Неточные совпадения
Мы приехали под вечер в простой рогожной повозке, на тройке своих лошадей (повар и горничная приехали прежде нас); переезд с кормежки сделали большой, долго ездили по городу, расспрашивая о квартире, долго стояли по бестолковости деревенских лакеев, — и я помню, что озяб ужасно, что квартира
была холодна, что чай не согрел меня и что я лег спать, дрожа как в лихорадке; еще более помню, что страстно любившая меня
мать также дрожала, но не от холода, а от страха, чтоб не простудилось ее любимое дитя, ее Сереженька.
Теперь надобно рассказать, куда привезли меня: это
был дом старинных друзей моего отца и
матери, Максима Дмитрича и Елизаветы Алексеевны Княжевичей, которые прежде несколько лет жили в Уфе, где Максим Дмитрич служил губернским прокурором (вместе с моим отцом) и откуда он переехал, также прокурором, на службу в Казань.
— Когда Княжевичи жили в Уфе, то мы видались очень часто, и мы с сестрой игрывали вместе с их старшими сыновьями, Дмитрием и Александром, которые также
были тут и которых я не скоро узнал; но когда
мать все это мне напомнила и растолковала, то я вдруг закричал: «Ах, маменька, так это те Княжевичи, которые учили меня бить лбом грецкие орехи!» Восклицание мое возбудило общий смех.
Мой отец безусловно соглашался с этим мнением, а
мать, пораженная мыслию разлуки с своим сокровищем, побледнела и встревоженным голосом возражала, что я еще мал, слаб здоровьем (отчасти это
была правда) и так привязан к ней, что она не может вдруг на это решиться.
После я узнал, что мой отец и Княжевичи продолжали уговаривать мою
мать отдать меня немедленно на казенное содержание в казанскую гимназию, убеждая ее тем, что теперь
есть ваканция, а впоследствии, может
быть, ее не
будет; но
мать моя ни за что не согласилась и сказала решительно, что ей надобно по крайней мере год времени, чтобы совладеть с своим сердцем, чтобы самой привыкнуть и меня приучить к этой мысли.
На вопрос же
матери, о чем я плачу, я отвечал: «Сестрица ничего не понимает…» Опять начал я спать с своей кошкой, которая так ко мне
была привязана, что ходила за мной везде, как собачонка; опять принялся ловить птичек силками, крыть их лучком и сажать в небольшую горницу, превращенную таким образом в обширный садок; опять начал любоваться своими голубями, двухохлыми и мохноногими, которые зимовали без меня в подпечках по разным дворовым избам; опять начал смотреть, как охотники травят сорок и голубей и кормят ястребов, пущенных в зиму.
С намерением приучить меня к мысли о разлуке
мать беспрестанно говорила со мной о гимназии, об ученье, непременно хотела впоследствии отвезти меня в Москву и отдать в университетский благородный пансион, куда некогда определила она,
будучи еще семнадцатилетней девушкой, прямо из Уфы, своих братьев.
Ум мой
был развернут не по летам: я много прочел книг для себя и еще более прочел их вслух для моей
матери; разумеется, книги
были старше моего возраста.
Чтобы не так
было грустно
матери моей возвращаться домой, по настоянию отца взяли с собой мою любимую старшую сестрицу; брата и меньшую сестру оставили в Аксакове с тетушкой Евгенией Степановной.
Оба
были добрые и ласковые люди, а Упадышевский впоследствии сделался истинным ангелом хранителем моим и моей
матери; я не знаю, что
было бы с нами без этого благодетельного старика.
«Да кто же
был его учителем в каллиграфии? — добродушно смеясь, спросил Лев Семеныч у моего отца, — ваш собственный почерк не очень красив?» Отец мой, обрадованный и растроганный почти до слез похвалами своему сыну, простодушно отвечал, что я достиг до всего своими трудами под руководством
матери, с которою
был почти неразлучен, и что он только выучил меня арифметике.
Воротясь домой, я заметил, что
мать моя много плакала, хотя глаза ее
были такого свойства, что слезы не мутили их ясности и никакого следа не оставляли.
Молодости, красоте, уму и слезам моей
матери трудно
было отказать в сочувствии; доктор и докторша полюбили ее, и доктор дал ей обещание, что в случае малейшего моего нездоровья
будут мне оказаны все медицинские пособия.
Этот добрый старик
был так обласкан моею
матерью, так оценил ее горячность к сыну и так полюбил ее, что в первое же свидание дал честное слово: во-первых, через неделю перевести меня в свою благонравную комнату — ибо прямо поместить туда неизвестного мальчика показалось бы для всех явным пристрастием — и, во-вторых, смотреть за мной более, чем за своими повесами, то
есть своими родными сыновьями.
Спальные внизу
были пусты, и
мать моя могла осмотреть их, даже видеть ту кровать, на которой я
буду спать, казалось, она всем осталась довольна.
