Неточные совпадения
Мать
как будто освежилась на открытом воздухе, и я с жаром начал ей показывать и рассказывать о найденных мною драгоценностях, которыми были набиты мои карманы; камешки очень понравились моей сестрице, и некоторые
из них я подарил ей.
Между тем к вечеру пошел дождь, дорога сделалась грязна и тяжела; высунувшись
из окошка, я видел,
как налипала земля к колесам и потом отваливалась от них толстыми пластами; мне это было любопытно и весело, а лошадкам нашим накладно, и они начинали приставать.
Наконец отыскали выборного,
как он ни прятался, должность которого на этот раз за отсутствием мужа исправляла его жена чувашка; она отвела нам квартиру у богатого чувашенина, который имел несколько изб, так что одну
из них очистили совершенно для нас.
Светец, с ущемленной в него горящей лучиной, которую надобно было беспрестанно заменять новою, обратил на себя мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть, и струйка серого дыма начинала бить,
как струйка воды
из фонтанчика, вправо или влево.
Я отвечал на их поклоны множеством поклонов, хотя карета тронулась уже с места, и, высунувшись
из окна, кричал: «Прощайте, прощайте!» Отец и мать улыбались, глядя на меня, а я, весь в движении и волнении, принялся расспрашивать: отчего эти люди знают,
как нас зовут?
Господское гумно стояло,
как город, построенный
из хлебных кладей, даже в крестьянских гумнах видно было много прошлогодних копен.
Я видел,
как приходили крестьянки с ведрами, оттыкали деревянный гвоздь, находившийся в конце колоды, подставляли ведро под струю воды, которая била дугой, потому что нижний конец колоды лежал высоко от земли, на больших каменных плитах (бока оврага состояли все
из дикого плитняка).
Когда мы вышли
из мельницы, то я увидел, что хлебная пыль и нас выбелила, хотя не так,
как засыпку.
Дело состояло в том, что с задней стороны,
из средины пригорка, бил родник; чувашенин подставил колоду, и
как все надворные строения были ниже родника, то он провел воду, во-первых, в летнюю кухню, во-вторых, в огромное корыто, или выдолбленную колоду, для мытья белья, и в-третьих, в хлевы, куда загонялся на ночь скот и лошади.
Наконец вышла мать и спросила: «Где же ваша нянька?» Агафья выскочила
из коридора, уверяя, что только сию минуту отошла от нас, между тем
как мы с самого прихода в залу ее и не видали, а слышали только бормотанье и шушуканье в коридоре.
В зале тетушка разливала чай, няня позвала меня туда, но я не хотел отойти ни на шаг от матери, и отец, боясь, чтобы я не расплакался, если станут принуждать меня, сам принес мне чаю и постный крендель, точно такой,
какие присылали нам в Уфу
из Багрова; мы с сестрой (да и все) очень их любили, но теперь крендель не пошел мне в горло, и, чтоб не принуждали меня есть, я спрятал его под огромный пуховик, на котором лежала мать.
Я видел в окошко, что сестрица гуляла с нянькой Агафьей по саду, между разросшимися, старыми, необыкновенной величины кустами смородины и барбариса,
каких я ни прежде, ни после не видывал; я заметил,
как выпархивали
из них птички с красно-желтыми хвостиками.
Я вспомнил, что, воротившись
из саду, не был у матери, и стал проситься сходить к ней; но отец, сидевший подле меня, шепнул мне, чтоб я перестал проситься и что я схожу после обеда; он сказал эти слова таким строгим голосом,
какого я никогда не слыхивал, — и я замолчал.
Тут я узнал, что дедушка приходил к нам перед обедом и, увидя,
как в самом деле больна моя мать, очень сожалел об ней и советовал ехать немедленно в Оренбург, хотя прежде, что было мне известно
из разговоров отца с матерью, он называл эту поездку причудами и пустою тратою денег, потому что не верил докторам.
