Неточные совпадения
Тут следует большой промежуток, то
есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я
начинаю себя помнить уже очень больным, и не в
начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь.
Кажется, господа доктора в самом
начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может
быть, что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств
были причиною отчаянного положения, в котором я находился.
Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас
начинал сам плакать; она же
была в это время нездорова.
Мать как будто освежилась на открытом воздухе, и я с жаром
начал ей показывать и рассказывать о найденных мною драгоценностях, которыми
были набиты мои карманы; камешки очень понравились моей сестрице, и некоторые из них я подарил ей.
Степь не
была уже так хороша и свежа, как бывает весною и в самом
начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава
была скошена и сметана в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь
была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
И башкирец очень охотно, отвязав плот от причала, засучив свои жилистые руки, став лицом к противоположному берегу, упершись ногами,
начал тянуть к себе канат обеими руками, и плот, отделяясь от берега, поплыл поперек реки; через несколько минут мы
были на том берегу, и Евсеич, все держа меня за руку, походив по берегу, повысмотрев выгодных мест для уженья, до которого
был страстный охотник, таким же порядком воротился со мною назад.
Тут
начал он толковать с обоими перевозчиками, которые жили постоянно на берегу в плетеном шалаше; немилосердно коверкая русский язык, думая, что так
будет понятнее, и примешивая татарские слова, спрашивал он: где бы отыскать нам червяков для уженья.
Толстые, как бревна, черемухи
были покрыты уже потемневшими ягодами; кисти рябины и калины
начинали краснеть; кусты черной спелой смородины распространяли в воздухе свой ароматический запах; гибкие и цепкие стебли ежевики, покрытые крупными, еще зелеными ягодами, обвивались около всего, к чему только прикасались; даже малины
было много.
Между тем к вечеру пошел дождь, дорога сделалась грязна и тяжела; высунувшись из окошка, я видел, как налипала земля к колесам и потом отваливалась от них толстыми пластами; мне это
было любопытно и весело, а лошадкам нашим накладно, и они
начинали приставать.
Светец, с ущемленной в него горящей лучиной, которую надобно
было беспрестанно заменять новою, обратил на себя мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина
начинала шипеть, и струйка серого дыма
начинала бить, как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево.
Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это
был первый Спас, то
есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как
начали работать; что все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника.
Мироныч отвечал, что один пасется у «Кошелги», а другой у «Каменного врага», и прибавил: «Коли вам угодно
будет, батюшка Алексей Степаныч, поглядеть господские ржаные и яровые хлеба и паровое поле (мы завтра отслужим молебен и
начнем сев), то не прикажете ли подогнать туда табуны?
Я сейчас
начал просить отца, чтоб больного старичка положили в постель и
напоили чаем; отец улыбнулся и, обратясь к Миронычу, сказал: «Засыпка, Василий Терентьев, больно стар и хвор; кашель его забил, и ухвостная пыль ему не годится; его бы надо совсем отставить от старичьих работ и не наряжать в засыпки».
Вдруг мать
начала говорить, что не лучше ли ночевать в Кармале, где воздух так сух, и что около Ика ночью непременно
будет сыро.
За обедом нас всегда сажали на другом конце стола, прямо против дедушки, всегда на высоких подушках; иногда он бывал весел и говорил с нами, особенно с сестрицей, которую называл козулькой; а иногда он
был такой сердитый, что ни с кем не говорил; бабушка и тетушка также молчали, и мы с сестрицей, соскучившись,
начинали перешептываться между собой; но Евсеич, который всегда стоял за моим стулом, сейчас останавливал меня, шепнув мне на ухо, чтобы я молчал; то же делала нянька Агафья с моей сестрицей.
Уж на третий день, совсем по другой дороге, ехал мужик из Кудрина; ехал он с зверовой собакой, собака и причуяла что-то недалеко от дороги и
начала лапами снег разгребать; мужик
был охотник, остановил лошадь и подошел посмотреть, что тут такое
есть; и видит, что собака выкопала нору, что оттуда пар идет; вот и принялся он разгребать, и видит, что внутри пустое место, ровно медвежья берлога, и видит, что в ней человек лежит, спит, и что кругом его все обтаяло; он знал про Арефья и догадался, что это он.