Обморок моей
матери продолжался около получаса, напугал моего отца и так встревожил бедного Упадышевского, что он призвал из больницы жившего там подлекаря Риттера, который давал
матери моей какое-то лекарство и даже мне что-то дал
выпить.
Решить
было легко, да исполнить трудно: отец мой знал это очень хорошо; но, сверх его ожиданья и к большому удовольствию,
мать моя скоро уступила общим просьбам и убеждениям.
В первый раз случилось, что
мать не приехала ко мне вечером, и хотя я
был предупрежден ею, но тоска и предчувствие неизвестной беды томили мое сердце.
На другой день поутру, когда я стал одеваться, дядька мой Евсеич подал мне записку:
мать прощалась со мной; она писала, что если я люблю ее и хочу, чтоб она
была жива и спокойна, то не
буду грустить и стану прилежно учиться.
Мать моя остановилась, у кого не помню, на Проломной улице, только это
был не постоялый двор.
Вбежав в комнату, я издали увидел, что
мать моя, бледная и худая, сидит в теплом салопе, у затопленного камина, потому что комната
была очень холодна.
Чем все это должно
было казаться изнеженному, избалованному мальчику, которого
мать воспитывала с роскошью, как будто от большого состояния?
Но скоро удостоверился, что почти у всех
были отцы, и
матери, и семейства, а у иных и дома и сады в деревне, но только недоставало того чувства горячей привязанности к семейству и дому, которым
было преисполнено мое сердце.
— Упадышевский отгадал, что Николай Иваныч на него прогневается; он сейчас узнал все отступления от устава гимназии, которые сделал для меня и для моей
матери исправлявший его должность надзиратель, то
есть: несвоевременное свидание с родителями, тогда как для того
были назначены известные дни и часы, беззаконные отпуски домой и особенно отпуски на ночь.
Открыть мне настоящее положение дел — ему сначала не хотелось: это значило войти в заговор с мальчиком против своего начальства; он чувствовал даже, что я не пойму его, что не
буду уметь написать такого письма, какое мог бы одобрить Камашев; лишить мою
мать единственного утешения получать мои задушевные письма — по доброте сердца он не мог.
Две причины могли произвесть эту печальную перемену: догнав во всех классах моих товарищей, получая обыкновенные, весьма небольшие, уроки, которые я часто выучивал не выходя из класса, я ничем не
был занят не только во все время, свободное от ученья, но даже во время классов, — и умственная деятельность мальчика, потеряв существенную пищу, вся обратилась на беспрестанное размышление и рассматриванье своего настоящего положения, на беспрестанное воображание, что делается в его семействе, как тоскует о нем его несчастная
мать, и на воспоминание прежней, блаженной деревенской жизни.
Как бы то ни
было, только я начал задумываться, или, лучше сказать, переставал обращать внимание на все, меня окружающее, переставал слышать, что говорили другие; без участия учил свои уроки, сказывал их, слушал замечания или похвалы учителей и часто, смотря им прямо в глаза — воображал себя в милом Аксакове, в тихом родительском доме, подле любящей
матери; всем казалось это простою рассеянностью.
Но
мать мою ничто удержать не могло; она выехала тот же день в Казань с своей Парашей и молодым мужем ее Федором; ехала день и ночь на переменных крестьянских, неподкованных лошадях, в простых крестьянских санях в одну лошадь; всех саней
было четверо: в трех сидело по одному человеку без всякой поклажи, которая вся помещалась на четвертых санях.
В десять дней дотащилась моя
мать до большого села Мурзихи на берегу Камы; здесь вышла уже большая почтовая дорога, крепче уезженная, и потому ехать по ней представлялось более возможности, но зато из Мурзихи надобно
было переехать через Каму, чтоб попасть в село Шуран, находящееся, кажется, в восьмидесяти верстах от Казани.
Мать моя принуждена
была ночевать в Мурзихе; боясь каждой минуты промедления, она сама ходила из дома в дом по деревне и умоляла добрых людей помочь ей, рассказывала свое горе и предлагала в вознаграждение все, что имела.
Федор и Параша просто ревели, прощались с белым светом и со всеми родными, и в иных местах надобно
было силою заставлять их идти вперед; но
мать моя с каждым шагом становилась бодрее и даже веселее.
Надобно
было обходить полыньи, перебираться по сложенным вместе шестам через трещины;
мать моя нигде не хотела сесть на чуман, и только тогда, когда дорога, подошед к противоположной стороне, пошла возле самого берега по мелкому месту, когда вся опасность миновалась, она почувствовала слабость; сейчас постлали на чуман меховое одеяло, положили подушки,
мать легла на него, как на постель, и почти лишилась чувств: в таком положении дотащили ее до ямского двора в Шуране.
Мать моя дала сто рублей своим провожатым, то
есть половину своих наличных денег, но честные люди не захотели ими воспользоваться; они взяли по синенькой на брата (по пяти рублей ассигнациями).