Я вспомнил,
как сам просил еще в Уфе мою мать ехать поскорее лечиться; но слова, слышанные мною в прошедшую ночь: «Я умру с тоски, никакой доктор мне не поможет», — поколебали во мне уверенность, что мать воротится
из Оренбурга здоровою.
На всякий случай мать оставила некоторые лекарства
из своей аптеки и даже написала,
как и когда их употреблять, если кто-нибудь
из нас захворает.
Вот
как текла эта однообразная и невеселая жизнь:
как скоро мы просыпались, что бывало всегда часу в восьмом, нянька водила нас к дедушке и бабушке; с нами здоровались, говорили несколько слов, а иногда почти и не говорили, потом отсылали нас в нашу комнату; около двенадцати часов мы выходили в залу обедать; хотя от нас была дверь прямо в залу, но она была заперта на ключ и даже завешана ковром, и мы проходили через коридор,
из которого тогда еще была дверь в гостиную.
Должно сказать, что была особенная причина, почему я не любил и боялся дедушки: я своими глазами видел один раз,
как он сердился и топал ногами; я слышал потом
из своей комнаты какие-то страшные и жалобные крики.
Разумеется, он измок, иззяб и до того,
как видно, выбился
из сил, что наконец найдя дорогу, у самой околицы, упал в маленький овражек и не имел сил вылезть
из него.
Дождь лил
как из ведра, так что на крыльцо нельзя было выйти; подъехала карета, в окошке мелькнул образ моей матери — и с этой минуты я ничего не помню…
Двоюродные наши сестрицы, которые прежде были в большой милости, сидели теперь у печки на стульях, а мы у дедушки на кровати; видя, что он не обращает на них никакого вниманья, а занимается нами, генеральские дочки (
как их называли), соскучась молчать и не принимая участия в наших разговорах, уходили потихоньку
из комнаты в девичью, где было им гораздо веселее.
Это были: старушка Мертваго и двое ее сыновей — Дмитрий Борисович и Степан Борисович Мертваго, Чичаговы, Княжевичи, у которых двое сыновей были почти одних лет со мною, Воецкая, которую я особенно любил за то, что ее звали так же
как и мою мать, Софьей Николавной, и сестрица ее, девушка Пекарская;
из военных всех чаще бывали у нас генерал Мансуров с женою и двумя дочерьми, генерал граф Ланжерон и полковник Л. Н. Энгельгардт; полковой же адъютант Волков и другой офицер Христофович, которые были дружны с моими дядями, бывали у нас каждый день; доктор Авенариус — также: это был давнишний друг нашего дома.
Я внимательно наблюдал,
как она обдавала миндаль кипятком,
как счищала с него разбухшую кожицу,
как выбирала миндалины только самые чистые и белые,
как заставляла толочь их, если пирожное приготовлялось
из миндального теста, или
как сама резала их ножницами и, замесив эти обрезки на яичных белках, сбитых с сахаром, делала
из них чудные фигурки: то венки, то короны, то какие-то цветочные шапки или звезды; все это сажалось на железный лист, усыпанный мукою, и посылалось в кухонную печь, откуда приносилось уже перед самым обедом, совершенно готовым и поджарившимся.
Иногда долго я не верил словам моих преследователей и отвечал на них смехом, но вдруг как-то начинал верить, оскорбляться насмешками, разгорячался, выходил
из себя и дерзкими бранными словами,
как умел, отплачивал моим противникам.
