Война и мир. Том четвёртый
1873
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ.
I.
Когда человек видит умирающее животное, ужас охватывает его: то, чтò есть он сам — сущность его, в его глазах очевидно уничтожается — перестает быть. Но когда умирающее есть человек и человек любимый, тогда кроме ужаса, ощущаемого перед уничтожением жизни, чувствуется разрыв и духовная рана, которая так же, как и рана физическая, иногда убивает, иногда залечивается, но всегда болит и боится внешнего раздражающего прикосновения.
После смерти князя Андрея, Наташа и княжна Марья одинаково чувствовали это. Они, нравственно согнувшись и зажмурившись от грозного, нависшего над ними, облака смерти, не смели взглянуть в лицо жизни. Они осторожно берегли свои открытые раны от оскорбительных, болезненных прикосновений. Всё: быстро проехавший экипаж по улице, напоминание об обеде, вопрос девушки о платье, которое надо приготовить; еще хуже, слово неискреннего, слабого участия, всё болезненно раздражало рану, казалось оскорблением и нарушало ту необходимую тишину, в которой они обе старались прислушиваться к незамолкшему еще в их воображении страшному, строгому хору, и мешало вглядываться в те таинственные бесконечные дали, которые на мгновенье открылись перед ними.
Только вдвоем им было не оскорбительно и не больно. Они мало говорили между собой. Ежели они говорили, то о самых незначительных предметах. И та, и другая одинаково избегали упоминания о чем-нибудь имеющем отношение к будущему.
Признавать возможность будущего казалось им оскорблением его памяти. Еще осторожнее они обходили в своих разговорах всё то, чтò могло иметь отношение к умершему. Им казалось, что то, чтò они пережили и перечувствовали, не могло быть выражено словами. Им казалось, что всякое упоминание словами о подробностях его жизни нарушало величие и святыню совершившегося в их глазах таинства.
Беспрестанные воздержания речи, постоянное старательное обхождение всего того, чтò могло навести на слово о нем: эти остановки с разных сторон на границе того, чего нельзя было говорить, еще чище и яснее выставляли перед их воображением то, чтò они чувствовали.
Но чистая, полная печаль также невозможна, как чистая и полная радость. Княжна Марья по своему положению одной независимой хозяйки своей судьбы, опекунши и воспитательницы племянника, первая была вызвана жизнью из того мира печали, в котором она жила первые две недели. Она получила письма от родных, на которые надо было отвечать; комната, в которую поместили Николушку, была сыра и он стал кашлять. Алпатыч приехал в Ярославль с отчетами о делах и с предложениями и советами переехать в Москву во вздвиженский дом, который остался цел и требовал только небольших починок. Жизнь не останавливалась, и надо было жить. Как ни тяжело было княжне Марье выйти из того мира уединенного созерцания, в котором она жила до сих пор, как ни жалко и как будто совестно было покинуть Наташу одну, — заботы жизни требовали ее участия, и она невольно отдалась им. Она поверяла счеты с Алпатычем, советовалась с Десалем о племяннике и делала распоряжения и приготовления для своего переезда в Москву.
Наташа оставалась одна и с тех пор, как княжна Марья стала заниматься приготовлениями к отъезду, избегала и ее.
Княжна Марья предложила графине отпустить с собой Наташу в Москву, и мать и отец радостно согласились на это предложение, с каждым днем замечая упадок физических сил дочери и полагая для нее полезным и перемену места, и помощь московских врачей.
— Я никуда не поеду, — отвечала Наташа, когда ей сделали это предложение, — только пожалуста оставьте меня, — сказала она и выбежала из комнаты, с трудом удерживая слезы, не столько горя, сколько досады и озлобления.
После того как она почувствовала себя покинутою княжной Марьей и одинокою в своем горе, Наташа большую часть времени, одна в своей комнате, сидела с ногами в углу дивана и что-нибудь разрывая или переминая своими тонкими, напряженными пальцами, упорным неподвижным взглядом смотрела на то, на чем останавливались глаза. Уединение это изнуряло, мучило ее; но оно было для нее необходимо. Как только кто-нибудь входил к ней, она быстро вставала, изменяла положение и выражение взгляда и бралась за книгу или шитье, очевидно с нетерпением ожидая ухода того, кто помешал ей.
