Неточные совпадения
К сожалению, я совершенно
не помню моих разговоров с Гоголем в первое наше свидание; но помню,
что я часто заговаривал с ним.
Не помню, через сколько времени Гоголь опять был в Москве проездом, на самое короткое время; был у нас и опять попросил меня ехать вместе с ним
к Загоскину, на
что я охотно согласился.
Несмотря на краткость свидания, мы все заметили,
что в отношении
к нам Гоголь совершенно сделался другим человеком, между тем как
не было никаких причин, которые во время его отсутствия могли бы нас сблизить.
После таких разговоров с Погодиным Гоголь немедленно поехал
к нам,
не застал нас дома, узнал,
что мы в театре, и явился в нашу ложу.
Гоголь сожалел,
что меня
не было у Погодина; назначил день, в который хотел приехать
к нам обедать и прочесть комедию мне и всему моему семейству.
Вследствие письма Гоголя ко мне Щепкин писал
к нему,
что письмо
к Загоскину отдано давно, о
чем он его уведомлял; но, кажется, Гоголь
не получал этого письма, потому
что не отвечал на него и уехал немедленно за границу.
Причина состояла в том,
что он уезжал на то время из Рима, а воротясь, целый месяц
не получал писем из России, хотя часто осведомлялся на почте; наконец, он решился пересмотреть сам все лежащие там письма и между ними нашел несколько адресованных
к нему; в том числе находилось и письмо Константина.
В продолжение дороги, которая тянулась более четырех суток, Гоголь говорил иногда с увлечением о жизни в Италии, о живописи (которую очень любил и
к которой имел решительный талант), об искусстве вообще, о комедии в особенности, о своем «Ревизоре», очень сожалея о том,
что главная роль, Хлестакова, играется дурно в Петербурге и Москве, отчего пиеса теряла весь смысл (хотя в Москве он
не видал «Ревизора» на сцене).
Карташевский даже и
не читал его; но я надеялся,
что он может и должен вполне оценить Гоголя, потому
что в молодости, когда он был еще моим воспитателем, он страстно любил «Дон Кихота», обожал Шекспира и Гомера и первый развил в моей душе любовь
к искусству.
Прерывающимся от внутреннего чувства, но в то же время твердым голосом я сказал ему,
что я могу без малейшего стеснения, совершенно свободно располагать двумя тысячами рублей;
что ему будет грех, если он хотя на одну минуту усумнится;
что не он будет должен мне, а я ему;
что помочь ему в затруднительном положении я считаю самою счастливою минутой моей жизни;
что я имею право на это счастье по моей дружбе
к нему; имею право даже на то, чтобы он взял эту помощь без малейшего смущения и
не только без неприятного чувства, но с удовольствием, которое чувствует человек, доставляя удовольствие другому человеку.
Я обнял Гоголя, сказал ему,
что мне необходимо надобно ехать, и просил, чтобы завтра, после обеда, он зашел ко мне или назначил мне час, когда я могу приехать
к нему с деньгами, которые спрятаны у моей сестры;
что никто, кроме Константина и моей жены, знать об этом
не должен.
Надобно было их достать,
что не составляло трудности, и я сейчас написал записку — и попросил на две недели две тысячи рублей [Для уплаты этих денег я написал в Москву
к должнику своему Великопольскому, который сейчас выслал мне две тысячи семьсот рублей, то есть весь долг.] —
к известному богачу, очень замечательному человеку по своему уму и душевным свойствам, разумеется весьма односторонним, — откупщику Бенардаки, с которым был хорошо знаком.
Зная от Бенардаки, который 14-го числа сам привез мне поутру две тысячи рублей,
что именно 16-го Гоголь обещал у него обедать, я написал записку
к Гоголю и велел человеку дожидаться его у Бенардаки; но Гоголь обманул и
не приходил обедать.
Он
не приходил ко мне потому,
что переезжал от Плетнева
к Жуковскому во дворец.
Я
не могу умолчать, несмотря на все мое уважение
к знаменитому писателю и еще большее уважение
к его высоким нравственным достоинствам,
что Жуковский
не вполне ценил талант Гоголя.
Двадцать девятого ноября, перед обедом, Гоголь привозил
к нам своих сестер. Их разласкали донельзя, даже больная моя сестра встала с постели, чтоб принять их; но это были такие дикарки, каких и вообразить нельзя. Они стали несравненно хуже,
чем были в институте: в новых длинных платьях совершенно
не умели себя держать, путались в них, беспрестанно спотыкались и падали, от
чего приходили в такую конфузию,
что ни на один вопрос ни слова
не отвечали. Жалко было смотреть на бедного Гоголя.
