Неточные совпадения
Я спорил и в доказательство приводил иногда
такие обстоятельства, которые
не могли мне быть рассказаны и которые могли знать только я да моя кормилица или мать.
Наводили справки, и часто оказывалось, что действительно дело было
так и что рассказать мне о нем никто
не мог.
Итак, я стану рассказывать из доисторической,
так сказать, эпохи моего детства только то, в действительности чего
не могу сомневаться.
Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и
не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года,
не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в
такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь.
С тех пор я
не видывал
таких бутылок.
Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было
так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтоб узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего
не вижу,
не слышу и
не понимаю, — что я умираю.
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить
не можешь…» Но с гневом встречала
такие речи моя мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она
не перестанет делать все что может для моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это
не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне
так понравились, что я упросил
не трогать меня с места.
В городе Уфе
не было тогда
так называемых французских белых хлебов — и каждую неделю, то есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же Казани по три белых хлеба.
Я долго тосковал: я
не умел понять, за что маменька
так часто гневалась на добрую няню, и оставался в том убеждении, что мать просто ее
не любила.
Я
так обрадовался, что чуть
не со слезами бросился на шею старику и,
не помня себя, запрыгал и побежал домой, оставя своего отца беседовать с Аничковым.
Она улыбнулась моим словам и
так взглянула на меня, что я хотя
не мог понять выражения этого взгляда, но был поражен им.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще
не освободился, очень испугался
такого неожиданного путешествия.
Я был
так поражен этим невиданным зрелищем, что совершенно онемел и
не отвечал ни одного слова на вопросы отца и матери.
Когда мы стали подплывать к другому, отлогому берегу и, по мелкому месту, пошли на шестах к пристани, я уже совершенно опомнился, и мне стало
так весело, как никогда
не бывало.
Разведение огня доставило мне
такое удовольствие, что я и пересказать
не могу; я беспрестанно бегал от большого костра к маленькому, приносил щепочек, прутьев и сухого бастыльнику для поддержания яркого пламени и
так суетился, что мать принуждена была посадить меня насильно подле себя.
С ночевки поднялись
так рано, что еще
не совсем было светло, когда отец сел к нам в карету.
Степь
не была уже
так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметана в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще
не совсем распустившийся, еще
не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос
не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже
не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Я достал, однако, одну часть «Детского чтения» и стал читать, но был
так развлечен, что в первый раз чтение
не овладело моим вниманием и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки,
так кричал мужик под Машиным окошком» и проч., я думал о другом и всего более о текущей там, вдалеке, Деме.
На все это очень любовался и указывал мне отец; но, признаюся, удочка
так засела у меня в голове, что я
не мог вполне почувствовать окружавшую меня пышную и красивую урему.
Мать
не имела расположения к уженью, даже
не любила его, и мне было очень больно, что она холодно приняла мою радость; а к большому горю, мать, увидя меня в
таком волнении, сказала, что это мне вредно, и прибавила, что
не пустит, покуда я
не успокоюсь.
Это был для меня неожиданный удар; слезы
так и брызнули из моих глаз, но мать имела твердость
не пустить меня, покуда я
не успокоился совершенно.
Я ни о чем другом
не мог ни думать, ни говорить,
так что мать сердилась и сказала, что
не будет меня пускать, потому что я от
такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же был уверен, что никогда
не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему
не хорошо
так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду.
Потом изумили меня огромная изба, закопченная дымом и покрытая лоснящейся сажей с потолка до самых лавок, — широкие, устланные поперек досками лавки, называющиеся «на́рами», печь без трубы и, наконец, горящая лучина вместо свечи, ущемленная в
так называемый светец, который есть
не что иное, как железная полоска, разрубленная сверху натрое и воткнутая в деревянную палку с подножкой,
так что она может стоять где угодно.
Отец доказывал матери моей, что она напрасно
не любит чувашских деревень, что ни у кого нет
таких просторных изб и
таких широких нар, как у них, и что даже в их избах опрятнее, чем в мордовских и особенно русских; но мать возражала, что чуваши сами очень неопрятны и гадки; против этого отец
не спорил, но говорил, что они предобрые и пречестные люди.
Поля казались
так обширны, как будто им и конца
не было.
Отец мой говорил, что он и
не видывал
таких хлебов и что нынешний год урожай отличный.
Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это был первый Спас, то есть первое августа), ему отвечали, что
так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде
не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника.
В этот раз, как и во многих других случаях,
не поняв некоторых ответов на мои вопросы, я
не оставлял их для себя темными и нерешенными, а всегда объяснял по-своему:
так обыкновенно поступают дети.
