Юдоль
1892
XXIV
Свидание же тети Полли с бывшей княгиней Д*, вероятно, имело что-то неудобопередаваемое. Тетя вернулась домой в сумерки, когда все мы, дети, сидели вокруг Гильдегарды Васильевны в отведенной для них комнате. Англичанка показывала сестре моей, как надо делать «куадратный шнурок» на рогульке, и в то же время рассказывала всем нам по-французски «о несчастном Иуде из Кериота». Мы в первый раз слышали, что это был человек, который имел разнообразные свойства: он любил свою родину, любил отеческий обряд и испытывал страх, что все это может погибнуть при перемене понятий, и он сделал ужасное дело, «предав кровь неповинную».
В это время в комнату вошла тетя Полли и, сказав всем нам общее приветное слово, опустилась на стоявшее в углу кресло.
— Что же вы замолкли? — сказала она, — продолжайте говорить, о чем вы говорили.
Гильдегарда Васильевна мельком взглянула на нее, и продолжала об Иуде, и закончила, что если бы он был без чувств, то он бы не убил себя, а жил бы, как живут многие, погубивши другого.
Тетя прошептала:
— Правда.
Англичанка спустила паузу и сказала:
— Ты довольна собой или нет?
Тетя Полли хрустнула пальцами руки и отвечала:
— Не знаю, но… она так трогательна, она переносит на меня такие чувства, что мне хочется плакать.
В голосе у нее в самом деле звучали слезы. Англичанка опять дала паузу и потом тихо сказала:
— Титания…
Но тетя перебила скороговоркою:
— Ах, конечно, конечно!.. Титания, дорассветная Титания, которая еще не видит, что она впотьмах целовала… осла!..
— Я этого не сказала, — заметила, смутясь, Гильдегарда.
— Ничего, мой друг! Ничего! я знаю, что ты не хочешь, чтобы я «предавалась воспоминаниям», ну и карай меня!
Тетя ласково кинула на плечи англичанке свои руки и сказала:
— Ты Петр, и это значит: «камень»; и ты блаженна, — но прости нас грешных!
И она, кажется, хотела спуститься и стать на колени, только Гильдегарда успела схватить ее под плечи и воскликнула:
— Полли! Полли! Неужели я тебя оскорбила?!
— Нет, — отвечала тетя, — мне просто… хочется плакать.
Они обнялись, и тетя два раза всхлипнула, потом утерла слезы и, улыбнувшись, сказала:
— Вот когда аминь!
Свидание это имело также и другие разнообразные добрые последствия, из числа которых два были очень замечательны. Первое состояло в том, что больных в нашей местности с этих пор уже не приходилось более класть на кострике в холодной риге, потому что «бывшая княгиня» построила «для всей местности» прекрасную больницу и обеспечила ее «на вечные времена» достаточным содержанием; и второе: слезы кондитера, рыдавшего и воздымавшего руки к «рабыням господним», были отерты: в Послове было написано завещание, дававшее после смерти Д* «всем волю».
Это было величайшее событие во всей губернии, которая такого примера даже немножко испугалась.
А кроме того, в день отъезда от нас тети и Гильдегарды, «бывшая» Д* сама приехала к нам, чтобы еще раз видеть обеих этих женщин.
Я ее помню, эту «Титанию», — какая она была «нетленная и жалкая»: вся в лиловом бархатном капоте на мягчайшем мехе шеншелб, — дробненькая, миниатюрная, с крошечными руками, но припухлая, и на всех смотрела с каким-то страхом и недоверием. Ее лицо имело выражение совы, которую вдруг осветило солнце: ей было и неприятно, и больно, и в то же время она чувствовала, что не может теперь сморгнуть в сторону.
Мне показалось, что вот это и есть он сам — воплощенный голод ума, сердца, чувств и всех понятий.
Тете некогда было с нею теперь заниматься, потому что, узнав об их отъезде, пришло множество больных, и все ожидали у балкона, на котором тетя и Гильдегарда их осматривали, обмывали и, где было необходимо, — делали проколы и надрезы.
«Бывшую» Д* посадили в кресло на этом же балконе. Она сама не хотела отсюда удалиться и смотрела с величайшим вниманием на все, что делала тетя, и, наконец, даже сама захотела принять хоть какое-нибудь непосредственное участие и сказать человеку хоть теплое слово.
К этому и представился повод в том случае, который особенно поразил внимание ее голодного ума.
В числе женщин, пришедших с больными детьми, стояла баба неопределенных лет, худая, с почерневшей кожей; она была беременна и имела при себе трех детей, из которых двое тянулись за материну юбку, а третье беспомощно пищало у ее изможденной груди.
У всех детей лица были в красных отмётках наружной болезни, которую в крестьянстве называют «огник».
Это поразило даму, и она устремила на бабу пристальный взор и, не умея соразмерять голоса, сказала ей строго:
— Это зачем столько?!
— Что, матушка?
— Зачем столько… детей?
— Да ведь как же мне быть-то? замужем я… сударынька!
— Ну и что же такое!.. И я замужем… Детей нет.
— Ваше дело иное, сударынька…
— Отчего дело иное? Пустяки!
— Как пустяки, болезная: вы живете в таких-то широких хоромах… Накось какое место… займаете… простор вам… разойдетесь и не сустретитесь; а у нас избы тесные, всё мы вместях да вместях…
— Ну и не надо!
— Да не надо, а приключается.
Тут сразу и баба и дама остановились, и тетя расхохоталась, а Гильдегарда сконфузилась. Тогда и «бывшая» Д* что-то поняла и, осмотрев бабу в лорнет, проговорила:
— Saves-vous: elle est maigre, mais… [Знаете: она тощая, но… (франц.).]
Дама вдруг вздрогнула, несколько раз перекрестилась и прошептала:
— Retire-toi, Satan [Отойди, сатана! (франц.).]