Неточные совпадения
Я помню себя лежащим ночью
то в кроватке,
то на руках
матери и горько плачущим: с рыданием и воплями повторял я одно и
то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся в сумраке слабоосвещенной комнаты, брал меня на руки, клал к груди… и мне становилось хорошо.
Потом помню, что уже никто не являлся на мой крик и призывы, что
мать, прижав меня к груди, напевая одни и
те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до
тех пор, пока я засыпал.
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя
мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все что может для моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало,
то наполняла легкие мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Заметив, что дорога мне как будто полезна,
мать ездила со мной беспрестанно:
то в подгородные деревушки своих братьев,
то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами.
Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду;
мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» —
мать послала девушку, и
та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька.
Я приписываю мое спасение, кроме первой вышеприведенной причины, без которой ничто совершиться не могло, — неусыпному уходу, неослабному попечению, безграничному вниманию
матери и дороге,
то есть движению и воздуху.
Я долго тосковал: я не умел понять, за что маменька так часто гневалась на добрую няню, и оставался в
том убеждении, что
мать просто ее не любила.
Наконец, «Зеркало добродетели» перестало поглощать мое внимание и удовлетворять моему ребячьему любопытству, мне захотелось почитать других книжек, а взять их решительно было негде;
тех книг, которые читывали иногда мой отец и
мать, мне читать не позволяли.
Разумеется,
мать положила конец такому исступленному чтению: книги заперла в свой комод и выдавала мне по одной части, и
то в известные, назначенные ею, часы.
Ежеминутная опасность потерять страстно любимое дитя и усилия сохранить его напрягали ее нервы и придавали ей неестественные силы и как бы искусственную бодрость; но когда опасность миновалась — общая энергия упала, и
мать начала чувствовать ослабление: у нее заболела грудь, бок, и, наконец, появилось лихорадочное состояние;
те же самые доктора, которые так безуспешно лечили меня и которых она бросила, принялись лечить ее.
Я вслушивался в беспрестанные разговоры об этом между отцом и
матерью и наконец узнал, что дело уладилось: денег дал
тот же мой книжный благодетель С. И. Аничков, а детей,
то есть нас с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой.
Моя продолжительная болезнь, медленное выздоровление и потом нездоровье
матери были
тому причиной.
Я собрался прежде всех: уложил свои книжки,
то есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели», в которое, однако, я уже давно не заглядывал; не забыл также и чурочки, чтоб играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать
матери, что я готов ехать и что мне жаль только оставить Сурку.
День был очень жаркий, и мы, отъехав верст пятнадцать, остановились покормить лошадей собственно для
того, чтоб
мать моя не слишком утомилась от перевоза через реку и переезда.
Отец, улыбнувшись, напомнил мне о
том и на мои просьбы идти поскорее удить сказал мне, чтоб я не торопился и подождал, покуда он все уладит около моей
матери и распорядится кормом лошадей.
Но как
мать отпустила меня на короткое время,
то мы скоро воротились.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо
того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и
матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду.
Мать выглянула из окна и сказала: «Здравствуйте, мои друзья!» Все поклонились ей, и
тот же крестьянин сказал: «Здравствуй, матушка Софья Николавна, милости просим.
Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам,
мать помогла ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал в Парашино с тетушкой, что любят его за
то, что он им ничего худого не делал, и что по нем любят мою
мать и меня, а потому и знают, как нас зовут.
Мать вела меня за руку, а нянька несла мою сестрицу, которая с необыкновенным любопытством смотрела на невиданное ею зрелище; мне же хотя удалось видеть нечто подобное в Уфе, но
тем не менее я смотрел на него с восхищением.
Отец прибавил, что поедет после обеда осмотреть все полевые работы, и приглашал с собою мою
мать; но она решительно отказалась, сказав, что она не любит смотреть на них и что если он хочет,
то может взять с собой Сережу.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами,
то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «
мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть».
Отец с
матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же быть? свой своему поневоле друг, и что нельзя не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку; что он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев,
то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши.
Я не говорил ни слова, но когда
мать взглянула на меня,
то прочла все на моем лице.
Там негде было кормить в поле, но как
мать моя не любила останавливаться в деревнях,
то мы расположились между последним двором и околицей.
Мать только что отведала и
то по просьбе отца: она считала рыбу вредною для себя пищей.
Я сейчас заметил, что они вообще как-то совсем не
то, что моя
мать или наши уфимские гостьи.
Наконец вышла
мать и спросила: «Где же ваша нянька?» Агафья выскочила из коридора, уверяя, что только сию минуту отошла от нас, между
тем как мы с самого прихода в залу ее и не видали, а слышали только бормотанье и шушуканье в коридоре.
Отец увидел это и, погрозя пальцем, указал на
мать; я кивнул и потряс головою в знак
того, что понимаю, в чем дело, и не встревожу больную.
Посидев немного, он пошел почивать, и вот, наконец, мы остались одни,
то есть: отец с
матерью и мы с сестрицей.
С этих пор я заметил, что
мать сделалась осторожна и не говорила при мне ничего такого, что могло бы меня встревожить или испугать, а если и говорила,
то так тихо, что я ничего не мог расслышать.
