Неточные совпадения
Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась
с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за
мою жизнь.
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но
с гневом встречала такие речи
моя мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все что может для
моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие
мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Но самое главное
мое удовольствие состояло в том, что приносили ко мне
мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась
с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую
мою игрушку и приказывая подавать их сестрице.
Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об этом; развели огонь, пили чай, а мне дали выпить отвратительной римской ромашки
с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже мать
моя спала долго.
Когда мы воротились в город,
моя мать, видя, что я стал немножко покрепче, и сообразя, что я уже
с неделю не принимал обыкновенных микстур и порошков, помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана.
Мать, которая все свободное время от посещенья гостей и хозяйственных забот проводила около меня, сейчас достала мне клетку
с птичками и пару ручных голубей, которые ночевали под
моей кроваткой.
Один раз, сидя на окошке (
с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась
моя нянька.
С этих пор щенок по целым часам со мной не расставался; кормить его по нескольку раз в день сделалось
моей любимой забавой; его назвали Суркой, он сделался потом небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется, уже не в комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и к
моей матери.
Вниманье и попеченье было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь, как говорится,
с копейки на копейку,
моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я пил его понемногу, несколько раз в день.
После
моего выздоровления я начинаю помнить себя уже дитятей, не крепким и резвым, каким я сделался впоследствии, но тихим, кротким, необыкновенно жалостливым, большим трусом и в то же время беспрестанно, хотя медленно, уже читающим детскую книжку
с картинками под названием «Зеркало добродетели».
Мы жили тогда в губернском городе Уфе и занимали огромный зубинский деревянный дом, купленный
моим отцом, как я после узнал,
с аукциона за триста рублей ассигнациями.
Две детские комнаты, в которых я жил вместе
с сестрой, выкрашенные по штукатурке голубым цветом, находившиеся возле спальной, выходили окошками в сад, и посаженная под ними малина росла так высоко, что на целую четверть заглядывала к нам в окна, что очень веселило меня и неразлучного
моего товарища — маленькую сестрицу.
Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники
с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно
моей сестрице, которая не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил, как говорили, более пятисот верст: несмотря на
мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без
моего ведома в
моем воображении; я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал
моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала
с любопытством, устремив на меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего не понимаю».
У нас в доме была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет, а другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу
моей матери; там были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф
с книгами и проч.
Муравьи, пчелы и особенно бабочки
с своими превращеньями из яичек в червяка, из червяка в хризалиду и, наконец, из хризалиды в красивую бабочку — овладели
моим вниманием и сочувствием; я получил непреодолимое желание все это наблюдать своими глазами.
С некоторого времени стал я замечать, что мать
моя нездорова.
Я вслушивался в беспрестанные разговоры об этом между отцом и матерью и наконец узнал, что дело уладилось: денег дал тот же
мой книжный благодетель
С. И. Аничков, а детей, то есть нас
с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки
с дедушкой.
Дедушку
с бабушкой мне также хотелось видеть, потому что я хотя и видел их, но помнить не мог: в первый
мой приезд в Багрово мне было восемь месяцев; но мать рассказывала, что дедушка был нам очень рад и что он давно зовет нас к себе и даже сердится, что мы в четыре года ни разу у него не побывали.
По обыкновению, вследствие природного
моего свойства делиться
моими впечатлениями
с другими, все
мои мечты и приятные надежды я рассказал и старался растолковать маленькой
моей сестрице, а потом объяснять и всем меня окружавшим.
Сердце у меня опять замерло, и я готов был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти в детскую — читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда
с нами быть и что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила
мою веселость, и даже мысль, что мне поручают
мою сестрицу, что в другое время было бы мне очень приятно и лестно, теперь не утешила меня.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны были перейти по двум доскам, положенным
с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки
мою мать и няньку
с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Тут
мой язык уже развязался, и я
с большим любопытством стал расспрашивать обо всем наших перевозчиков.
Переправа кареты, кибитки и девяти лошадей продолжалась довольно долго, и я успел набрать целую кучу чудесных, по
моему мнению, камешков; но я очень огорчился, когда отец не позволил мне их взять
с собою, а выбрал только десятка полтора, сказав, что все остальные дрянь; я доказывал противное, но меня не послушали, и я
с большим сожалением оставил набранную мною кучку.
Мать как будто освежилась на открытом воздухе, и я
с жаром начал ей показывать и рассказывать о найденных мною драгоценностях, которыми были набиты
мои карманы; камешки очень понравились
моей сестрице, и некоторые из них я подарил ей.
В нашей карете было много дорожных ящиков, один из них мать опростала и отдала в
мое распоряжение, и я
с большим старанием уложил в него свои сокровища.
Как оно называется?» Отец удовлетворял
моему любопытству; дорога была песчана, мы ехали шагом, люди шли пешком; они срывали мне листья и ветки
с разных дерев и подавали в карету, и я
с большим удовольствием рассматривал и замечал их особенности.
