать: //
Не может; дверь толкнул Евгений, // И взорам адских привидений // Явилась дева; ярый смех // Раздался дико; очи всех, // Копыта, хоботы кривые, // Хвосты хохлатые, клыки, // Усы, кровавы языки, // Рога и пальцы костяные, // Всё указует на нее, // И все кричат: мое! мое!
Татьяна, по совету няни // Сбираясь ночью ворожить, // Тихонько приказала в бане // На два прибора стол накрыть; // Но стало
страшно вдруг Татьяне… // И я — при мысли о Светлане // Мне стало
страшно — так и быть… // С Татьяной нам
не ворожить. // Татьяна поясок шелковый // Сняла, разделась и в постель // Легла. Над нею вьется Лель, // А под подушкою пуховой // Девичье зеркало лежит. // Утихло всё. Татьяна спит.
С каждым годом притворялись окна в его доме, наконец остались только два, из которых одно, как уже видел читатель, было заклеено бумагою; с каждым годом уходили из вида более и более главные части хозяйства, и мелкий взгляд его обращался к бумажкам и перышкам, которые он собирал в своей комнате; неуступчивее становился он к покупщикам, которые приезжали забирать у него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались и наконец бросили его вовсе, сказавши, что это бес, а
не человек; сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи на них капусту, мука в подвалах превратилась в камень, и нужно было ее рубить, к сукнам, холстам и домашним материям
страшно было притронуться: они обращались в пыль.
Вместо вопросов: «Почем, батюшка, продали меру овса? как воспользовались вчерашней порошей?» — говорили: «А что пишут в газетах,
не выпустили ли опять Наполеона из острова?» Купцы этого сильно опасались, ибо совершенно верили предсказанию одного пророка, уже три года сидевшего в остроге; пророк пришел неизвестно откуда в лаптях и нагольном тулупе,
страшно отзывавшемся тухлой рыбой, и возвестил, что Наполеон есть антихрист и держится на каменной цепи, за шестью стенами и семью морями, но после разорвет цепь и овладеет всем миром.
А между тем появленье смерти так же было
страшно в малом, как
страшно оно и в великом человеке: тот, кто еще
не так давно ходил, двигался, играл в вист, подписывал разные бумаги и был так часто виден между чиновников с своими густыми бровями и мигающим глазом, теперь лежал на столе, левый глаз уже
не мигал вовсе, но бровь одна все еще была приподнята с каким-то вопросительным выражением.