Они ехали в
той же карете, и мы точно так же могли бы поместиться в ней; но
мать никогда не имела этого намерения и еще в Уфе сказала мне, что ни под каким видом не может нас взять с собою, что она должна ехать одна с отцом; это намеренье ни разу не поколебалось и в Багрове, и я вполне верил в невозможность переменить его.
Когда я кончил, она выслала нас с сестрой в залу, приказав няньке, чтобы мы никуда не ходили и сидели тихо, потому что хочет отдохнуть; но я скоро догадался, что мы высланы для
того, чтобы
мать с отцом могли поговорить без нас.
Я, в свою очередь, расспросил также отца и
мать о
том, что случилось с ними в Оренбурге.
Моя
мать, при дедушке и при всех, очень горячо ее благодарила за
то, что она не оставила своего крестника и его сестры своими ласками и вниманием, и уверяла ее, что, покуда жива, не забудет ее родственной любви.
Я даже слышал, как мой отец пенял моей
матери и говорил: «Хорошо, что батюшка не вслушался, как ты благодарила сестру Аксинью Степановну, и не догадался, а
то могла бы выйти беда.
Мать со вздохом отвечала, что сердце не вытерпело и что она на
ту минуту забылась и точно поступила неосторожно.
Когда же крестная
мать пришла к нам в комнату,
то мать опять благодарила ее со слезами и целовала ее руки.
Хотя печальное и тягостное впечатление житья в Багрове было ослаблено последнею неделею нашего там пребывания, хотя длинная дорога также приготовила меня к
той жизни, которая ждала нас в Уфе, но, несмотря на
то, я почувствовал необъяснимую радость и потом спокойную уверенность, когда увидел себя перенесенным совсем к другим людям, увидел другие лица, услышал другие речи и голоса, когда увидел любовь к себе от дядей и от близких друзей моего отца и
матери, увидел ласку и привет от всех наших знакомых.
Мне хорошо известны и памятны только
те, которые бывали у нас почти ежедневно и которые, как видно, очень любили моего отца и
мать и нас с сестрицей.
Это были: старушка Мертваго и двое ее сыновей — Дмитрий Борисович и Степан Борисович Мертваго, Чичаговы, Княжевичи, у которых двое сыновей были почти одних лет со мною, Воецкая, которую я особенно любил за
то, что ее звали так же как и мою
мать, Софьей Николавной, и сестрица ее, девушка Пекарская; из военных всех чаще бывали у нас генерал Мансуров с женою и двумя дочерьми, генерал граф Ланжерон и полковник Л. Н. Энгельгардт; полковой же адъютант Волков и другой офицер Христофович, которые были дружны с моими дядями, бывали у нас каждый день; доктор Авенариус — также: это был давнишний друг нашего дома.
Энгельгардт вздумал продолжать шутку и на другой день, видя, что я не подхожу к нему, сказал мне: «А, трусишка! ты боишься военной службы, так вот я тебя насильно возьму…» С этих пор я уж не подходил к полковнику без особенного приказания
матери, и
то со слезами.
Конечно,
мать вразумляла меня, что все это одни шутки, что за них не должно сердиться и что надобно отвечать на них шутками же; но беда состояла в
том, что дитя не может ясно различать границ между шуткою и правдою.
Мать держала ее у себя в девичьей, одевала и кормила так, из сожаленья; но теперь, приставив свою горничную ходить за сестрицей, она попробовала взять к себе княжну и сначала была ею довольна; но впоследствии не было никакой возможности ужиться с калмычкой: лукавая азиатская природа, льстивая и злая, скучливая и непостоянная, скоро до
того надоела
матери, что она отослала горбушку опять в девичью и запретила нам говорить с нею, потому что точно разговоры с нею могли быть вредны для детей.
Бумага была подписана моим отцом и
матерью,
то есть подписались под их руки; вместо же меня, за неуменьем грамоте, расписался дядя мой, Сергей Николаич.
Не веря согласию моего отца и
матери, слишком хорошо зная свое несогласие, в
то же время я вполне поверил, что эта бумага, которую дядя называл купчей крепостью, лишает меня и сестры и Сергеевки; кроме мучительной скорби о таких великих потерях, я был раздражен и уязвлен до глубины сердца таким наглым обманом.
Мать не хотела сделать никакой уступки, скрепила свое сердце и, сказав, что я останусь без обеда, что я останусь в углу до
тех пор, покуда не почувствую вины своей и от искреннего сердца не попрошу Волкова простить меня, ушла обедать, потому что гости ее ожидали.
Мать спросила меня: «Ты не чувствуешь своей вины перед Петром Николаичем, не раскаиваешься в своем поступке, не хочешь просить у него прощенья?» Я отвечал, что я перед Петром Николаичем не виноват, а если маменька прикажет,
то прощения просить буду.
Мать улыбнулась и сказала очень твердо: «Да если б вы и вздумали,
то я уже никогда не позволю.
Мать ничего не знала о
том, что обыкновенно происходит в народных училищах, и, конечно, ни за что на свете не подвергла бы моего сердца такому жестокому потрясению.