Я попросил позволения развести маленький огонек возле того места, где мы сидели, и когда получил позволение, то, не помня себя от радости, принялся хлопотать об этом
с помощью Ефрема, который в дороге вдруг сделался
моим как будто дядькой.
Мать скоро легла и положила
с собой
мою сестрицу, которая давно уже спала на руках у няньки; но мне не хотелось спать, и я остался посидеть
с отцом и поговорить о завтрашней кормежке, которую я ожидал
с радостным нетерпением; но посреди разговоров мы оба как-то задумались и долго просидели, не говоря ни одного слова.
Мать весело разговаривала
с нами, и я неумолкаемо болтал о вчерашнем дне; она напомнила мне о
моих книжках, и я признался, что даже позабыл о них.
Видя
мою рассеянность, отец
с матерью не могли удержаться от смеха, а мне было как-то досадно на себя и неловко.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что не будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность
моя пройдет; я же был уверен, что никогда не пройдет, и слушал
с замирающим сердцем, как решается
моя участь.
Светец,
с ущемленной в него горящей лучиной, которую надобно было беспрестанно заменять новою, обратил на себя
мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть, и струйка серого дыма начинала бить, как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево.
Отец
мой продолжал разговаривать и расспрашивать о многом, чего я и не понимал; слышал только, как ему отвечали, что, слава богу, все живут помаленьку, что
с хлебом не знай, как и совладать, потому что много народу хворает.
Когда же
мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это был первый Спас, то есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов
с сотню, под присмотром десятника.
Отец как-то затруднялся удовлетворить всем
моим вопросам, мать помогла ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал в Парашино
с тетушкой, что любят его за то, что он им ничего худого не делал, и что по нем любят
мою мать и меня, а потому и знают, как нас зовут.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец
мой, глядя на них, часто говорил
с сожалением: «Не успеют нынче убраться
с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже и яровые поспевают. А какие хлеба, в жизнь
мою не видывал таких!» Я заметил, что мать
моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая, как и почему, но и мне было жалко, что не успеют убраться
с хлебом.
Мать вела меня за руку, а нянька несла
мою сестрицу, которая
с необыкновенным любопытством смотрела на невиданное ею зрелище; мне же хотя удалось видеть нечто подобное в Уфе, но тем не менее я смотрел на него
с восхищением.
Отец прибавил, что поедет после обеда осмотреть все полевые работы, и приглашал
с собою
мою мать; но она решительно отказалась, сказав, что она не любит смотреть на них и что если он хочет, то может взять
с собой Сережу.
«Да, вот мы
с Сережей, — сказал
мой отец, — после чаю пойдем осматривать конный завод, а потом пройдем на родники и на мельницу».
Отец
мой с сердцем отвечал, и таким голосом, какого я у него никогда не слыхивал: «Так ты за вину внука наказываешь больного дедушку?
Но я заметил, что для больших людей так сидеть неловко потому, что они должны были не опускать своих ног, а вытягивать и держать их на воздухе, чтоб не задевать за землю; я же сидел на роспусках почти
с ногами, и трава задевала только
мои башмаки.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником
с красноватыми ягодами и бобовником
с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают
мое платье и что их надо кинуть».
Мы остановились, сошли
с роспусков, подошли близко к жнецам и жницам, и отец
мой сказал каким-то добрым голосом: «Бог на помощь!» Вдруг все оставили работу, обернулись к нам лицом, низко поклонились, а некоторые крестьяне, постарше, поздоровались
с отцом и со мной.
Отец
мой спросил: сколько людей на десятине? не тяжело ли им? и, получив в ответ, что «тяжеленько, да как же быть, рожь сильна, прихватим вечера…» — сказал: «Так жните
с богом…» — и в одну минуту засверкали серпы, горсти ржи замелькали над головами работников, и шум от резки жесткой соломы еще звучнее, сильнее разнесся по всему полю.
Невыразимое чувство сострадания к работающим
с таким напряженьем сил, на солнечном зное, обхватило
мою душу, и, много раз потом бывая на жнитве, я всегда вспоминал это первое впечатление…
Сначала мы вставали
с роспусков и подходили к жнецам, а потом только подъезжали к ним; останавливались, отец
мой говорил: «Бог на помощь».
Мы объехали яровые хлеба, которые тоже начинали поспевать, о чем отец
мой и Мироныч говорили
с беспокойством, не зная, где взять рук и как убраться
с жнитвом.
Отец приказал Миронычу сломить несколько еще зеленых головок мака и выдрать
с корнем охапку гороха
с молодыми стручками и лопатками; все это он отдал в
мое распоряжение и даже позволил съесть один молоденький стручок, плоские горошинки которого показались мне очень сладкими и вкусными.
В другое время это заняло бы меня гораздо сильнее, но в настоящую минуту ржаное поле
с жнецами и жницами наполняло
мое воображение, и я довольно равнодушно держал в руках за тонкие стебли
с десяток маковых головок и охапку зеленого гороха.
Другой табун, к которому, как говорили, и приближаться надо было
с осторожностью, осматривал только
мой отец, и то ходил к нему пешком вместе
с пастухами.