Неточные совпадения
Я сам
не знаю, можно ли вполне верить всему тому,
что сохранила моя память?
Наводили справки, и часто оказывалось,
что действительно дело было так и
что рассказать мне о нем никто
не мог.
Но
не все, казавшееся мне виденным, видел я в самом деле; те же справки иногда доказывали,
что многого я
не мог видеть, а мог только слышать.
Потом помню,
что уже никто
не являлся на мой крик и призывы,
что мать, прижав меня к груди, напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до тех пор, пока я засыпал.
Сестрицу я любил сначала больше всех игрушек, больше матери, и любовь эта выражалась беспрестанным желаньем ее видеть и чувством жалости: мне все казалось,
что ей холодно,
что она голодна и
что ей хочется кушать; я беспрестанно хотел одеть ее своим платьицем и кормить своим кушаньем; разумеется, мне этого
не позволяли, и я плакал.
Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и
не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года,
не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости,
что каждую минуту опасались за мою жизнь.
Предметы начали мешаться в моих глазах; мне казалось,
что мы едем в карете,
что мне хотят дать лекарство и я
не хочу принимать его,
что вместо матери стоит подле меня нянька Агафья или кормилица…
Как заснул я и
что было после — ничего
не помню.
Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было так слабо,
что прикладывали зеркало к губам моим, чтоб узнать, жив ли я; но я помню многое,
что делали со мной в то время и
что говорили около меня, предполагая,
что я уже ничего
не вижу,
не слышу и
не понимаю, —
что я умираю.
«Матушка Софья Николавна, —
не один раз говорила, как я сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, — перестань ты мучить свое дитя; ведь уж и доктора и священник сказали тебе,
что он
не жилец.
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить
не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала,
что покуда искра жизни тлеется во мне, она
не перестанет делать все
что может для моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это
не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Заметив,
что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз,
не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами.
Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так понравились,
что я упросил
не трогать меня с места.
Я
не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я
не понимал,
что чувствовал, но мне было хорошо.
Когда мы воротились в город, моя мать, видя,
что я стал немножко покрепче, и сообразя,
что я уже с неделю
не принимал обыкновенных микстур и порошков, помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана.
Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет,
что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и
не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька.
Не один раз я слышал от матери,
что именно с этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему.
Я сказал уже,
что был робок и даже трусоват; вероятно, тяжкая и продолжительная болезнь ослабила, утончила, довела до крайней восприимчивости мои нервы, а может быть, и от природы я
не имел храбрости.
Я долго тосковал: я
не умел понять, за
что маменька так часто гневалась на добрую няню, и оставался в том убеждении,
что мать просто ее
не любила.
Я всякий день читал свою единственную книжку «Зеркало добродетели» моей маленькой сестрице, никак
не догадываясь,
что она еще ничего
не понимала, кроме удовольствия смотреть картинки.
Я так обрадовался,
что чуть
не со слезами бросился на шею старику и,
не помня себя, запрыгал и побежал домой, оставя своего отца беседовать с Аничковым.
Когда отец воротился и со смехом рассказал матери все происходившее у Аничкова, она очень встревожилась, потому
что и
не знала о моем возвращении.
Мать рассказывала мне потом,
что я был точно как помешанный: ничего
не говорил,
не понимал,
что мне говорят, и
не хотел идти обедать.
Оказалось,
что это
не полное собрание «Детского чтения», состоявшего из двадцати частей.
Нездоровье началось давно, но я этого сперва
не видел и
не понимал причины, от
чего оно происходило.
Я
не знаю, до какой степени это было справедливо, потому
что больная была, как все утверждали, очень мнительна, и
не знаю, притворно или искренне, но мой отец и доктора уверяли ее,
что это неправда.
Я стал плакать и тосковать, но мать умела как-то меня разуверить и успокоить,
что было и
не трудно при ее беспредельной нравственной власти надо мною.
Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, потому
что я хотя и видел их, но помнить
не мог: в первый мой приезд в Багрово мне было восемь месяцев; но мать рассказывала,
что дедушка был нам очень рад и
что он давно зовет нас к себе и даже сердится,
что мы в четыре года ни разу у него
не побывали.
Я собрался прежде всех: уложил свои книжки, то есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели», в которое, однако, я уже давно
не заглядывал;
не забыл также и чурочки, чтоб играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать матери,
что я готов ехать и
что мне жаль только оставить Сурку.
