Неточные совпадения
Я
не умел поберечь сна бедной моей матери, тронул ее рукой и сказал: «Ах,
какое солнышко!
как хорошо пахнет!» Мать вскочила, в испуге сначала, и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий голос и взглянув на мое посвежевшее лицо.
Как она меня ласкала,
какими называла именами,
как радостно плакала… этого
не расскажешь!
Как заснул я и что было после — ничего
не помню.
«Матушка Софья Николавна, —
не один раз говорила,
как я сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, — перестань ты мучить свое дитя; ведь уж и доктора и священник сказали тебе, что он
не жилец.
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить
не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она
не перестанет делать все что может для моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это
не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее,
как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Заметив, что дорога мне
как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз,
не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами.
Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и
не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал,
как выражалась моя нянька.
После моего выздоровления я начинаю помнить себя уже дитятей,
не крепким и резвым,
каким я сделался впоследствии, но тихим, кротким, необыкновенно жалостливым, большим трусом и в то же время беспрестанно, хотя медленно, уже читающим детскую книжку с картинками под названием «Зеркало добродетели».
Как и когда я выучился читать, кто меня учил и по
какой методе — решительно
не знаю; но писать я учился гораздо позднее и как-то очень медленно и долго.
Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но
не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая
не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил,
как говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моем воображении; я
не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре,
как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего
не понимаю».
Аничков очень гордился,
как мне рассказывали, своим депутатством и смело поговаривал о своих речах и действиях,
не принесших, впрочем, по его собственному признанию, никакой пользы.
Мать рассказывала мне потом, что я был точно
как помешанный: ничего
не говорил,
не понимал, что мне говорят, и
не хотел идти обедать.
Я
не знаю, до
какой степени это было справедливо, потому что больная была,
как все утверждали, очень мнительна, и
не знаю, притворно или искренне, но мой отец и доктора уверяли ее, что это неправда.
Когда мы стали подплывать к другому, отлогому берегу и, по мелкому месту, пошли на шестах к пристани, я уже совершенно опомнился, и мне стало так весело,
как никогда
не бывало.
Я
не могу забыть,
как эти добрые люди ласково, просто и толково отвечали мне на мои бесчисленные вопросы и
как они были благодарны, когда отец дал им что-то за труды.
Я попросил позволения развести маленький огонек возле того места, где мы сидели, и когда получил позволение, то,
не помня себя от радости, принялся хлопотать об этом с помощью Ефрема, который в дороге вдруг сделался моим
как будто дядькой.
Я видел, будто сквозь сон,
как он садился,
как тронулась карета с места и шагом проезжала через деревню, и слышал,
как лай собак долго провожал нас; потом крепко заснул и проснулся, когда уже мы проехали половину степи, которую нам надобно было перебить поперек и проехать сорок верст,
не встретив жилья человеческого.
Степь
не была уже так хороша и свежа,
как бывает весною и в самом начале лета,
какою описывал ее мне отец и
какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметана в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще
не совсем распустившийся, еще
не побелевший, расстилался,
как волны, по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос
не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже
не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Наконец, кончив повесть об умершей с голоду канарейке и
не разжалобясь,
как бывало прежде, я попросил позволения закрыть книжку и стал смотреть в окно, пристально следя за синеющею в стороне далью, которая
как будто сближалась с нами и шла пересечь нашу дорогу; дорога начала неприметно склоняться под изволок, и кучер Трофим, тряхнув вожжами, весело крикнул: «Эх вы, милые, пошевеливайтесь!
Я весь дрожал,
как в лихорадке, и совершенно
не помнил себя от радости.
Когда мы пришли, отец показал мне несколько крупных окуней и плотиц, которых он выудил без меня: другая рыба в это время
не брала, потому что было уже поздно и жарко,
как объяснял мне Евсеич.
Я ни о чем другом
не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что
не будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же был уверен, что никогда
не пройдет, и слушал с замирающим сердцем,
как решается моя участь.
Все остальное время на кормежке я был невесел и
не смел разговаривать о рыбках ни с отцом, ни с сестрицей, да и все были
как будто чем-то недовольны.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему
не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве,
как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и матерью, я сижу молча,
как будто опущенный в воду.
Потом изумили меня огромная изба, закопченная дымом и покрытая лоснящейся сажей с потолка до самых лавок, — широкие, устланные поперек досками лавки, называющиеся «на́рами», печь без трубы и, наконец, горящая лучина вместо свечи, ущемленная в так называемый светец, который есть
не что иное,
как железная полоска, разрубленная сверху натрое и воткнутая в деревянную палку с подножкой, так что она может стоять где угодно.
