Бог бабочек

Юлия Пушкарева, 2021

Это рассказ рабыни, исповедь рабыни, бессвязный рабский шёпот без исходов и без начал. История об отношениях, которые можно считать неравными и нездоровыми (хотя – где грань между здоровьем и нездоровьем, когда речь идёт о человеческой душе?). О свободе, обретаемой в зависимостях. О боли и красоте творчества. Героиня отправляется к бывшему возлюбленному, полная сомнений, страхов и надежд. Кого она найдёт в нём – всемогущего бога бабочек, которого встретила когда-то, или потерявшего себя безумца? Счастье или боль, ответы или новые вопросы? Грани тонки и неуловимы, как полёт бабочки, ненароком воскрешённой чьим-то дыханием. Чтобы разобраться в себе и друг в друге, у героев есть только четырнадцать дней. А ещё – много лет прошлого и будущего. Содержит нецензурную брань. Комментарий Редакции: Автор по-научному серьезно подошел к изучению, скрупулёзному и дотошному, всех граней и оттенков абьюзивных отношений, сохранив при этом художественную целостность романа. Достоинствами книги, помимо отличного сюжета и харизматичной героини, являются также оригинальные глубокие мысли и интересные филологические заметки в ремарках. После прочтения романа вы будете знать о Боге бабочек все и даже больше, чем он сам может знать о себе.

Оглавление

Из серии: RED. Современная литература

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Бог бабочек предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

День второй

A SATANA

Из солёных морей и с посыпанных пеплом равнин

Не зови меня снова — зови меня снова, хозяин.

Будь владыкой над миром людей и, как прежде, один

Снисходи до грехов, до костей, до чернил, до развалин.

Не бери мои сны по ночам — забирай мои сны.

Вспыхнет пламя на девять кругов — и ни больше, ни меньше.

Палачи и блудницы да будут с тобою честны

И не смеют спросить, в чём твой замысел. «Камо грядеши?»

Не услышишь от них, как услышал другой: эту дерзость

Не позволь им, и мне не позволь — заклинаю, позволь.

Смейся, глядя на похоть и гнев, на гордыню и леность,

Улыбайся — носящий страшнее распятия боль.

Горек дым, и солома трещит под моими ногами,

И чернеют навек лживо синие своды небес.

Твоим шёпотом сладким полно моё сердце — ты с нами,

В твою честь эти свечи, и нож занесённый, и лес,

Темнотой укрывающий алые ленточки крови,

Песнопения смерти и жажды таящий в листве.

Не ходи — приходи — ты при полной луне к изголовью,

Не зови — позови — мой обугленный остов к себе.

Пусть же камни летят, а священник целует распятье,

Пусть толпа причастится моей негасимой любви.

Поцелую и я — так же свято — колени, запястья,

Книгу лжи в светлом сумраке нимба. Хозяин, зови.

Утро встречает меня промозглым холодом. Квартира напиталась им за ночь, а тонкий пустой пододеяльник не сохраняет тепло. Одеяла у тебя нет, что весьма вписывается в образ твоего подчёркнуто холостяцкого жилища — настолько подчёркнуто, что не хватает только гигантской надписи на двери: «Я ЖИВУ ОДИН И ГОРДО ПРЕЗИРАЮ КОМФОРТ». За окном висит то ли туман, то ли какая-то белесая морось, — нечто в колорите «Волшебной горы» Манна. Затерянное местечко на краю мира — вершины, заселённые безумцами и поэтами; вряд ли случайно, что мы оба теперь здесь.

Нашарив очки и покосившись в сторону мороси, я мысленно благодарю небо за то, что ни мне, ни тебе сегодня не нужно никуда выходить.

Если нам помогает всё-таки небо. «Странно, что Вашего Диму там молнией не испепелило, Профессор!» — покраснев, выпалила моя Вера, когда однажды узнала, что во время прогулки ты чуть не затащил меня в маленькую церковь. Я не пошла, потому что среди икон и свечей мне всегда как-то неуютно.

И ещё — потому, что впервые ту церковку тебе показала Марго.