Ей всё казалось, что она вот-вот сейчас поймет, проникнет то, на что с страшным, непосильным ей вопросом устремлен был ее душевный взгляд.
В конце декабря, в черном, шерстяном платье, с небрежно связанною пучком косой, худая и бледная Наташа сидела с ногами в углу дивана, напряженно комкая и распуская концы пояса, и смотрела на угол двери.
Она смотрела туда, куда ушел он, на ту сторону жизни. И та сторона жизни, о которой она прежде никогда не думала, которая прежде ей казалась такою далекою и невероятною, теперь была ей ближе и роднее, понятнее, чем эта сторона жизни, в которой всё было или пустота и разрушение, или страдание и оскорбление.
Она смотрела туда, где она знала, что был он; но она не могла его видеть иначе как таким, каким он был здесь. Она видела его опять таким же, каким он был в Мытищах, у Троицы, в Ярославле.
Она видела его лицо, слышала его голос и повторяла его слова и свои слова, сказанные ему, и иногда придумывала за себя и за него новые слова, которые тогда могли быть сказаны.
Вот он лежит на кресле в своей бархатной шубке, облокотив голову на худую бледную руку. Грудь его страшно низка и плечи подняты. Губы твердо сжаты, глаза блестят и на бледном лбу вспрыгивает и исчезает морщина. Одна нога его чуть заметно быстро дрожит. Наташа знает, что он борется с мучительною болью. «Чтò такое эта боль? Зачем боль? Чтò он чувствует? Как у него болит!» думает Наташа. Он заметил ее вниманье, поднял глаза и, не улыбаясь, стал говорить.
«Одно ужасно», сказал он: «это связать себя навеки с страдающим человеком. Это вечное мученье». И он испытующим взглядом посмотрел на нее. Наташа, как и всегда, ответила тогда прежде, чем успела подумать о том, чтò она отвечает, она сказала: «это не может так продолжаться, этого не будет, вы будете здоровы — совсем».
Она теперь снова видела его и переживала теперь всё то, чтò она чувствовала тогда. Она вспомнила продолжительный, грустный, строгий взгляд его при этих словах и поняла значение упрека и отчаяния этого продолжительного взгляда.
«Я согласилась», говорила себе теперь Наташа, «что было бы ужасно, если б он остался всегда страдающим. Я сказала это тогда так только, потому что для него это было бы ужасно, а он понял это иначе. Он подумал, что это для меня ужасно бы было. Он тогда еще хотел жить — боялся смерти. И я так грубо, глупо сказала ему. Я не думала этого. Я думала совсем другое. Если б я сказала то, чтò думала, я бы сказала: пускай бы он умирал, всё время умирал бы перед моими глазами, я была бы счастлива в сравнении с тем, чтò я теперь. Теперь… Ничего, никого нет. Знал ли он это? Нет. Не знал и никогда не узнает. И теперь никогда, никогда уже нельзя поправить этого». И опять он говорил ей те же слова, но теперь в воображении своем Наташа отвечала ему иначе. Она останавливала его и говорила: «ужасно для вас, но не для меня. Вы знайте, что мне без вас нет ничего в жизни, и страдать с вами для меня лучшее счастие». И он брал ее руку и жал ее так, как он жал ее в тот страшный вечер, за четыре дня перед смертию. И в воображении своем она говорила ему еще другие нежные, любовные речи, которые она могла бы сказать тогда. «Я люблю тебя… тебя… люблю, люблю…», говорила она, судорожно сжимая руки, стискивая зубы с ожесточенным усилием.
И сладкое горе охватывало ее и слезы уже выступали в глаза, но вдруг она спрашивала себя: кому она говорит это? Где он и кто он теперь? И опять всё застилалось сухим, жестким недоумением и опять, напряженно сдвинув брови, она вглядывалась туда, где он был. И вот-вот, ей казалось, она проникает тайну… Но в ту минуту, как уж ей открывалось, казалось, непонятное, громкий стук ручки замка двери болезненно поразил ее слух. Быстро и неосторожно, с испуганным, незанятым ею выражением лица, в комнату вошла горничная Дуняша.
— Пожалуйте к папаше, скорее, — сказала Дуняша с особенным и оживленным выражением. — Несчастье, о Петре Ильиче… письмо, — всхлипнув проговорила она.