Она улыбнулась моим словам и так взглянула на меня,
что я хотя
не мог понять выражения этого взгляда, но был поражен им.
Сердце у меня опять замерло, и я готов был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти в детскую — читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя,
что ей теперь некогда с нами быть и
что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила мою веселость, и даже мысль,
что мне поручают мою сестрицу,
что в другое время было бы мне очень приятно и лестно, теперь
не утешила меня.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому
что я, по своей трусости, от которой еще
не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Я был так поражен этим невиданным зрелищем,
что совершенно онемел и
не отвечал ни одного слова на вопросы отца и матери.
Все смеялись, говоря,
что от страха у меня язык отнялся, но это было
не совсем справедливо: я был подавлен
не столько страхом, сколько новостью предметов и величием картины, красоту которой я чувствовал, хотя объяснить, конечно,
не умел.
Переправа кареты, кибитки и девяти лошадей продолжалась довольно долго, и я успел набрать целую кучу чудесных, по моему мнению, камешков; но я очень огорчился, когда отец
не позволил мне их взять с собою, а выбрал только десятка полтора, сказав,
что все остальные дрянь; я доказывал противное, но меня
не послушали, и я с большим сожалением оставил набранную мною кучку.
Отец думал,
что мать побоится ночной сырости; но место было необыкновенно сухо, никаких болот, и даже лесу
не находилось поблизости, потому
что начиналась уже башкирская степь; даже влажности ночного воздуха
не было слышно.
Разведение огня доставило мне такое удовольствие,
что я и пересказать
не могу; я беспрестанно бегал от большого костра к маленькому, приносил щепочек, прутьев и сухого бастыльнику для поддержания яркого пламени и так суетился,
что мать принуждена была посадить меня насильно подле себя.
С ночевки поднялись так рано,
что еще
не совсем было светло, когда отец сел к нам в карету.
Степь
не была уже так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметана в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще
не совсем распустившийся, еще
не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос
не оживлял этой тишины; отец толковал мне,
что теперь вся степная птица уже
не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Я достал, однако, одну часть «Детского чтения» и стал читать, но был так развлечен,
что в первый раз чтение
не овладело моим вниманием и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком» и проч., я думал о другом и всего более о текущей там, вдалеке, Деме.
На все это очень любовался и указывал мне отец; но, признаюся, удочка так засела у меня в голове,
что я
не мог вполне почувствовать окружавшую меня пышную и красивую урему.
Мать
не хотела верить, чтоб я мог сам поймать рыбу, но, задыхаясь и заикаясь от горячности, я уверял ее, ссылаясь на Евсеича,
что точно я вытащил сам эту прекрасную рыбку; Евсеич подтвердил мои слова.
Она сказала,
что, отпуская меня, и
не воображала,
что я сам стану удить.
Я
не знаю,
что бы сделалось со мной, если б меня
не пустили.
Когда мы пришли, отец показал мне несколько крупных окуней и плотиц, которых он выудил без меня: другая рыба в это время
не брала, потому
что было уже поздно и жарко, как объяснял мне Евсеич.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему
не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила,
что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и
что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду.
Потом изумили меня огромная изба, закопченная дымом и покрытая лоснящейся сажей с потолка до самых лавок, — широкие, устланные поперек досками лавки, называющиеся «на́рами», печь без трубы и, наконец, горящая лучина вместо свечи, ущемленная в так называемый светец, который есть
не что иное, как железная полоска, разрубленная сверху натрое и воткнутая в деревянную палку с подножкой, так
что она может стоять где угодно.
Отец доказывал матери моей,
что она напрасно
не любит чувашских деревень,
что ни у кого нет таких просторных изб и таких широких нар, как у них, и
что даже в их избах опрятнее,
чем в мордовских и особенно русских; но мать возражала,
что чуваши сами очень неопрятны и гадки; против этого отец
не спорил, но говорил,
что они предобрые и пречестные люди.
Отец растолковал мне,
что это была струйка
не дыма, а пара от сырости, находившейся в лучине.
Ночью дождь прошел; хотя утро было прекрасное, но мы выехали
не так рано, потому
что нам надобно было переехать всего пятнадцать верст до Парашина, где отец хотел пробыть целый день.