Неточные совпадения
Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости,
что каждую минуту опасались
за мою жизнь.
Нянька сказала мне,
что там видят иногда покойного моего дедушку Зубина, сидящего
за столом и разбирающего бумаги.
Один раз, идучи по длинным сеням, забывшись, я взглянул в окошко кабинета, вспомнил рассказ няньки, и мне почудилось,
что какой-то старик в белом шлафроке сидит
за столом.
Я принялся было
за Домашний лечебник Бухана, но и это чтение мать сочла почему-то для моих лет неудобным; впрочем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла мне их читать; и это было в самом деле интересное чтение, потому
что там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается в лечебнике.
Сердце у меня опять замерло, и я готов был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти в детскую — читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя,
что ей теперь некогда с нами быть и
что она поручает мне смотреть
за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила мою веселость, и даже мысль,
что мне поручают мою сестрицу,
что в другое время было бы мне очень приятно и лестно, теперь не утешила меня.
Наконец отыскали выборного, как он ни прятался, должность которого на этот раз
за отсутствием мужа исправляла его жена чувашка; она отвела нам квартиру у богатого чувашенина, который имел несколько изб, так
что одну из них очистили совершенно для нас.
Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам, мать помогла ему, и мне отвечали,
что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и
что им хорошо известно,
что когда-нибудь они будут опять наши;
что его они знают потому,
что он езжал в Парашино с тетушкой,
что любят его
за то,
что он им ничего худого не делал, и
что по нем любят мою мать и меня, а потому и знают, как нас зовут.
Гордые животные, раскормленные и застоявшиеся, ржали, подымались на дыбы и поднимали на воздух обоих конюхов, так
что они висели у них на шеях, крепко держась правою рукою
за узду.
Я увидел их в первый раз, они мне очень понравились; я набил ими свои карманы, только название их никак не мог объяснить мне отец, и я долго надоедал ему вопросами,
что за зверь черт, имеющий такие крепкие пальцы?
Но я заметил,
что для больших людей так сидеть неловко потому,
что они должны были не опускать своих ног, а вытягивать и держать их на воздухе, чтоб не задевать
за землю; я же сидел на роспусках почти с ногами, и трава задевала только мои башмаки.
Накануне вечером, когда я уже спал, отец мой виделся с теми стариками, которых он приказал прислать к себе; видно, они ничего особенно дурного об Мироныче не сказали, потому
что отец был с ним ласковее вчерашнего и даже похвалил его
за усердие.
Отец все еще не возвращался, и мать хотела уже послать
за ним, но только
что мы улеглись в карете, как подошел отец к окну и тихо сказал: «Вы еще не спите?» Мать попеняла ему,
что он так долго не возвращался.
Оставшись одни в новом своем гнезде, мы с сестрицей принялись болтать; я сказал одни потому,
что нянька опять ушла и, стоя
за дверьми, опять принялась с кем-то шептаться.
Я уже понимал,
что мои слезы огорчат больную,
что это будет ей вредно — и плакал потихоньку, завернувшись в широкие полы занавеса,
за высоким изголовьем кровати.
Я слышал, как повели ее к дедушке, и почувствовал,
что сейчас придут
за мной.
Едва мы успели его обойти и осмотреть, едва успели переговорить с сестрицей, которая с помощью няньки рассказала мне,
что дедушка долго продержал ее, очень ласкал и, наконец, послал гулять в сад, — как прибежал Евсеич и позвал нас обедать; в это время, то есть часу в двенадцатом, мы обыкновенно завтракали, а обедали часу в третьем; но Евсеич сказал,
что дедушка всегда обедает в полдень и
что он сидит уже
за столом.
Один раз мать при мне говорила ему,
что боится обременить матушку и сестрицу присмотром
за детьми; боится обеспокоить его, если кто-нибудь из детей захворает.
Но дедушка возразил, и как будто с сердцем,
что это все пустяки,
что ведь дети не чужие и
что кому же, как не родной бабушке и тетке, присмотреть
за ними.
Мать говорила,
что нянька у нас не благонадежна и
что уход
за мной она поручает Ефрему, очень доброму и усердному человеку, и
что он будет со мной ходить гулять.
Бабушка и тетушка, которые были недовольны,
что мы остаемся у них на руках, и даже не скрывали этого, обещали, покорясь воле дедушки,
что будут смотреть
за нами неусыпно и выполнять все просьбы моей матери.
За обедом нас всегда сажали на другом конце стола, прямо против дедушки, всегда на высоких подушках; иногда он бывал весел и говорил с нами, особенно с сестрицей, которую называл козулькой; а иногда он был такой сердитый,
что ни с кем не говорил; бабушка и тетушка также молчали, и мы с сестрицей, соскучившись, начинали перешептываться между собой; но Евсеич, который всегда стоял
за моим стулом, сейчас останавливал меня, шепнув мне на ухо, чтобы я молчал; то же делала нянька Агафья с моей сестрицей.