Я осыпал дядю всеми бранными словами,
какие только знал; назвал его подьячим, приказным крючком и мошенником, а Волкова,
как главного виновника и преступника, хотел непременно застрелить,
как только достану ружье, или затравить Суркой (дворовой собачонкой, известной читателям); а чтоб не откладывать своего мщения надолго, я выбежал,
как исступленный,
из комнаты, бросился в столярную, схватил деревянный молоток, бегом воротился в гостиную и, подошед поближе, пустил молотком прямо в Волкова…
Евсеич отдал нас с рук на руки Матвею Васильичу, который взял меня за руку и ввел в большую неопрятную комнату,
из которой несся шум и крик, мгновенно утихнувший при нашем появлении, — комнату, всю установленную рядами столов со скамейками,
каких я никогда не видывал; перед первым столом стояла, утвержденная на каких-то подставках, большая черная четвероугольная доска; у доски стоял мальчик с обвостренным мелом в одной руке и с грязной тряпицей в другой.
Когда утихли крики и зверские восклицания учителя, долетавшие до моего слуха, несмотря на заткнутые пальцами уши, я открыл глаза и увидел живую и шумную около меня суматоху; забирая свои вещи, все мальчики выбегали
из класса и вместе с ними наказанные, так же веселые и резвые,
как и другие.
Наконец, рассказав все до малейшей подробности мною виденное и слышанное, излив мое негодованье в самых сильных выражениях,
какие только знал
из книг и разговоров, и осудив Матвея Васильича на все известные мне казни, я поутих и получил способность слушать и понимать разумные речи моей матери.
Приехал отец
из присутствия, и я принялся с новым жаром описывать ему,
как прошла Белая, и рассказывал ему еще долее, еще горячее, чем матери, потому что он слушал меня как-то охотнее.
Сергеевка занимает одно
из самых светлых мест в самых ранних воспоминаниях моего детства. Я чувствовал тогда природу уже сильнее, чем во время поездки в Багрово, но далеко еще не так сильно,
как почувствовал ее через несколько лет. В Сергеевке я только радовался спокойною радостью, без волнения, без замирания сердца. Все время, проведенное мною в Сергеевке в этом году, представляется мне веселым праздником.
В подтверждение наших рассказов мы с Евсеичем вынимали
из ведра то ту, то другую рыбу, а
как это было затруднительно, то наконец вытряхнули всю свою добычу на землю; но, увы, никакого впечатления не произвела наша рыба на мою мать.
Наконец выбрали и накидали целые груды мокрой сети, то есть стен или крыльев невода, показалась мотня,
из длинной и узкой сделавшаяся широкою и круглою от множества попавшейся рыбы; наконец стало так трудно тащить по мели, что принуждены были остановиться,
из опасения, чтоб не лопнула мотня; подняв высоко верхние подборы, чтоб рыба не могла выпрыгивать, несколько человек с ведрами и ушатами бросились в воду и, хватая рыбу, битком набившуюся в мотню,
как в мешок, накладывали ее в свою посуду, выбегали на берег, вытряхивали на землю добычу и снова бросались за нею; облегчив таким образом тягость груза, все дружно схватились за нижние и верхние подборы и с громким криком выволокли мотню на берег.
Это свойство не могло происходить
из моей природы, весьма сообщительной и слишком откровенной,
как оказалось в юношеских годах; это происходило, вероятно, от долговременной болезни, с которою неразлучно отчужденье и уединенье, заставляющие сосредоточиваться и малое дитя, заставляющие его уходить в глубину внутреннего своего мира, которым трудно делиться с посторонними людьми.
Покуда Евсеич вел моего коня, я превозмогал свой страх; но
как скоро он выпустил узду — я совершенно растерялся; поводья выпали у меня
из рук, и никем не управляемая моя лошадка побежала рысью к конюшне.
Я слышал,
как ее нянька Параша, всегда очень ласковая и добрая женщина, вытряхивая бурачок, говорила: «Ну, барышня, опять набрала зеленухи!» — и потом наполняла ее бурачок ягодами
из своего кузова; у меня же оказалась претензия, что я умею брать ягоды и что моя клубника лучше Евсеичевой: это, конечно, было несправедливо.
