Те из моих любезных посетителей, которые оказывают мне честь выражением своего восторга и даже — да простится мне эта маленькая нескромность! — даже преклонения перед моей душевной ясностью, едва ли могут представить, каким явился я в эту тюрьму. Десятки лет, пронесшихся над моей головою и побеливших мои волосы, не могут заглушить того легкого волнения, какое испытываю я при воспоминании о первых минутах, когда со скрипом ржавых петель открылись и навсегда закрылись за мною роковые двери.
Размеры моей камеры 8 на 4; высота 4; стены внизу покрашены серой краской, верх же их, а равно потолок остаются белыми; вверху квадратное окно 1 ½ на 1 ½ с массивной железной решеткой, уже успевшей заржаветь от времени; на двери, запираемой тяжелым и прочным замком, издающим звонкий лязг при каждом повороте ключа, небольшое отверстие для наблюдения, а ниже его форточка, в которую подается и принимается пища.
Если бы я мог взглянуть Ему в глаза, как раньше, — прямо и преданно: «Вот я весь. Весь. Возьми меня!» Но теперь я не смел. Я с усилием — будто заржавели все суставы — поднял руку.
Человек живет для тела и говорит: всё скверно; человек живет для души и говорит: неправда, всё прекрасно. То, что ты называешь скверным, это то самое точило, без которого затупилось, заржавело бы самое дорогое, что есть во мне: моя душа.
Было ещё рано, около полудня, но уже очень жарко; песок дороги и синь воздуха становились всё горячее. К вечеру солнце напарило горы белых облаков, они медленно поплыли над краем земли к востоку, сгущая духоту. Артамонов погулял в саду, вышел за ворота. Тихон мазал дёгтем петли ворот; заржавев во время весенних дождей, они скверно визжали.