Юдоль
1892
XIII
Ждали их по-пустому до самого праздника, но зато как только отпели святую заутреню и попы стали в ряд посреди церкви с лукошками, чтобы все люди подходили к ним христосоваться и класть яйца, то вдруг подошел с желтым, в луке крашенным яйцом и Кромсай.
— Христос воскресе, — говорит, — батюшка; держи яичко.
— Воистину воскресе! — отвечает священник и от радости, не выдержав, тут же стал его спрашивать: — Когда явился?
— А вот в самую в заутреню: когда ты звонить зачал, так я еще за лощиной был… Путался… Чуть, брат, не залился.
— Ну-у! А Павел где ж?
— Ей же ты богу! Мерин-то мой насилу, брат, выскочил!
— Скажи пожалуй!.. Ну, а Павел где ж?
— Его, брат, уж нетути!
— А где же он?
— Он не приехал.
Дальше говорить было нельзя, потому что это задерживало движение подходящих христосоваться крестьян, и дьякон, заметив непорядок, сказал: «не препятствуйте», а Кромсаю добавил: «Удались!» Тогда священник велел Кромсаю войти в алтарь и подождать, пока он с народом «отцелуется». И когда все люди отцеловалися и священник стал в алтаре разоблачаться, то Кромсай поведал ему, что «Павел в городу остался».
— Для чего же он остался?
— Да вот… Сказал мне: «Ты, говорит, поезжай, — а я, говорит, останусь».
— А зачем?
— «Потому, говорит, что мне надо себе… другое приделение».
— Ну, и ты его приделил?
— Не я, а он сам приделился.
Священник подвел Кромсая к окну, из которого видны были могилки, и говорит:
— Всмотрись-ка да «помяни грубы — они вечны домы»: долго ли нам жить-то остается?.. Куда ты Павлушку дел?
Кромсай понял, какое смущение запало в душу священника, и отвечал ему с широкой улыбкой:
— Что ты… Полно, батя!.. Неужли ты думаешь, что я Павлуньку загубил? Жив Павлунька!
— Ты подумай: у него мать Фаптея древняя. Если ей о сыне что-нибудь ужасное сказать — она помрет!..
Но ужасного ничего не было.
Кромсай рассказал только следующее: когда они с Пустоплясом выехали, то Пустопляс будто «все на самого себя обижался». «Что, — говорит, — дядя Кромсай, рассуди ты, какой я неахтительный, что никто меня очень не обожает! И всего у меня средства только одна старушка есть, только к ней к одной у меня есть и жалость на земле, — так что ни для кого, как для нее, я бы даже и в солдаты… Ведь я могу на Кавказ пойти и в офицеры выйти». А Кромсай ему и помог начать всю эту карьеру; он свел его к Николаю Андрееву Воробью, старинному орловскому маклеру, или «сводчику», а тот его как в хоровод завел и «определил идти по найму за бакалейщикова сына».
Священник, услыхав неожиданно такую развязку, молча присел на сундучок и только глаза на Кромсая выставил.
— Ну, ты, — говорит, — брат, жиган! недаром, видно, тебя вором кличут!
— А что же «кличут»!.. Кличут-то меня разно кличут, а у кого я что-нибудь украл? ан я ничего не украл, а живу честно и благородно. Павлунька не так пошел, а семьсот серебра получил деньгами, да что еще, брат, гульбы было… Вот бы ты посмотрел!.. А он еще сто рублей прислал матери.
— Ну, лучше бы уж ты у него все последнее с плеч украл, чем этакое добро ему сделал.
— Чего он хотел, то ему и сделано… Чего ты на меня!..
— Ты, Кромсай, жиган, ты нехороший, дурной человек!
— Что ты это?.. за что?.. Разве пропал Павлушка? Он пошел служить богу и великому государю… Ты, сделай милость, в этом оставь меня!
— А сто рублей матери-то его… целы у тебя?
— А ты почем знаешь?
— Верно, не целы?
— Ну, если тебе открыто, то что же спорить… Не целы!
— Вот ведь какая твоя совесть!
— Что же совесть!.. Я их вез и довез до самой лощины. А тут звон услыхал и в зажор сел… Сделай милость — это хоть и на тебя доведись: провались хоть и ты под снег, так небось все покинешь, а одну свою душу начнешь спасать! Мерин биться стал… Я, брат, весь растерялся:
и два куля хлеба при мне были, — вез на просвиры, — и те оба там в зажоре погубил.
