Неточные совпадения
Сестрицу я любил сначала больше всех игрушек, больше
матери, и любовь эта выражалась беспрестанным желаньем
ее видеть и чувством жалости: мне все казалось, что
ей холодно, что
она голодна и что
ей хочется кушать; я беспрестанно хотел одеть
ее своим платьицем и кормить своим кушаньем; разумеется, мне этого не позволяли, и я плакал.
Постоянное присутствие
матери сливается с каждым моим воспоминанием.
Ее образ неразрывно соединяется с моим существованьем, и потому он мало выдается в отрывочных картинах первого времени моего детства, хотя постоянно участвует в них.
Я не умел поберечь сна бедной моей
матери, тронул
ее рукой и сказал: «Ах, какое солнышко! как хорошо пахнет!»
Мать вскочила, в испуге сначала, и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий голос и взглянув на мое посвежевшее лицо.
Страданий
матери моей описать невозможно, но восторженное присутствие духа и надежда спасти свое дитя никогда
ее не оставляли.
Ведь ты только мешаешь
ей и тревожишь
ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя
мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне,
она не перестанет делать все что может для моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Слышал, как плакал отец и утешал отчаявшуюся
мать, как горячо
она молилась, подняв руки к небу.
Сначала
мать приказала было перевести
ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу.
Моя
мать не давала потухнуть во мне догоравшему светильнику жизни; едва он начинал угасать,
она питала его магнетическим излиянием собственной жизни, собственного дыханья.
Хотя
она, собственно, ходила за сестрой моей, а за мной только присматривала, и хотя
мать строго запрещала
ей даже разговаривать со мною, но
она иногда успевала сообщить мне кое-какие известия о буке, о домовых и мертвецах.
У нас в доме была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет, а другая была заперта;
она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей
матери; там были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч.
Она ходила за нами очень усердно, но, по закоренелому упрямству и невежеству, не понимала требований моей
матери и потихоньку делала
ей все наперекор.
Я долго тосковал: я не умел понять, за что маменька так часто гневалась на добрую няню, и оставался в том убеждении, что
мать просто
ее не любила.
Я принялся было за Домашний лечебник Бухана, но и это чтение
мать сочла почему-то для моих лет неудобным; впрочем,
она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла мне их читать; и это было в самом деле интересное чтение, потому что там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается в лечебнике.
Когда отец воротился и со смехом рассказал
матери все происходившее у Аничкова,
она очень встревожилась, потому что и не знала о моем возвращении.
Разумеется,
мать положила конец такому исступленному чтению: книги заперла в свой комод и выдавала мне по одной части, и то в известные, назначенные
ею, часы.
Ежеминутная опасность потерять страстно любимое дитя и усилия сохранить его напрягали
ее нервы и придавали
ей неестественные силы и как бы искусственную бодрость; но когда опасность миновалась — общая энергия упала, и
мать начала чувствовать ослабление: у
нее заболела грудь, бок, и, наконец, появилось лихорадочное состояние; те же самые доктора, которые так безуспешно лечили меня и которых
она бросила, принялись лечить
ее.
Я стал плакать и тосковать, но
мать умела как-то меня разуверить и успокоить, что было и не трудно при
ее беспредельной нравственной власти надо мною.
Я совершенно поверил, успокоился, даже повеселел и начал приставать к
матери, чтоб
она ехала поскорее.
Мать сидела в креслах, печальная и утомленная сборами, хотя
она распоряжалась ими, не вставая с места.
Сердце у меня опять замерло, и я готов был заплакать; но
мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти в детскую — читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя, что
ей теперь некогда с нами быть и что
она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила мою веселость, и даже мысль, что мне поручают мою сестрицу, что в другое время было бы мне очень приятно и лестно, теперь не утешила меня.
Для
матери было так устроено, что
она могла лежать; рядом с
нею сел отец, а против него нянька с моей сестрицей, я же стоял у каретного окна, придерживаемый отцом и помещаясь везде, где открывалось местечко.
С нами на лодке был ковер и подушки, мы разостлали их на сухом песке, подальше от воды, потому что
мать боялась сырости, и
она прилегла на них, меня же отец повел набирать галечки.
Мать как будто освежилась на открытом воздухе, и я с жаром начал
ей показывать и рассказывать о найденных мною драгоценностях, которыми были набиты мои карманы; камешки очень понравились моей сестрице, и некоторые из них я подарил
ей.
Стали накладывать дорожный самовар; на разостланном ковре и на подушках лежала
мать и готовилась наливать чай;
она чувствовала себя бодрее.
Мать сказала, что чувствует себя лучше, что
она устала лежать и что
ей хочется посидеть.
Мать весело разговаривала с нами, и я неумолкаемо болтал о вчерашнем дне;
она напомнила мне о моих книжках, и я признался, что даже позабыл о них.
Я схватил свою добычу обеими руками и побежал показать
ее матери...
