Неточные совпадения
Прежние лица «Хроники» выходят опять на сцену, а старшие, то
есть дедушка и бабушка,
в продолжение рассказа оставляют ее навсегда…
Я спорил и
в доказательство приводил иногда такие обстоятельства, которые не могли мне
быть рассказаны и которые могли знать только я да моя кормилица или мать.
Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей
в иных местах от времени и потока шестидесятых годов, предметы и образы, которые еще носятся
в моей памяти, — кормилица, маленькая сестрица и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и
были только безыменными образами.
Кормилица моя
была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком
в субботу вечером и приходила
в Уфу рано поутру
в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась
в свою Касимовку, чтобы
поспеть на барщину.
Тут следует большой промежуток, то
есть темное пятно или полинявшее место
в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не
в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не
в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя
в такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь.
Мне сказывали, что
в карете я плакал менее и вообще
был гораздо спокойнее.
Кажется, господа доктора
в самом начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может
быть, что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств
были причиною отчаянного положения,
в котором я находился.
Я иногда лежал
в забытьи,
в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье
было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтоб узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной
в то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, — что я умираю.
Заметив, что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: то
в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец
был с нами.
Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я ослабел, что принуждены
были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель
в высокой траве лесной поляны,
в тени дерев, и положили почти безжизненного.
Сначала мать приказала
было перевести ее
в другую комнату; но я, заметив это, пришел
в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу.
Мне рассказывали, что я пришел от них
в такое восхищение и так его выражал, что нельзя
было смотреть равнодушно на мою радость.
Вниманье и попеченье
было вот какое: постоянно нуждаясь
в деньгах, перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн
в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я
пил его понемногу, несколько раз
в день.
В городе Уфе не
было тогда так называемых французских белых хлебов — и каждую неделю, то
есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же Казани по три белых хлеба.
Дом стоял на косогоре, так что окна
в сад
были очень низки от земли, а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома, возвышались аршина три над землей; парадное крыльцо имело более двадцати пяти ступенек, и с него
была видна река Белая почти во всю свою ширину.
Сад, впрочем,
был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил, как говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома
в моем воображении; я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки,
в которых
в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего не понимаю».
У нас
в доме
была огромная зала, из которой две двери вели
в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили
в длинные сени, служившие коридором;
в одной из них помещался буфет, а другая
была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей матери; там
были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч.
Когда ее сослали
в людскую и ей не позволено
было даже входить
в дом, она прокрадывалась к нам ночью, целовала нас сонных и плакала.
Против нашего дома жил
в собственном же доме С. И. Аничков, старый, богатый холостяк, слывший очень умным и даже ученым человеком; это мнение подтверждалось тем, что он
был когда-то послан депутатом от Оренбургского края
в известную комиссию, собранную Екатериною Второй для рассмотрения существующих законов.
Я вслушивался
в беспрестанные разговоры об этом между отцом и матерью и наконец узнал, что дело уладилось: денег дал тот же мой книжный благодетель С. И. Аничков, а детей, то
есть нас с сестрой, решились завезти
в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой.
Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, потому что я хотя и видел их, но помнить не мог:
в первый мой приезд
в Багрово мне
было восемь месяцев; но мать рассказывала, что дедушка
был нам очень рад и что он давно зовет нас к себе и даже сердится, что мы
в четыре года ни разу у него не побывали.
Я собрался прежде всех: уложил свои книжки, то
есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели»,
в которое, однако, я уже давно не заглядывал; не забыл также и чурочки, чтоб играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже
в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать матери, что я готов ехать и что мне жаль только оставить Сурку.
Сердце у меня опять замерло, и я готов
был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти
в детскую — читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда с нами
быть и что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила мою веселость, и даже мысль, что мне поручают мою сестрицу, что
в другое время
было бы мне очень приятно и лестно, теперь не утешила меня.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны
были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики
в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени
в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде
в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Мы тут же нашли несколько окаменелостей, которые и после долго у нас хранились и которые можно назвать редкостью; это
был большой кусок пчелиного сота и довольно большая лепешка или кучка рыбьей икры совершенно превратившаяся
в камень.
В нашей карете
было много дорожных ящиков, один из них мать опростала и отдала
в мое распоряжение, и я с большим старанием уложил
в него свои сокровища.
Как оно называется?» Отец удовлетворял моему любопытству; дорога
была песчана, мы ехали шагом, люди шли пешком; они срывали мне листья и ветки с разных дерев и подавали
в карету, и я с большим удовольствием рассматривал и замечал их особенности.