Она, например, не понимала,
что нас мало любят, а я понимал это совершенно; оттого она была смелее и веселее меня и часто сама заговаривала с дедушкой, бабушкой и теткой; ее и любили
за то гораздо больше,
чем меня, особенно дедушка; он даже иногда присылал
за ней и подолгу держал у себя в горнице.
Вторая приехавшая тетушка была Аксинья Степановна, крестная моя мать; это была предобрая, нас очень любила и очень ласкала, особенно без других; она даже привезла нам гостинца, изюма и черносливу, но отдала тихонько от всех и велела так есть, чтоб никто не видал; она пожурила няньку нашу
за неопрятность в комнате и платье, приказала переменять чаще белье и погрозила,
что скажет Софье Николавне, в каком виде нашла детей; мы очень обрадовались ее ласковым речам и очень ее полюбили.
Евсеич сказывал мне,
что это горничные девушки играли с барышнями и прятались
за сундуками в перинах и подушках, которыми был завален по обеим сторонам широкий коридор.
Выслушав ее, он сказал: «Не знаю, соколик мой (так он звал меня всегда), все ли правда тут написано; а вот здесь в деревне, прошлой зимою, доподлинно случилось,
что мужик Арефий Никитин поехал
за дровами в лес, в общий колок, всего версты четыре, да и запоздал; поднялся буран, лошаденка была плохая, да и сам он был плох; показалось ему,
что он не по той дороге едет, он и пошел отыскивать дорогу, снег был глубокий, он выбился из сил, завяз в долочке — так его снегом там и занесло.
Понимая дело только вполовину, я, однако, догадывался,
что маменька гневается
за нас на дедушку, бабушку и тетушку и
что мой отец
за них заступается; из всего этого я вывел почему-то такое заключение,
что мы должны скоро уехать, в
чем и не ошибся.
Моя мать, при дедушке и при всех, очень горячо ее благодарила
за то,
что она не оставила своего крестника и его сестры своими ласками и вниманием, и уверяла ее,
что, покуда жива, не забудет ее родственной любви.
Я прежде о нем почти не знал; но мои дяди любили иногда заходить в столярную подразнить Михея и забавлялись тем,
что он сердился, гонялся
за ними с деревянным молотком, бранил их и даже иногда бивал,
что доставляло им большое удовольствие и
чему они от души хохотали.
Это были: старушка Мертваго и двое ее сыновей — Дмитрий Борисович и Степан Борисович Мертваго, Чичаговы, Княжевичи, у которых двое сыновей были почти одних лет со мною, Воецкая, которую я особенно любил
за то,
что ее звали так же как и мою мать, Софьей Николавной, и сестрица ее, девушка Пекарская; из военных всех чаще бывали у нас генерал Мансуров с женою и двумя дочерьми, генерал граф Ланжерон и полковник Л. Н. Энгельгардт; полковой же адъютант Волков и другой офицер Христофович, которые были дружны с моими дядями, бывали у нас каждый день; доктор Авенариус — также: это был давнишний друг нашего дома.
Сидя
за столом, я всегда нетерпеливо ожидал миндального блюда не столько для того, чтоб им полакомиться, сколько для того, чтоб порадоваться, как гости будут хвалить прекрасное пирожное, брать по другой фигурке и говорить,
что «ни у кого нет такого миндального блюда, как у Софьи Николавны».
Дядя, как скоро садился сам
за свою картину, усаживал и меня рисовать на другом столе; но учение сначала не имело никакого успеха, потому
что я беспрестанно вскакивал, чтоб посмотреть, как рисует дядя; а когда он запретил мне сходить с места, то я таращил свои глаза на него или влезал на стул, надеясь хоть что-нибудь увидеть.
Всего хуже было то,
что я, будучи вспыльчив от природы, сердился
за насмешки и начинал говорить грубости, к
чему прежде совершенно не был способен.
Это забавляло всех; общий смех ободрял меня, и я позволял себе говорить такие дерзости,
за которые потом меня же бранили и заставляли просить извинения; а как я, по ребячеству, находил себя совершенно правым и не соглашался извиняться, то меня ставили в угол и доводили, наконец, до того,
что я просил прощения.
Конечно, мать вразумляла меня,
что все это одни шутки,
что за них не должно сердиться и
что надобно отвечать на них шутками же; но беда состояла в том,
что дитя не может ясно различать границ между шуткою и правдою.
Волков на другой день, чтоб поддержать шутку, сказал мне с важным видом,
что батюшка и матушка согласны выдать
за него мою сестрицу и
что он просит также моего согласия.