Мать не хотела верить, чтоб я мог сам поймать рыбу, но, задыхаясь и заикаясь от горячности, я уверял
ее, ссылаясь на Евсеича, что точно я вытащил сам эту прекрасную рыбку; Евсеич подтвердил мои слова.
Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне было очень больно, что
она холодно приняла мою радость; а к большому горю,
мать, увидя меня в таком волнении, сказала, что это мне вредно, и прибавила, что не пустит, покуда я не успокоюсь.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что
мать сердилась и сказала, что не будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял
ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно;
она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и
матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду.
Хотя
матери моей и не хотелось бы ночевать в Чувашах, которые по неопрятности своей были
ей противны, но делать было нечего, и последовало приказание: завернуть в чувашскую деревню для ночевки.
Отец доказывал
матери моей, что
она напрасно не любит чувашских деревень, что ни у кого нет таких просторных изб и таких широких нар, как у них, и что даже в их избах опрятнее, чем в мордовских и особенно русских; но
мать возражала, что чуваши сами очень неопрятны и гадки; против этого отец не спорил, но говорил, что они предобрые и пречестные люди.
Мать выглянула из окна и сказала: «Здравствуйте, мои друзья!» Все поклонились
ей, и тот же крестьянин сказал: «Здравствуй, матушка Софья Николавна, милости просим.
Мать вела меня за руку, а нянька несла мою сестрицу, которая с необыкновенным любопытством смотрела на невиданное
ею зрелище; мне же хотя удалось видеть нечто подобное в Уфе, но тем не менее я смотрел на него с восхищением.
Отец прибавил, что поедет после обеда осмотреть все полевые работы, и приглашал с собою мою
мать; но
она решительно отказалась, сказав, что
она не любит смотреть на них и что если он хочет, то может взять с собой Сережу.
Мать очень горячо приняла мой рассказ: сейчас хотела призвать и разбранить Мироныча, сейчас отставить его от должности, сейчас написать об этом к тетушке Прасковье Ивановне… и отцу моему очень трудно было удержать
ее от таких опрометчивых поступков.
Впоследствии я нашел, что Ик ничем не хуже Демы; но тогда я не в состоянии был им восхищаться: мысль, что
мать отпустила меня против своего желания, что
она недовольна, беспокоится обо мне, что я отпущен на короткое время, что сейчас надо возвращаться, — совершенно закрыла мою душу от сладких впечатлений великолепной природы и уже зародившейся во мне охоты, но место, куда мы приехали, было поистине очаровательно!
Мы обежали вокруг пригорка, на котором стояла наша карета, и нашли там такую диковинку, что я, запыхавшись, с радостным криком прибежал рассказать о
ней матери.
Мать только что отведала и то по просьбе отца:
она считала рыбу вредною для себя пищей.
Когда
мать выглянула из окошка и увидала Багрово, я заметил, что глаза
ее наполнились слезами и на лице выразилась грусть; хотя и прежде, вслушиваясь в разговоры отца с
матерью, я догадывался, что
мать не любит Багрова и что
ей неприятно туда ехать, но я оставлял эти слова без понимания и даже без внимания и только в эту минуту понял, что есть какие-нибудь важные причины, которые огорчают мою
мать.
Наконец вышла
мать и спросила: «Где же ваша нянька?» Агафья выскочила из коридора, уверяя, что только сию минуту отошла от нас, между тем как мы с самого прихода в залу
ее и не видали, а слышали только бормотанье и шушуканье в коридоре.
Мать шепнула, чтоб мы
ее поцеловали.
Бабушка хотела напоить нас чаем с густыми жирными сливками и сдобными кренделями, чего, конечно, нам хотелось; но
мать сказала, что
она сливок и жирного нам не дает и что мы чай пьем постный, а вместо сдобных кренделей просила дать обыкновенного белого хлеба.
Мать отвечала очень почтительно, что напрасно матушка и сестрица беспокоятся о нашем кушанье и что одного куриного супа будет всегда для нас достаточно; что
она потому не дает мне молока, что была напугана моей долговременной болезнью, а что возле меня и сестра привыкла пить постный чай.
Мать отвечала, что
она желала бы занять гостиную, но боится, чтоб не было беспокойно сестрице от такого близкого соседства с маленькими детьми.
Наконец, сон одолел
ее, я позвал няню, и
она уложила мою сестру спать на одной кровати с
матерью, где и мне приготовлено было местечко; отцу же постлали на канапе.
Мать долго говорила вполголоса, иногда почти шепотом, и я не мог расслушать в связи всех
ее речей, хотя старался как можно вслушиваться.
Мысль остаться в Багрове одним с сестрой, без отца и
матери, хотя была не новою для меня, но как будто до сих пор не понимаемою;
она вдруг поразила меня таким ужасом, что я на минуту потерял способность слышать и соображать слышанное и потому многих разговоров не понял, хотя и мог бы понять.
Мать тихо подозвала меня к себе, разгладила мои волосы, пристально посмотрела на мои покрасневшие глаза, поцеловала меня в лоб и сказала на ухо: «Будь умен и ласков с дедушкой», — и глаза
ее наполнились слезами.