Он не вил, а сучил как-то на своей коленке толстые лесы для крупной рыбы; грузила и крючки, припасенные заранее,
были прикреплены и навязаны, и все эти принадлежности, узнанные мною
в первый раз,
были намотаны на палочки, завернуты
в бумажки и положены для сохранения
в мой ящик.
Небо сверкало звездами, воздух
был наполнен благовонием от засыхающих степных трав, речка журчала
в овраге, костер пылал и ярко освещал наших людей, которые сидели около котла с горячей кашицей, хлебали ее и весело разговаривали между собою; лошади, припущенные к овсу, также
были освещены с одной стороны полосою света…
С ночевки поднялись так рано, что еще не совсем
было светло, когда отец сел к нам
в карету.
Степь не
была уже так хороша и свежа, как бывает весною и
в самом начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава
была скошена и сметана
в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь
была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Я достал, однако, одну часть «Детского чтения» и стал читать, но
был так развлечен, что
в первый раз чтение не овладело моим вниманием и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком» и проч., я думал о другом и всего более о текущей там, вдалеке, Деме.
Спуск
в широкую зеленую долину
был крут и косогорист; надобно
было тормозить карету и спускаться осторожно; это замедление раздражало мою нетерпеливость, и я бросался от одного окошка к другому и суетился, как будто мог ускорить приближение желанной кормежки.
По обоим берегам реки
было врыто по толстому столбу, к ним крепко
был привязан мокрый канат толщиною
в руку; по канату ходил плот, похожий устройством на деревянный пол
в комнате, утвержденный на двух выдолбленных огромных деревянных колодах, которые назывались там «комягами».
Двое перевозчиков
были башкирцы,
в остроконечных своих войлочных шапках, говорившие ломаным русским языком.
Тут начал он толковать с обоими перевозчиками, которые жили постоянно на берегу
в плетеном шалаше; немилосердно коверкая русский язык, думая, что так
будет понятнее, и примешивая татарские слова, спрашивал он: где бы отыскать нам червяков для уженья.
Подойдя к карете, я увидел, что все
было устроено: мать расположилась
в тени кудрявого осокоря, погребец
был раскрыт, и самовар закипал.
Все припасы для обеда
были закуплены с вечера
в татарской деревне, не забыли и овса, а свежей, сейчас накошенной травы для лошадей купили у башкирцев.
Толстые, как бревна, черемухи
были покрыты уже потемневшими ягодами; кисти рябины и калины начинали краснеть; кусты черной спелой смородины распространяли
в воздухе свой ароматический запах; гибкие и цепкие стебли ежевики, покрытые крупными, еще зелеными ягодами, обвивались около всего, к чему только прикасались; даже малины
было много.
Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне
было очень больно, что она холодно приняла мою радость; а к большому горю, мать, увидя меня
в таком волнении, сказала, что это мне вредно, и прибавила, что не пустит, покуда я не успокоюсь.
Сестрица стала проситься со мной, и как уженье
было всего шагах
в пятидесяти, то отпустили и ее с няней посмотреть на наше рыболовство.
Когда мы пришли, отец показал мне несколько крупных окуней и плотиц, которых он выудил без меня: другая рыба
в это время не брала, потому что
было уже поздно и жарко, как объяснял мне Евсеич.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что не
будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только
в первый раз и что горячность моя пройдет; я же
был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь.
Кучер Трофим, наклонясь к переднему окну, сказал моему отцу, что дорога стала тяжела, что нам не доехать засветло до Парашина, что мы больно запоздаем и лошадей перегоним, и что не прикажет ли он заехать для ночевки
в чувашскую деревню, мимо околицы которой мы
будем проезжать.
Хотя матери моей и не хотелось бы ночевать
в Чувашах, которые по неопрятности своей
были ей противны, но делать
было нечего, и последовало приказание: завернуть
в чувашскую деревню для ночевки.
Через несколько минут своротили с дороги и въехали
в селение без улиц; избы
были разбросаны
в беспорядке; всякий хозяин поселился там, где ему угодно, и к каждому двору
был свой проезд.
В карете оставаться
было сыро, и мы немедленно вошли
в избу, уже освещенную горящей лучиной.
Потом изумили меня огромная изба, закопченная дымом и покрытая лоснящейся сажей с потолка до самых лавок, — широкие, устланные поперек досками лавки, называющиеся «на́рами», печь без трубы и, наконец, горящая лучина вместо свечи, ущемленная
в так называемый светец, который
есть не что иное, как железная полоска, разрубленная сверху натрое и воткнутая
в деревянную палку с подножкой, так что она может стоять где угодно.
В избе не
было никакой нечистоты, но только пахло дымом, и непротивно.
Светец, с ущемленной
в него горящей лучиной, которую надобно
было беспрестанно заменять новою, обратил на себя мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком
в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть, и струйка серого дыма начинала бить, как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево.