Неточные совпадения
Сначала мать приказала
было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне
после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу.
Мы тут же нашли несколько окаменелостей, которые и
после долго у нас хранились и которые можно назвать редкостью; это
был большой кусок пчелиного сота и довольно большая лепешка или кучка рыбьей икры совершенно превратившаяся в камень.
Степь не
была уже так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я
после сам узнал ее: по долочкам трава
была скошена и сметана в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался, как волны, по необозримой равнине; степь
была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще.
Отец мой и сам уже говорил об этом; мы поутру проехали сорок верст да
после обеда надо
было проехать сорок пять — это
было уже слишком много, а потому он согласился на предложение Трофима.
«Здравствуй, батюшка Алексей Степаныч! — заговорил один крестьянин постарше других, который
был десятником, как я
после узнал, — давно мы тебя не видали.
Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это
был первый Спас, то
есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но
после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже
поспевать. Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: «Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь
поспела поздно, а вот уже и яровые
поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою не видывал таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая, как и почему, но и мне
было жалко, что не успеют убраться с хлебом.
Толпа крестьян проводила нас до крыльца господского флигеля и потом разошлась, а мужик с страшными глазами взбежал на крыльцо, отпер двери и пригласил нас войти, приговаривая: «Милости просим, батюшка Алексей Степаныч и матушка Софья Николавна!» Мы вошли во флигель; там
было как будто все приготовлено для нашего приезда, но
после я узнал, что тут всегда останавливался наезжавший иногда главный управитель и поверенный бабушки Куролесовой, которого отец с матерью называли Михайлушкой, а все прочие с благоговением величали Михайлом Максимовичем, и вот причина, почему флигель всегда
был прибран.
Отец показал мне деревянный ларь, то
есть ящик, широкий вверху и узенький внизу, как я увидал
после, в который всыпают хлебные зерна.
После многих нежных слов, ласк и разговоров, позаботившись, чтоб хозяйские собаки
были привязаны и заперты, мать приказала мне вместе с сестрицей побегать по двору.
Я вспомнил, что, воротившись из саду, не
был у матери, и стал проситься сходить к ней; но отец, сидевший подле меня, шепнул мне, чтоб я перестал проситься и что я схожу
после обеда; он сказал эти слова таким строгим голосом, какого я никогда не слыхивал, — и я замолчал.
После обеда дедушка зашел к моей матери, которая лежала в постели и ничего в этот день не
ела.
После они сказали нам, чтобы мы не смели говорить, когда старый барин, то
есть дедушка, невесел.
Я помню, что гости у нас тогда бывали так веселы, как
после никогда уже не бывали во все остальное время нашего житья в Уфе, а между тем я и тогда знал, что мы всякий день нуждались в деньгах и что все у нас в доме
было беднее и хуже, чем у других.
После чтения лучшим моим удовольствием
было смотреть, как рисует дядя Сергей Николаич.
Это
была калмычка, купленная некогда моим покойным дедушкой Зубиным и
после его смерти отпущенная на волю.
Вскоре
после Авенариуса пришла мать; я видел, что она очень встревожена; она приказала мне
есть, и я с покорностью исполнил приказание, хотя пища
была мне противна.
Передо мной стоял великан необыкновенной толщины; в нем
было двенадцать вершков роста и двенадцать пуд веса, как я
после узнал; он
был одет в казакин и в широчайшие плисовые шальвары; на макушке толстой головы чуть держалась вышитая золотом запачканная тюбетейка; шеи у него не
было; голова с подзобком плотно лежала на широких плечах; огромная саблища тащилась по земле — и я почувствовал невольный страх: мне сейчас представилось, что таков должен
быть коварный Тиссаферн, предводитель персидских войск, сражавшихся против младшего Кира.
После этого начался разговор у моего отца с кантонным старшиной, обративший на себя все мое внимание: из этого разговора я узнал, что отец мой купил такую землю, которую другие башкирцы, а не те, у которых мы ее купили, называли своею, что с этой земли надобно
было согнать две деревни, что когда
будет межеванье, то все объявят спор и что надобно поскорее переселить на нее несколько наших крестьян.
Дорога наша
была совсем не та, по которой мы ездили в первый раз в Багрово, о чем я узнал
после.
После чаю у бабушки в горнице начались разговоры о том, как умирал и что завещал исполнить дедушка, а также о том, что послезавтра
будут его хоронить.
Пили чай, обедали и ужинали у бабушки, потому что это
была самая большая комната
после залы; там же обыкновенно все сидели и разговаривали.
Я слышал, как она, уйдя
после обеда в нашу комнату, сказала Параше, с которой опять начала ласково разговаривать, что она «ничего не могла
есть, потому что обедали на том самом столе, на котором лежало тело покойного батюшки».
Видя мое упорство и не желая довести меня до слез, меня обманули, как я
после узнал, то
есть поставили вместе с сестрицей рядом с настоящими кумом и кумою.
Я очень скоро пристрастился к травле ястребочком, как говорил Евсеич, и в тот счастливый день, в который получал с утра позволенье ехать на охоту, с живейшим нетерпеньем ожидал назначенного времени, то
есть часов двух пополудни, когда Филипп или Мазан, выспавшись
после раннего обеда, явится с бодрым и голодным ястребом на руке, с собственной своей собакой на веревочке (потому что у обоих собаки гонялись за перепелками) и скажет: «Пора, сударь, на охоту».
Она говорила Чичагову, что у меня и без того слишком горячее воображение и что
после волшебных сказок Шехеразады я стану бредить наяву; но Петр Иваныч как-то умел убедить мою мать, что чтение «Тысячи и одной ночи» не
будет мне вредно.