Отец доказывал матери моей, что она напрасно
не любит чувашских деревень, что ни у кого нет таких просторных изб и таких широких нар,
как у них, и что даже в их избах опрятнее, чем в мордовских и особенно русских; но мать возражала, что чуваши сами очень неопрятны и гадки; против этого отец
не спорил, но говорил, что они предобрые и пречестные люди.
Поля казались так обширны,
как будто им и конца
не было.
«Здравствуй, батюшка Алексей Степаныч! — заговорил один крестьянин постарше других, который был десятником,
как я после узнал, — давно мы тебя
не видали.
Отец мой продолжал разговаривать и расспрашивать о многом, чего я и
не понимал; слышал только,
как ему отвечали, что, слава богу, все живут помаленьку, что с хлебом
не знай,
как и совладать, потому что много народу хворает.
Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это был первый Спас, то есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде
не работали, но вот уже года четыре
как начали работать; что все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника.
Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам, мать помогла ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал в Парашино с тетушкой, что любят его за то, что он им ничего худого
не делал, и что по нем любят мою мать и меня, а потому и знают,
как нас зовут.
В этот раз,
как и во многих других случаях,
не поняв некоторых ответов на мои вопросы, я
не оставлял их для себя темными и нерешенными, а всегда объяснял по-своему: так обыкновенно поступают дети. Такие объяснения надолго остаются в их умах, и мне часто случалось потом, называя предмет настоящим его именем, заключающим в себе полный смысл, — совершенно его
не понимать. Жизнь, конечно, объяснит все, и узнание ошибки бывает часто очень забавно, но зато бывает иногда очень огорчительно.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: «
Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже и яровые поспевают. А
какие хлеба, в жизнь мою
не видывал таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца.
Не понимая,
как и почему, но и мне было жалко, что
не успеют убраться с хлебом.
Не успели мы войти в конюшни,
как явился противный Мироныч, который потом целый день уже
не отставал от отца.
Пруд наполнялся родниками и был довольно глубок; овраг перегораживала, запружая воду, широкая навозная плотина; посредине ее стояла мельничная амбарушка; в ней находился один мукомольный постав, который молол хорошо только в полую воду, впрочем,
не оттого, чтобы мало было воды в пруде,
как объяснил мне отец, а оттого, что вода шла везде сквозь плотину.
Когда мы вышли из мельницы, то я увидел, что хлебная пыль и нас выбелила, хотя
не так,
как засыпку.
— «
Как изволите приказать, батюшка Алексей Степаныч, — отвечал Мироныч, — да
не будет ли другим обидно?
Отец мой с сердцем отвечал, и таким голосом,
какого я у него никогда
не слыхивал: «Так ты за вину внука наказываешь больного дедушку?
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких,
как крупный горох; отец
не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что
не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь и смотреть
не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть».
Мне жаль было вдруг расстаться с ними, и я долго держал их в своей руке, но наконец принужден был бросить, сам
не знаю,
как и когда.
В тех местах, где рожь
не наклонилась,
не вылегла,
как говорится, она стояла так высоко, что нас с роспусками и лошадьми
не было видно.
Отец мой спросил: сколько людей на десятине?
не тяжело ли им? и, получив в ответ, что «тяжеленько, да
как же быть, рожь сильна, прихватим вечера…» — сказал: «Так жните с богом…» — и в одну минуту засверкали серпы, горсти ржи замелькали над головами работников, и шум от резки жесткой соломы еще звучнее, сильнее разнесся по всему полю.
Мы объехали яровые хлеба, которые тоже начинали поспевать, о чем отец мой и Мироныч говорили с беспокойством,
не зная, где взять рук и
как убраться с жнитвом.
К отцу пришли многие крестьяне с разными просьбами, которых исполнить Мироныч
не смел,
как он говорил, или, всего вернее,
не хотел.
Объяснения и толкования показались мне неудовлетворительными, вероятно потому, что со мной говорили,
как с ребенком,
не замечая того, что мои вопросы были гораздо старше моего возраста.
Отец с матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что
как же быть? свой своему поневоле друг, и что нельзя
не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и
не дерется без толку; что он
не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев, то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши.
Все мои мечты поудить вечером, когда, по словам отца, так хорошо клюет рыба на такой реке, которая
не хуже Демы, разлетелись
как дым, и я стоял, точно приговоренный к какому-нибудь наказанию.
Она почувствовала невозможность лишить меня этого счастия и с досадой сказала отцу: «
Как тебе
не стыдно взманить ребенка?
Вот уже и урема Ика скрылась в белом тумане росы, и мать сказала мне: «Видишь, Сережа,
как там сыро, — хорошо, что мы
не там ночуем».
Отец все еще
не возвращался, и мать хотела уже послать за ним, но только что мы улеглись в карете,
как подошел отец к окну и тихо сказал: «Вы еще
не спите?» Мать попеняла ему, что он так долго
не возвращался.