Конечно, я привык слышать подобные слова от Евсеича и няньки, но все странно, что я так недоверчиво обрадовался; впрочем, слава богу, что так случилось: если б я совершенно поверил, то, кажется, сошел бы с ума или захворал; сестрица моя
начала прыгать и кричать: «Маменька приехала, маменька приехала!» Нянька Агафья, которая на этот раз
была с нами одна, встревоженным голосом спросила: «Взаправду, что ли?» — «Взаправду, взаправду, уж близко, — отвечала Феклуша, — Ефрем Евсеич побежал встречать», — и сама убежала.
Дядя догадался, что прока не
будет, и
начал заставлять меня рисовать в другие часы; он не ошибся: в короткое время я сделал блистательные успехи для своего возраста.
Я всего более поверил кривому Андрюше, который
начал ходить к нам всякий день и который, вероятно,
был в заговоре.
Всего хуже
было то, что я,
будучи вспыльчив от природы, сердился за насмешки и
начинал говорить грубости, к чему прежде совершенно не
был способен.
Он
начал меня учить чистописанию, или каллиграфии, как он называл, и заставил выписывать «палочки», чем я
был очень недоволен, потому что мне хотелось прямо писать буквы; но дядя утверждал, что я никогда не
буду иметь хорошего почерка, если не стану правильно учиться чистописанию, что наперед надобно пройти всю каллиграфическую школу, а потом приняться за прописи.
На колени!» — и мальчик, стоявший у доски, очень спокойно положил на стол мел и грязную тряпицу и стал на колени позади доски, где уже стояло трое мальчиков, которых я сначала не заметил и которые
были очень веселы; когда учитель оборачивался к ним спиной, они
начинали возиться и драться.
Озеро
было полно всякой рыбы и очень крупной; в половодье она заходила из реки Белой, а когда вода
начинала убывать, то мещеряки перегораживали плетнем узкий и неглубокий проток, которым соединялось озеро с рекою, и вся рыба оставалась до будущей весны в озере.
Более всего любил я смотреть, как мать варила варенье в медных блестящих тазах на тагане, под которым разводился огонь, — может
быть, потому, что снимаемые с кипящего таза сахарные пенки большею частью отдавались нам с сестрицей; мы с ней обыкновенно сидели на земле, поджав под себя ноги, нетерпеливо ожидая, когда масса ягод и сахара
начнет вздуваться, пузыриться и покрываться беловатою пеленою.
Следующий день прошел точно так же, как и предыдущий: то
есть днем я
был спокойнее и бодрее, а к ночи опять
начинал бояться.
Я слышал, как она, уйдя после обеда в нашу комнату, сказала Параше, с которой опять
начала ласково разговаривать, что она «ничего не могла
есть, потому что обедали на том самом столе, на котором лежало тело покойного батюшки».
Писать прописи я
начал уже хорошо, арифметика
была давно брошена.
Вода
начала сильно сбывать, во многих местах земля оголилась, и все десять верст, которые отец спокойно проехал туда на лодке, надобно
было проехать в обратный путь уже верхом.
Мысль о смерти матери не входила мне в голову, и я думаю, что мои понятия стали путаться и что это
было началом какого-то помешательства.
Я помню только, что вдруг
начал слышать радостные голоса: «Слава богу, слава богу, бог дал вам братца, маменька теперь
будет здорова».
Мне особенно
было неприятно, когда мать, рассуждая со мной, как с большим, вдруг переменяла склад своей речи и
начинала говорить, применяясь к моему детскому возрасту.
Начиная же от летней кухни до мельницы, где река разделялась надвое и
была мелка, мы удили пескарей, а иногда и других маленьких рыбок.
Глаза у бабушки
были мутны и тусклы; она часто дремала за своим делом, а иногда вдруг отталкивала от себя прялку и говорила: «Ну, что уж мне за пряжа, пора к Степану Михайловичу», — и
начинала плакать.
Один раз, когда мы весело разговаривали с бабушкой, рыжая крестьянская девчонка подала ей свой клочок пуха, уже раз возвращенный назад; бабушка посмотрела на свет и, увидя, что
есть волосья, схватила одной рукою девочку за волосы, а другою вытащила из-под подушек ременную плетку и
начала хлестать бедную девочку…
Между тем дом, который
был пуст и тих, когда я его осматривал,
начал наполняться и оживляться.
Узнав, что мы и не
начинали обедать, она очень встревожилась, осердилась, призвала к ответу буфетчика, который, боясь лакеев, бессовестно солгал, что никаких блюд не осталось и подать нам
было нечего.
Она
была справедлива в поступках, правдива в словах, строга ко всем без разбора и еще более к себе самой; она беспощадно обвиняла себя в самых тонких иногда уклонениях от тех нравственных
начал, которые понимала; этого мало, — она поправляла по возможности свои ошибки.