Очень многое тогда сводилось к Марго. Если не к Марго, то к Насте. Если не к Насте, то к Дине — тонкой, похожей на эльфа учительской дочке с волосами цвета пшеницы и увлечённостью танцами. Если не к Дине, то… Снисходительно улыбаюсь своим мыслям. Можно долго тянуть список, но сейчас всё это так неважно, что кажется почти смешным, — хоть смеяться и было бы неуважительно.

Ты мирно сопишь, повернувшись набок, ко мне лицом. Вчера мы уснули в обнимку — честь, которой я и не мечтала удостоиться; по крайней мере, в первую же ночь. Я уткнулась носом тебе в грудь, ты собственнически положил на меня ногу — блаженно-тёплая тяжесть, — и, кажется, мы оба не заметили, как провалились в томное забытье. Хочу прижаться к твоему сонному теплу, но не осмеливаюсь: вдруг разбужу. Ближе к утру ты стал вздрагивать, метаться и в итоге совсем отодвинулся от меня — то ли из-за алкогольного жара, то ли из-за кошмаров. Они у тебя всегда были изощрёнными — причудливо, с бестактностью кривого зеркала отражали, как ты мучил себя и других. Ты вздрагивал во сне и раньше (до сих пор у меня было два случая убедиться в этом), но — без пугающих судорог, когда то бедро, то рука, то мышца на спине будто живут своей одушевлённой жизнью, в разладе с целостью твоего тела. Весь остаток ночи я, до конца не просыпаясь, в тревожной полудрёме гладила тебя, пока ты сотрясался в этих судорогах, и не знала, что делать.

Слишком тесные отношения с алкоголем, ядовитыми пара́ми проникшие в тебя? Думаю, не только и не столько они. Ты по-прежнему себя терзаешь — истерзал так, что скоро не останется живого места. Терзаешь иногда (часто?..) за дело. Иногда — нет. И бедные нервы не понимают, что происходит: почему тело вынуждено шутовски подражать судорогам души.

Зов плоти не смолкает: я голодна, и хочется в туалет. Хочется ещё много чего — приготовить тебе завтрак, пока ты не проснулся, и умыться, и при свете дня взглянуть на военный городок, укрывшийся в чаше из гор; но оторваться нет сил. Я смотрю на тебя и тихо плавлюсь в блаженстве — так давно я не могла смотреть на тебя. И никогда раньше — на тебя во сне, вот так долго.

Изредка ты всё ещё вздрагиваешь, но уже не так неистово, как ночью. Твои глаза увлечённо движутся под веками — вот бы твой сон был интересным, но лёгким, без кровавых копаний в собственном подсознании. Я хочу подарить тебе такой сон.

Поддавшись глупому порыву, начинаю считать твои ресницы (и зачем тебе, мужчине, такая пушистая роскошь?.. — явно не меня одну мучил этот вопрос); сбиваюсь на шестом десятке, не разобравшись даже с чащей одного глаза. Вот это да.

Иногда ты хмуришь лоб и мелко, прерывисто вздыхаешь, точно и во сне решаешь какие-то смысложизненные вопросы. Уютно обнимаешь ногами пододеяльник и с кошачьей упругостью скользишь по нему бедром, стараясь устроиться поудобнее. Пару раз мягко ощупываешь подушку рукой; улыбаюсь — мне тоже нравится находить на подушках прохладные участки, когда под утро постель прогревается теплом сонного тела. Я уже не смотрю, а созерцаю, с безмятежностью дзен-буддиста проваливаясь в неподвижную красоту минут.

Проснувшись, ты с лукавой усмешкой смотришь на меня и щуришься; потом резким рывком — молча — притягиваешь к себе. До неприличия счастливая, я пропадаю в твоих объятиях, но — почти жаль видеть, как на глазах тает твоя сонная, по-детски трогательная беззащитность.

— Доброе утро, — бормочу я.

— Поворачивайся попкой, — жарко шепчешь мне в ухо. Вспыхиваю: необычный ответ на утреннее приветствие. Необычный и очень волнующий. — Не так… Ниже. И спину сильнее выгибай. Ниже, говорю — непонятно, что ли?..

— Прости.

Недовольно цокаешь языком позади меня.

— Я тебе разве не запретил без конца «простикать»?

— Запретил, мой господин. Я… случайно.