7 декабря я написал
к Гоголю обо всем случившемся со мной и также о том,
что теперь я сам
не знаю, когда поеду, и чтоб он
не ждал меня.
В словах Гоголя,
что он слышит в себе сильное чувства
к России, заключается, очевидно, указание, подтверждаемое последующими словами,
что этого чувства у него прежде
не было или было слишком мало.
Между тем Гоголь получил известие о нашем несчастье.
Не помню, писал ли я сам
к нему об этом, но знаю,
что он написал ко мне утешительное письмо, которое до меня
не дошло и осталось для меня неизвестным. Письмо было послано через Погодина; вероятно, оно заключало в себе такого рода утешения, до которых я был большой неохотник и мог скорее рассердиться за них,
чем утешиться ими. Погодин знал это очень хорошо и
не отдал письма, а впоследствии или затерял, или обманул меня, сказав,
что письма
не нашел.
Гоголь хотел послать первый том «Мертвых душ» в Петербург
к Жуковскому или
к графу Вьельгорскому для того, чтоб найти возможность представить его прямо
к государю: ибо все мы думали,
что обыкновенная цензура его
не пропустит.
У нас возникло подозрение,
что Гоголь имел сношение с Белинским, который приезжал на короткое время в Москву, секретно от нас, потому
что в это время мы все уже терпеть
не могли Белинского, переехавшего в Петербург для сотрудничества в издании «Отечественных записок» и обнаружившего гнусную враждебность
к Москве,
к русскому человеку и ко всему нашему русскому направлению.
После объяснилось,
что Погодин пилил, мучил Гоголя
не только словами, но даже записками, требуя статей себе в журнал и укоряя его в неблагодарности, которые посылал ежедневно
к нему снизу наверх.
Погодин всегда имел добрые порывы и был способен сделать добро даже и такому человеку, который
не мог заплатить ему тем же; но как скоро ему казалось,
что одолженный им человек может его отблагодарить, то он уже приступал
к нему без всяких церемоний, брал его за ворот и говорил: «Я тебе помог в нужде, а теперь ты на меня работай».
Теперь я вижу,
что в этом виноват был я более всех,
что я невнимательно смотрел на положение Гоголя, легкомысленно осуждал его, недостаточно показывал
к нему участия, а потому и
не пользовался его полной откровенностью.
Он все ожидал,
что она почувствует
к этому влечение, и даже сам подговаривался; но Ольга Семеновна
не догадывалась, да и как было догадаться?
Через несколько времени он ушел, [В этот день вечером он хотел было идти
к <М. А.> Дмитриеву, у которого очень давно
не бывал по пятницам; но он был так расстроен, или, лучше сказать, так проникнут высоким настроением,
что не имел силы идти на скучный вечер, где собирались нестерпимо скучные люди.
Он уверял меня,
что это для него необходимо; просил, чтоб я
не пренебрегал мнениями и замечаниями людей самых глупых и ничтожных, особенно людей, расположенных
к нему враждебно.
Он думал,
что злость, напрягая и изощряя ум самого пошлого человека, может открыть в сочинении такие недостатки, которые ускользали
не только от пристрастных друзей, но и от людей, равнодушных
к личности автора, хотя бы они были очень умны и образованны.
Он чувствовал,
что мы, для которых было закрыто внутреннее состояние его души, его мучительное положение в доме Погодина, которого оставить он
не мог без огласки, имели полное право обвинять его в причудливости, непостоянстве, капризности, пристрастии
к Италии и в холодности
к Москве и России.
Она так моложава и хороша собой,
что дочери кажутся при ней уродами; она вся исполнена самоотвержения и тихой любви
к своим детям: она отдала им свое сердце и сама
не только
не имеет воли, но даже своих желаний, по крайней мере
не показывает их.
Когда Шевырев впоследствии, с разрешения Гоголя, вытребовал все остальные экземпляры
к себе в Москву, оказалось,
что у книгопродавцев в Петербурге, и частью в Москве, находился большой запас «Мертвых душ»,
не соответствующий числу распроданных экземпляров, так
что в течение полутора года ни один книгопродавец
не взял у Шевырева ни одного экземпляра, а все получали их из Петербурга с выгодною уступкою.
Несмотря на такие уважительные причины, должно сознаться,
что все мы, без исключения, были
не довольно внимательны
к просьбам Гоголя.