Всего же страннее
было то, что иногда, помолясь усердно, она вдруг уходила в
начале или середине обедни, сказав, что больше ей не хочется молиться, о чем Александра Ивановна говорила с особенным удивлением.
Я знал только один кабинет; мне не позволяли оставаться долго в детской у братца, которого я
начинал очень любить, потому что у него
были прекрасные черные глазки, и которого, бог знает за что, называла Прасковья Ивановна чернушкой.
«Пруд посинел и надулся, ездить по нем опасно, мужик с возом провалился, подпруда подошла под водяные колеса, молоть уж нельзя, пора спускать воду; Антошкин овраг ночью прошел, да и Мордовский напружился и почернел, скоро никуда нельзя
будет проехать; дорожки
начали проваливаться, в кухню не пройдешь.
Я проворно вскочил с постели, стал на коленки и
начал молиться с неизвестным мне до тех пор особого роду одушевленьем; но мать уже не становилась на колени и скоро сказала: «
Будет, ложись спать».
Дворовые мальчики и девочки, несколько принаряженные, иные хоть тем, что
были в белых рубашках, почище умыты и с приглаженными волосами, — все весело бегали и
начали уже катать яйца, как вдруг общее внимание привлечено
было двумя какими-то пешеходами, которые, сойдя с Кудринской горы, шли вброд по воде, прямо через затопленную урему.
Но до чтения ли, до письма ли
было тут, когда душистые черемухи зацветают, когда пучок на березах лопается, когда черные кусты смородины опушаются беловатым пухом распускающихся сморщенных листочков, когда все скаты гор покрываются подснежными тюльпанами, называемыми сон, лилового, голубого, желтоватого и белого цвета, когда полезут везде из земли свернутые в трубочки травы и завернутые в них головки цветов; когда жаворонки с утра до вечера висят в воздухе над самым двором, рассыпаясь в своих журчащих, однообразных, замирающих в небе песнях, которые хватали меня за сердце, которых я заслушивался до слез; когда божьи коровки и все букашки выползают на божий свет, крапивные и желтые бабочки замелькают, шмели и пчелы зажужжат; когда в воде движенье, на земле шум, в воздухе трепет, когда и луч солнца дрожит, пробиваясь сквозь влажную атмосферу, полную жизненных
начал…
Каждый день надо
было раза два побывать в роще и осведомиться, как сидят на яйцах грачи; надо
было послушать их докучных криков; надо
было посмотреть, как развертываются листья на сиренях и как выпускают они сизые кисти будущих цветов; как поселяются зорки и малиновки в смородинных и барбарисовых кустах; как муравьиные кучи ожили, зашевелились; как муравьи показались сначала понемногу, а потом высыпали наружу в бесчисленном множестве и принялись за свои работы; как ласточки
начали мелькать и нырять под крыши строений в старые свои гнезда; как клохтала наседка, оберегая крошечных цыпляток, и как коршуны кружились, плавали над ними…
По моей усильной просьбе отец согласился
было взять с собой ружье, потому что в полях водилось множество полевой дичи; но мать
начала говорить, что она боится, как бы ружье не выстрелило и меня не убило, а потому отец, хотя уверял, что ружье лежало бы на дрогах незаряженное, оставил его дома.
Уженье мое ограничилось ловлею на булавочные крючки лошков, пескарей и маленьких плотичек по мелким безопасным местам,
начиная от дома, вверх по реке Бугуруслану, до так называемых Антошкиных мостков, построенных крестьянином Антоном против своего двора; далее река
была поглубже, и мы туда без отца не ходили.
Наконец
поспела полевая клубника, и ее
начали приносить уже не чашками и бураками, но ведрами.
Но Матрена перепугалась еще больше, бросилась ко мне,
начала целовать мои руки и просить, чтоб я не сказывал тетушке, что
был в ее амбаре.
Лес точно ожил: везде
начали раздаваться разные веселые восклицания, ауканье, звонкий смех и одиночные голоса многих песен; песни Матреши
были громче и лучше всех, и я долго различал ее удаляющийся голос.
Мне также жалко
было расставаться с Багровом и со всеми его удовольствиями, с удочкой, с ястребами, которыми только что
начинали травить, а всего более — с мохноногими и двухохлыми голубями, которых две пары недавно подарил мне Иван Петрович Куроедов, богатый сосед тетушки Аксиньи Степановны, сватавшийся к ее дочери, очень красивой девушке, но еще слишком молодой.