— Там и деньги пропали?
— Все там осталось. Тридцать рублей, которые вез бумажками, те как на кресте были привязаны, так они и уцелели, а семьдесят, которые были серебряными монетами: рубли и полтинники — с сапогом вместе снялись и из-за голенища потонули.
Священник выслушал, поднялся с места и сказал Кромсаю:
— Ну да и подлец же ты!
— Хорошо, что хоть ты честный! — вздохнул Кромсай.
— Ну смотри же: вспомни мое слово — за это разразит тебя Бог!
Это над Кромсаем очень скоро и исполнилось. [Наемный заместитель рекрута, которому следовало идти в службу по очереди или по жеребью, почитался в народе за человека не только «пропащего», но и презренного: о наемщике никогда не говорили с жалостью, а всегда, как о палаче, говорили с омерзением, и от солдат ему не было иной клички, как «продажная шкура». Иметь общение с наемщиком считалось так же противно, как иметь общение с палачом, которому, по мнению простолюдинов, будто даже «не дают причастия». А как таково было всеобщее презрительное отношение к этим людям, то, разумеется, об этом знали и сами те, кто нанимался в солдаты, и потому, за весьма редкими исключениями, это были «люди отчаянные» – зашалившиеся, загулявшие, сбившиеся с пути или чем-нибудь особливо несчастные, по какому-нибудь роковому стечению семейных обстоятельств стремившиеся к погибели. Эти последние и составляли жалостное исключение, да к их числу можно еще придать «крепостных», которые, впрочем, могли наниматься только с согласия своих владельцев, и то после рискованной процедуры с освобождением их на волю. Случалось, что вольный человек «выкупал крепостного» с тем, чтобы он после пошел в рекруты за детей этого капиталиста, и выкупаемый крепостной обещался это исполнить, но, получив отпускную в свои руки, отказывался от «охотничания» и предлагал выкупщику отработать заплаченные за него деньги или – еще проще – благодарил его к уходил иногда с обещанием «помолить бога», а еще чаще с бранью и насмешкою. Нанявшийся же «распутник» с распутства начинал, и в распутстве продолжал все время своего «сговора» с хозяином. Зачинал это в Орле пропащий парень с того, что появлялся в безобразном и, всего вероятнее, в безумном состоянии, в торговый день (в пятницу), на Ильинской площади и, остановясь у весов, кричал громким голосом: «Жару!» Его «схватывали хваты» и сейчас же «мчали» его в близстоявший «Подшиваловский трактир» и сразу же «поддавали ему жару», то есть поили его водкою и приглашали для «куражения» его подходящего свойства женщин, или «короводниц», имевших вблизи свое становище у мостика на Перестанке. Хороводницы, или «короводницы», являлись скоро, и не одна, а две или три, из самых отчаянных и самых бесстыжих – «согласных с охотником гулять». Они сейчас же брали пьяного парня в свои раздольные объятия и, обласкав его «до воли», начинали его «вывозить». Обвязав его красными платками, его везли «катать» на извозчике, причем «короводницы» держали охотника на сиденье извозчичьих дрожек или саней, а сами лепились вокруг него, обнимали его, и громко пели бесстыжие песни, и говорили в народ сальности, и дергались, и приплясывали; а оку раженный ими охотник сидел осовелый как дурак или по временам безумно вскрикивал и вопил: «Еще жару!» Таким образом, парень уже был афиширован на весь город. А в это время, как одни хваты его так «окручивали», другие уже приискивали хозяина, которому наемщик нужен, и сдавали его ему с вознаграждением себя за труды и за расходы по всей первоначальной обстановке дела. Такая безобразная гульба продолжалась все время до сдачи наемщика в рекруты, и он «давал себя знать» своему хозяину, который вынужден был исполнять все выдумки и капризы пропащего парня и тотчас же бросал его, когда тому забривали лоб и он делался «продажною шкурою», которую на службе очень любили «выколачивать». До этого «погибельного состояния» человека доводили всегда при необходимом и неизбежном участии женщин, именно сих вышеназванных «короводниц», которые чаще всего сами и наводили слабых людей «на эту путь», то есть научали их кричать: «Жару!» Склонного к загулу дьячка Пашу очень нетрудно было провести этим путем, что Кромсай, вероятно, и обделал. (Прим. автора.)]