С изумлением слушая изъявление горячей благодарности и благословения моей
матери, они сказали ей на прощанье: «Дай вам бог благополучно доехать» — и немедленно отправились домой, потому что мешкать
было некогда: река прошла на другой день.
Из Шурана в двое суток
мать моя доехала до Казани, остановилась где-то на постоялом дворе и через полчаса уже
была в гимназии.
Когда я очнулся, первые мои слова
были: «Где маменька?» Но возле меня стоял Бенис и бранил ни в чем не виноватого Евсеича: как бы осторожно ни сказали мне о приезде
матери, я не мог бы принять без сильного волнения такого неожиданного и радостного известия, а всякое волнение произвело бы обморок.
Доктор
был совершенно убежден в необходимости дозволить свидание
матери с сыном, особенно когда последний знал уже о ее приезде, но не смел этого сделать без разрешения главного надзирателя или директора; он послал записки к обоим.
Она так похудела, что можно
было не узнать ее; но радость, что она нашла дитя свое не только живым, но гораздо в лучшем положении, чем ожидала (ибо чего не придумало испуганное воображение
матери), — так ярко светилась в ее всегда блестящих глазах, что она могла показаться и здоровою и веселою.
Она сказала между прочим, «что верно, только в их гимназии существует такой варварский закон, что
матери везде прилично
быть, где лежит ее больной сын, и что она здесь с дозволения директора, непосредственного начальника его, г. главного надзирателя, и что ему остается только повиноваться».
Мать моя отправилась из гимназии прямо к Бенису: его не
было дома.
Хозяева поступили с моей
матерью, как друзья, как родные: уложили ее на диван и заставили съесть что-нибудь, потому что последние сутки она не
пила даже чаю; дали ей какое-то лекарство, а главное уверили ее, что моя болезнь чисто нервная и что в деревне, в своей семье, я скоро совершенно оправлюсь.
На другой день, поутру,
мать моя должна
была приехать к директору до приезда к нему Камашева с рапортом, выпросить позволения приезжать ко мне в больницу два раза в день и потом вымолить обещание: отпустить меня в деревню на попечение родителей впредь до выздоровления, если доктор найдет это нужным.
Отдохновение
было ей необходимо: двенадцать дней такой дороги, почти без сна и пищи, и целый день таких душевных мучительных волнений могли свалить с ног и крепкого мужчину, а
мать моя
была больная женщина.
—
Мать мою взорвала такая иезуитская двуличность; она забыла предостережение Бениса и весьма горячо и неосторожно высказала свое удивление, «что г. Камашев хвалит ее сына, тогда как с самого его вступления он постоянно преследовал бедного мальчика всякими пустыми придирками, незаслуженными выговорами и насмешками, надавал ему разных обидных прозвищ: плаксы, матушкина сынка и проч., которые, разумеется, повторялись всеми учениками; что такое несправедливое гонение г. главного надзирателя
было единственною причиною, почему обыкновенная тоска дитяти, разлученного с семейством, превратилась в болезнь, которая угрожает печальными последствиями; что она признает г. главного надзирателя личным своим врагом, который присвоивает себе власть, ему не принадлежащую, который хотел выгнать ее из больницы, несмотря на позволение директора, и что г. Камашев, как человек пристрастный, не может
быть судьей в этом деле».
Директор несколько раз посещал больницу и всякий раз, встречая у меня
мать,
был с обоими нами очень ласков: ему жалко
было смотреть на бледность и худобу моего лица; выразительные черты моей
матери, в которых живо высказывалось внутреннее состояние души, также возбуждали его сочувствие.
В просьбе
было написано, что моя
мать просит возвратить ей сына на время для восстановления его здоровья и что как скоро оно поправится, то она обязуется вновь представить меня в число казенных воспитанников.
Желая избавиться от скучных просьб и слез, он велел сказать, что никак не может принять ее сегодня и просит пожаловать в другое время; но как такой отказ
был уже не первый, то
мать приготовила письмо, в котором написала, «что это последнее ее посещение, что если он ее не примет, то она не выйдет из его приемной, покуда ее не выгонят, и что, верно, он не поступит так жестоко с несчастной
матерью».
Через два дня, вечером, сказала мне
мать, что завтра
будут меня свидетельствовать, повторила мне все, что я должен говорить о болезни своих ног, и убеждала, чтоб я отвечал смело и не запинался.
Я
был так счастлив, что по временам не верил своему счастью, думал, что я вижу прекрасный сон, боялся проснуться и, обнимая
мать, спрашивал ее, «правда ли это?» Долее всех вечеров просидела она со мной, и Упадышевский не один раз приходил и просил ее уехать.
Итак оставалось благодарить Бениса словами, слезами и молитвами за него богу — и
мать благодарила так от души, так горячо, что Бенис и жена его
были очень растроганы.