С этим господином в самое это время случилось смешное и неприятное происшествие, как будто в наказание
за его охоту дразнить людей, которому я, по глупости моей, очень радовался и говорил: «Вот бог его наказал
за то,
что он хочет увезти мою сестрицу».
Мать держала ее у себя в девичьей, одевала и кормила так, из сожаленья; но теперь, приставив свою горничную ходить
за сестрицей, она попробовала взять к себе княжну и сначала была ею довольна; но впоследствии не было никакой возможности ужиться с калмычкой: лукавая азиатская природа, льстивая и злая, скучливая и непостоянная, скоро до того надоела матери,
что она отослала горбушку опять в девичью и запретила нам говорить с нею, потому
что точно разговоры с нею могли быть вредны для детей.
Сначала Волков приставал, чтоб я подарил ему Сергеевку, потом принимался торговать ее у моего отца; разумеется, я сердился и говорил разные глупости; наконец, повторили прежнее средство, еще с большим успехом: вместо указа о солдатстве сочинили и написали свадебный договор, или рядную, в которой было сказано,
что мой отец и мать, с моего согласия, потому
что Сергеевка считалась моей собственностью, отдают ее в приданое
за моей сестрицей в вечное владение П. Н. Волкову.
Я наконец перестал плакать, но ожесточился духом и говорил,
что я не виноват;
что если они сделали это нарочно, то все равно, и
что их надобно
за то наказать, разжаловать в солдаты и послать на войну, и
что они должны просить у меня прощенья.
Долго говорила она; ее слова, нежные и грозные, ласковые и строгие и всегда убедительные, ее слезы о моем упрямстве поколебали меня: я признавал себя виноватым перед маменькой и даже дяденькой, которого очень любил, особенно
за рисованье, но никак не соглашался,
что я виноват перед Волковым; я готов был просить прощенья у всех, кроме Волкова.
Я уже видел свое торжество: вот растворяются двери, входят отец и мать, дяди, гости; начинают хвалить меня
за мою твердость, признают себя виноватыми, говорят,
что хотели испытать меня, одевают в новое платье и ведут обедать…
Дня через два, когда я не лежал уже в постели, а сидел
за столиком и во что-то играл с милой сестрицей, которая не знала, как высказать свою радость,
что братец выздоравливает, — вдруг я почувствовал сильное желание увидеть своих гонителей, выпросить у них прощенье и так примириться с ними, чтоб никто на меня не сердился.
Я скоро забыл печальную историю, но не мог забыть,
что меня назвали не умеющим грамоте и потому расписались
за меня в известной бумаге, то есть мнимой «рядной», или купчей.
Он начал меня учить чистописанию, или каллиграфии, как он называл, и заставил выписывать «палочки»,
чем я был очень недоволен, потому
что мне хотелось прямо писать буквы; но дядя утверждал,
что я никогда не буду иметь хорошего почерка, если не стану правильно учиться чистописанию,
что наперед надобно пройти всю каллиграфическую школу, а потом приняться
за прописи.
«Верно, он меня больше любит, — подумал я, — и, конечно,
за то,
что у меня оба глаза здоровы, а у бедного Андрюши один глаз выпятился от бельма и похож на какую-то белую пуговицу».
Учитель продолжал громко вызывать учеников по списку, одного
за другим; это была в то же время перекличка: оказалось,
что половины учеников не было в классе.
Трудно было примириться детскому уму и чувству с мыслию,
что виденное мною зрелище не было исключительным злодейством, разбоем на большой дороге,
за которое следовало бы казнить Матвея Васильича как преступника,
что такие поступки не только дозволяются, но требуются от него как исполнение его должности;
что самые родители высеченных мальчиков благодарят учителя
за строгость, а мальчики будут благодарить со временем;
что Матвей Васильич мог браниться зверским голосом, сечь своих учеников и оставаться в то же время честным, добрым и тихим человеком.
Я от радости ног под собой не слыхал: не шел, а бежал вприпрыжку, так
что надо было меня держать
за руки.
Покуда я удил, вытаскивая рыбу, или наблюдая
за движением наплавка, или беспрестанно ожидая,
что вот сейчас начнется клев, — я чувствовал только волнение страха, надежды и какой-то охотничьей жадности; настоящее удовольствие, полную радость я почувствовал только теперь, с восторгом вспоминая все подробности и пересказывая их Евсеичу, который сам был участник моей ловли, следовательно, знал все так же хорошо, как и я, но который, будучи истинным охотником, также находил наслаждение в повторении и воспоминании всех случайностей охоты.
Оконные рамы привезли и,
за неимением косяков, приколотили их снаружи довольно плотно; но дверей не было, и их продолжали заменять коврами,
что мне казалось нисколько не хуже дверей.