По возвращении домой начиналась новая возня с ягодами: в тени от нашего домика рассыпали их на широкий чистый липовый лубок, самые крупные отбирали на варенье, потом для кушанья, потом для сушки;
из остальных делали русские и татарские пастилы; русскими назывались пастилы толстые, сахарные или медовые, процеженные сквозь рединку, а татарскими — тонкие,
как кожа, со всеми ягодными семечками, довольно кислые на вкус.
В один прекрасный осенний день, это было воскресенье или какой-нибудь праздник, мы возвращались от обедни
из приходской церкви Успения Божией Матери, и лишь только успели взойти на высокое наше крыльцо,
как вдруг в народе, возвращающемся от обедни, послышалось какое-то движение и говор.
Не успели мы получить известия от кого-то
из бегущих мимо, что «государыня скончалась»,
как раздался в соборе колокольный звон и, подхваченный другими десятью приходами, разлился по всему городу.
Всякий день ожидали новых событий, но по отдаленности Уфы медленно доходили туда известия
из столиц. Губернатор В.** скоро уехал, вызванный будто бы секретно императором,
как говорили потихоньку.
Я стал умываться и вдруг вслушался в какое-то однообразное, тихое, нараспев, чтенье, выходившее
как будто
из залы.
Тетушка Татьяна Степановна разливала налимью уху
из огромной кастрюли и, накладывая груды икры и печенок, приговаривала: «Покушайте, матушка, братец, сестрица, икорки-то и печеночек-то, ведь
как батюшка-то любил их…» — и я сам видел,
как слезы у ней капали в тарелку.
Я говорил все то, что знал
из книг, еще более
из собственной моей жизни, но сестрицы меня или не понимали, или смеялись надо мной, или утверждали, что у них тятенька и маменька совсем не такие,
как у меня.
К обеду, о котором,
как я заметил, заранее хлопотали тетушки, все воротились
из Неклюдова; даже приехали бабушкины племянницы со старшими детьми.
Несколько минут я не мог опомниться; опомнившись, я увидел, что сижу на коленях у Евсеича, что дождь льет
как из ведра и что комната освещена не зарею, а заревом от огня.
Из последних слов Параши я еще более понял,
как ужасно было вчерашнее прошедшее; но в то же время я совершенно поверил, что теперь все прошло благополучно и что маменька почти здорова.
Как только мать стала оправляться, отец подал просьбу в отставку; в самое это время приехали
из полка мои дяди Зубины; оба оставили службу и вышли в чистую, то есть отставку; старший с чином майора, а младший — капитаном.
Мы выехали
из Уфы около того же числа,
как и два года тому назад.
Меньшая
из них, Катерина, была живого и веселого нрава; она и прежде нравилась нам больше, теперь же хотели мы подружиться с ней покороче; но, переменившись в обращении, то есть сделавшись учтивее и приветливее, она была с нами так скрытна и холодна, что оттолкнула нас и не дала нам возможности полюбить ее,
как близкую родню.
Я не только любил смотреть,
как резвый ястреб догоняет свою добычу, я любил все в охоте:
как собака, почуяв след перепелки, начнет горячиться, мотать хвостом, фыркать, прижимая нос к самой земле;
как, по мере того
как она подбирается к птице, горячность ее час от часу увеличивается;
как охотник, высоко подняв на правой руке ястреба, а левою рукою удерживая на сворке горячую собаку, подсвистывая, горячась сам, почти бежит за ней;
как вдруг собака, иногда искривясь набок, загнув нос в сторону,
как будто окаменеет на месте;
как охотник кричит запальчиво «пиль, пиль» и, наконец, толкает собаку ногой;
как, бог знает откуда, из-под самого носа с шумом и чоканьем вырывается перепелка — и уже догоняет ее с распущенными когтями жадный ястреб, и уже догнал, схватил, пронесся несколько сажен, и опускается с добычею в траву или жниву, — на это, пожалуй, всякий посмотрит с удовольствием.
Я видел
из бабушкиной горницы,
как тянулись телеги, нагруженные снопами, к нашему высокому гумну.