Нам отвели большой кабинет, из которого
была одна дверь в столовую, а другая — в спальню; спальню также отдали нам; в обеих комнатах, лучших в целом доме, Прасковья Ивановна не жила
после смерти своего мужа: их занимали иногда почетные гости, обыкновенные же посетители жили во флигеле.
Вскоре
после чаю, который привелось нам
пить немедленно
после обеда, пришла к нам маменька и сказала, что более к гостям не пойдет и что Прасковья Ивановна сама ее отпустила, заметив по лицу, что она устала.
Мать, в свою очередь, пересказывала моему отцу речи Александры Ивановны, состоявшие в том, что Прасковью Ивановну за богатство все уважают, что даже всякий новый губернатор приезжает с ней знакомиться; что сама Прасковья Ивановна никого не уважает и не любит; что она своими гостями или забавляется, или ругает их в глаза; что она для своего покоя и удовольствия не входит ни в какие хозяйственные дела, ни в свои, ни в крестьянские, а все предоставила своему поверенному Михайлушке, который от крестьян пользуется и наживает большие деньги, а дворню и лакейство до того избаловал, что вот как они и с нами, будущими наследниками, поступили; что Прасковья Ивановна большая странница, терпеть не может попов и монахов, и нищим никому копеечки не подаст; молится богу по капризу, когда ей захочется, — а не захочется, то и середи обедни из церкви уйдет; что священника и причет содержит она очень богато, а никого из них к себе в дом не пускает, кроме попа с крестом, и то в самые большие праздники; что первое ее удовольствие летом — сад, за которым она ходит, как садовник, а зимою любит она
петь песни, слушать, как их
поют, читать книжки или играть в карты; что Прасковья Ивановна ее, сироту, не любит, никогда не ласкает и денег не дает ни копейки, хотя позволяет выписывать из города или покупать у разносчиков все, что Александре Ивановне вздумается; что сколько ни просили ее посторонние почтенные люди, чтоб она своей внучке-сиротке что-нибудь при жизни назначила, для того чтоб она могла жениха найти, Прасковья Ивановна и слышать не хотела и отвечала, что Багровы родную племянницу не бросят без куска хлеба и что лучше век оставаться в девках, чем навязать себе на шею мужа, который из денег женился бы на ней, на рябой кукушке, да
после и вымещал бы ей за то.
Багрово
было очень печально зимою, а
после Чурасова должно
было показаться матери моей еще печальнее.
Через час
после разгавливанья пасхою и куличом приказали подавать обед, а мне с сестрицей позволили еще побегать по двору, потому что день
был очень теплый, даже жаркий.
Ты еще в первый раз
будешь удить в Бугуруслане; пожалуй,
после Сергеевки тебе покажется, что в Багрове клюет хуже».
После грозы, быстро пролетавшей, так
было хорошо и свежо, так легко на сердце, что я приходил в восторженное состояние, чувствовал какую-то безумную радость, какое-то шумное веселье; все удивлялись и спрашивали меня о причине, — я сам не понимал ее, а потому и объяснить не мог.
Я сделал это без всяких предварительных соображений, точно кто шепнул мне, чтоб я не говорил; но
после я задумался и долго думал о своем поступке, сначала с грустью и раскаяньем, а потом успокоился и даже уверил себя, что маменька огорчилась бы словами Матреши и что мне так и должно
было поступить.
В несколько дней сборы
были кончены, и 2 августа,
после утреннего чаю, распростившись с бабушкой и тетушкой и оставив на их попечение маленького братца, которого Прасковья Ивановна не велела привозить, мы отправились в дорогу в той же, знакомой читателям, аглицкой мурзахановской карете и, разумеется, на своих лошадях.
После обеда отец мой ездил осматривать хлебные поля; здесь уже кончилось ржаное жнитво, потому что хлеб в Вишенках
поспевает двумя неделями ранее, зато здесь только что начинали сеять господскую рожь, а в Багрове отсевались.
После кофе Дурасов предложил
было нам катанье на лодке с роговой музыкой по Черемшану, приговаривая, что «таких рогов ни у кого нет», но отец с матерью не согласились, извиняясь тем, что им необходимо завтра рано поутру переправиться через Волгу.
После стола,
выпив кофею, без чего Прасковья Ивановна не хотела нас пустить, она первая встала и, помолясь богу, сказала...
Она прожила для женщины долгий век (ей
было семьдесят четыре года); она
после смерти Степана Михайлыча ни в чем не находила утешения и сама желала скорее умереть».
После я имел это письмо в своих руках — и
был поражен изумительным тактом и даже искусством, с каким оно
было написано: в нем заключалось совершенно верное описание кончины бабушки и сокрушения моего отца, но в то же время все
было рассказано с такою нежною пощадой и мягкостью, что оно могло скорее успокоить, чем растравить горесть Прасковьи Ивановны, которую известие о смерти бабушки до нашего приезда должно
было сильно поразить.
Она прибавила, что «все добро, оставшееся
после покойницы матушки, собрано, переписано ею и
будет представлено сестрице».
После ужина вошла она в ту палату беломраморну, где читала она на стене словеса огненные, и видит она на той же стене опять такие же словеса огненные: «Довольна ли госпожа моя своими садами и палатами, угощеньем и прислугою?» И возговорила голосом радошным молодая дочь купецкая, красавица писаная: «Не зови ты меня госпожой своей, а
будь ты всегда мой добрый господин, ласковый и милостивый.