Я должен
к этому присовокупить,
что некоторые сведения, каких требовал Гоголь, мне казались
не только недостаточными для узнания настоящего дела, но даже вредными, потому
что сообщали неверные понятия.
Не защищаю ее фантастического содержания; но все дополнения, относящиеся
к погибающему дарованию художника, привели меня в такой восторг,
что слезы несколько раз прерывали мое чтение; тем
не менее оно было так выразительно,
что все слушавшие меня вполне разделяли мое восхищение.
К этому письму почти
не нужно никаких объяснений, кроме того,
что в нем Гоголь, между прочим, отвечает на мое письмо, которое, как и многие другие, пропало.
В 1842 году писем Гоголя более
не нашлось; но видно из письма Веры
к Машеньке,
что было письмо в декабре.
Все,
что можно сказать в объяснение такой странности, заключается в одном слове:
не было полной доверенности
к Гоголю.
Я
не помню, чтоб когда-нибудь получил письмо от Гоголя через Хомякова, и вообще я удивляюсь и
не знаю, какая могла быть причина,
что мы так долго
не писали
к Гоголю? Надобно предположить,
что письма как-нибудь задерживались на почте или вовсе
не доходили.
Я
не знаю, как сильна была его привязанность
к Соллогуб и Виельгорской; но Смирнову он любил с увлечением, может быть потому,
что видел в ней кающуюся Магдалину и считал себя спасителем ее души.
Более писем Гоголя
к нам в этом году
не нашлось. В это время Погодин, бывший жестоко раздражен против Гоголя и
не писавший
к нему ни строчки, вдруг прислал мне для пересылки маленькое письмецо, которое я вместе с своим и отослал
к Гоголю. Я считаю себя вправе поместить его в моих записках, потому
что оно было возвращено мне Гоголем вместе с его ответом Погодину.
В пояснении строк: «Пропажа их <писем> исходит из того же источника, из которого выходили разные вести о вас, много причинившие вашей маменьке горя», и слов самого Гоголя: «У маменьки есть неблагоприятели, которые уже
не раз ее смущали какими-нибудь глупыми слухами обо мне, зная,
что этим более всего можно огорчить ее», следует привести выписку из письма Веры Сергеевны
к М. Г. Карташевской от 31 мая 1849 года...
Пропажа писем
к матери
не переставала беспокоить Гоголя,
что видно еще из следующего письма его
к Аксакову от 25 ноября 1845 года...
Несмотря на наши все убеждения, отесенька, хотя
не вдруг, продиктовал письмо
к Гоголю, вполне откровенное, и столько сильное и прекрасное,
что, если в Гоголе осталась капля здравого смысла, оно должно его поразить и образумить.
В своем предисловии
к книге, которая должна выйти в Петербурге, он объявляет,
что у него
не остается манускриптов,
что он сжег все свои бумаги и т. д.».
Отесенька с тем и писал письмо
к Плетневу, чтобы остановить печатание всех этих нелепостей, но Плетнев так ограничен,
что не понял или
не хочет понять всей этой нелепости, и говорит: нам порукой Жуковский, который одобрил все намерения Гоголя.
«Я написал и послал сильный протест
к Плетневу, чтобы
не выпускал в свет новой книги Гоголя, которая состоит из отрывков писем его
к друзьям и в которой точно есть завещание
к целой России, где Гоголь просит, чтобы она
не ставила над ним никакого памятника, и уведомляет,
что он сжег все свои бумаги.
Не обязывая их
к полному согласию со мною, я убеждаю их написать Гоголю с совершенной откровенностью,
что они думают.
От 3 декабря. «Я уведомил тебя,
что писал Плетневу; вчера получил от него неудовлетворительный ответ. Письмо
к Гоголю лежало тяжелым камнем на моем сердце; наконец, в несколько приемов я написал его. Я довольно пострадал за то, но согласился бы вытерпеть вдесятеро более мучения, только бы оно было полезно, в
чем я сомневаюсь. Болезнь укоренилась, и лекарство будет
не действительно или даже вредно; нужды нет, я исполнил свой долг как друг, как русский и как человек».
«Прочитав в другой раз статью о лиризме наших поэтов, я впал в такое ожесточение,
что, отправляя
к Гоголю письмо Свербеева, вместо нескольких строк, в которых хотел сказать,
что не буду писать
к нему письма об его книге до тех пор, пока
не получу ответа на мое письмо от 9 декабря, написал целое письмо, горячее и резкое, о
чем очень жалею…