Такие объяснения надолго остаются в их умах, и мне часто случалось потом, называя предмет настоящим его именем, заключающим в себе полный смысл, — совершенно его
не понимать. Жизнь, конечно, объяснит все, и узнание ошибки бывает часто очень забавно, но зато бывает иногда очень огорчительно.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: «
Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже и яровые поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою
не видывал
таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца.
Не понимая, как и почему, но и мне было жалко, что
не успеют убраться с хлебом.
Отец улыбнулся и отвечал, что похоже на то; что он и прежде слыхал об нем много нехорошего, но что он родня и любимец Михайлушки, а тетушка Прасковья Ивановна во всем Михайлушке верит; что он велел послать к себе
таких стариков из багровских, которые скажут ему всю правду, зная, что он их
не выдаст, и что Миронычу было это невкусно.
Я увидел их в первый раз, они мне очень понравились; я набил ими свои карманы, только название их никак
не мог объяснить мне отец, и я долго надоедал ему вопросами, что за зверь черт, имеющий
такие крепкие пальцы?
Долго находился я в совершенном изумлении, разглядывая
такие чудеса и вспоминая, что я видел что-то подобное в детских игрушках; долго простояли мы в мельничном амбаре, где какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям; он был весь белый от мучной пыли; я начал было расспрашивать его, но, заметя, что он часто и задыхаясь кашлял, что привело меня в жалость, я обратился с остальными вопросами к отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя мне
не хотелось его слушать.
Отец мой с сердцем отвечал, и
таким голосом, какого я у него никогда
не слыхивал: «
Так ты за вину внука наказываешь больного дедушку?
Я многого
не понимал, многое забыл, и у меня остались в памяти только отцовы слова: «
Не вмешивайся
не в свое дело, ты все дело испортишь, ты все семейство погубишь, теперь Мироныч
не тронет их, он все-таки будет опасаться, чтоб я
не написал к тетушке, а если пойдет дело на то, чтоб Мироныча прочь, то Михайлушка его
не выдаст.
Но я заметил, что для больших людей
так сидеть неловко потому, что они должны были
не опускать своих ног, а вытягивать и держать их на воздухе, чтоб
не задевать за землю; я же сидел на роспусках почти с ногами, и трава задевала только мои башмаки.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец
не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что
не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на
такую дрянь и смотреть
не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть».
В тех местах, где рожь
не наклонилась,
не вылегла, как говорится, она стояла
так высоко, что нас с роспусками и лошадьми
не было видно.
Отец мой спросил: сколько людей на десятине?
не тяжело ли им? и, получив в ответ, что «тяжеленько, да как же быть, рожь сильна, прихватим вечера…» — сказал: «
Так жните с богом…» — и в одну минуту засверкали серпы, горсти ржи замелькали над головами работников, и шум от резки жесткой соломы еще звучнее, сильнее разнесся по всему полю.
Вчера бог дал
такого дождика, что борозду пробил; теперь земля сыренька, и с завтрашнего дня всех мужиков погоню сеять;
так извольте рассудить: с одними бабами
не много нажнешь, а ржи-то осталось половина
не сжатой.
Не позволите ли, батюшка, сделать лишний сгон?» Отец отвечал, что крестьянам ведь также надо убираться, и что отнять у них день в
такую страдную пору дело нехорошее, и что лучше сделать помочь и позвать соседей.
На
такие речи староста обыкновенно отвечал: «Слушаю, будет исполнено», — хотя мой отец несколько раз повторял: «Я, братец, тебе ничего
не приказываю, а говорю только,
не рассудишь ли ты сам
так поступить?
Вдруг мать начала говорить, что
не лучше ли ночевать в Кармале, где воздух
так сух, и что около Ика ночью непременно будет сыро.
Все мои мечты поудить вечером, когда, по словам отца,
так хорошо клюет рыба на
такой реке, которая
не хуже Демы, разлетелись как дым, и я стоял, точно приговоренный к какому-нибудь наказанию.
Мне также дали удочку и насадили крючок уже
не хлебом, а червяком, и я немедленно поймал небольшого окуня; удочку оправили, закинули и дали мне держать удилище, но мне сделалось
так грустно, что я положил его и стал просить отца, чтоб он отправил меня с Евсеичем к матери.
Евсеич бегом побежал к отцу, а я остался с матерью и сестрой; мне вдруг сделалось
так легко,
так весело, что, кажется, я еще и
не испытывал
такого удовольствия.
Отец все еще
не возвращался, и мать хотела уже послать за ним, но только что мы улеглись в карете, как подошел отец к окну и тихо сказал: «Вы еще
не спите?» Мать попеняла ему, что он
так долго
не возвращался.
Мы никогда еще
не поднимались
так рано с ночлега, потому что рано остановились.