Поджимаюсь от страха: ты и правда на меня злишься?.. Ты вздыхаешь, приспускаешь моё бельё и — награждаешь меня звонким, жгуче-приятным шлепком по попе.

* * *

Несколько лет назад

Стол накрыт пышно — как и подобает юбилею, ведь тебе исполняется двадцать. Несколько пёстрых салатов будто кружатся в вальсе — так быстро их расхватывают с разных сторон; над золотистой картошкой вьётся ароматный дымок; на журнальном столике искусительно розовеют пирожные с ягодным кремом. Ни одной бутылки алкоголя: именинник принципиально не пьёт (с недавних пор — почти не пьёт), а гости уважительно соглашаются. Не спорю, Настя постаралась на славу.

Краснея, как краснела бы на её месте любая молодая и счастливая хозяйка, она раскладывает, разливает, подносит, спрашивает и улыбается; глядя на прелестные ямочки на её щеках, на её пухлые губы, я невольно представляю, как ты…

Представляю не то, что нужно.

Разговор порхает с одного на другое, и ведёшь ты — как всегда. Если какая-то тема тебе не близка, она волшебным образом исчерпывается, едва зародившись; если ты заводишь речь о чём-то, другие почему-то и вообразить не могут лучшего предмета для обсуждения. Я привыкла к этому, так было всегда — но твои друзья (другие твои друзья — сердито одёргиваю себя в мыслях) словно и не замечают подвоха.

Ты находишь подход к каждому: разделив с черноглазым Володей шутку о его родной Киргизии, как бы случайно, по ассоциации, вспоминаешь излюбленную нелепую фразочку одного из преподавателей со своего факультета — чтобы влиться могли и другие два гостя, твои одногруппники; с этой фразочки ты — пара виртуозных касаний, пара трелей на флейте Крысолова, — манишь всех поразмышлять о людях такого типа, как этот преподаватель (психологический крючок для меня), и сравнить их с тобой (лично-интимный крючок для Насти). Когда размышления обретают слишком серьёзный лад, снова шутишь, разряжая обстановку, — et cetera, et cetera. Отставляешь мизинец от стакана с соком, щуришься, умело отвечаешь на типично мужские — грубоватые, но не жестокие, — остроты друзей, мгновенно переключаешься с мягко-уважительного тона (для меня) на мягко-повелевающий (для Насти), обыгрываешь собственные парадоксы, хитришь и подстраиваешься, атакуешь и отступаешь; ты сияешь собой — и это завораживает.

Веди себя так кто угодно ещё, мне, пожалуй, было бы неприятно. Несколько раз за вечер ловлю себя на этом ощущении. Чересчур много манипуляций, и подвоха, и лёгкой, мерцающей полу-честности — на грани банальной лжи. Пусть здесь она никому не во вред, пусть ты всех нас — по-своему — любишь (при мысли об этом меня передёргивает), в ней есть что-то нечистое. Иногда я не понимаю, зачем ты так глубоко увязаешь в ней; неужели только для рисовки и власти?.. Точно знаю, что нет. Просто ты — это ты. Богам позволено то, что не позволено смертным.

Наверное.

— Пять рублей! — вдруг с нежным смехом говорит Настя; на мой взгляд — приторно-нежным. Ты в этот момент обсуждаешь с Артёмом — лопоухим любителем автогонок, который бездумно очарован тобой, — курсы социального проектирования для школьников, поэтому не сразу понимаешь, о чём речь. Рассеянно переводишь взгляд на Настю; приподнимаешь бровь; она почему-то краснеет и опускает глаза. Не вовремя перебила?

— Разве? — твоё картавое «разве» звучит ласково, но опасно. Настя пожимает плечами.

— Может, показалось. Вот сейчас.

— А, это? — (Подносишь мизинец ко рту, сверкнув хищной белизной зубов. Я стараюсь не смотреть на тебя долго — чтобы «смотреть» не превратилось в «маниакально пялиться». Судя по подчёркнутой — и, кажется, почти искренней — доброжелательности Насти, пока у меня получается). — Нет, просто курочка в зубах застряла. Я не грыз ногти.

— Вы платите за ногти? — хихикнув, спрашивает Шатов — болтливый, довольно симпатичный парень, который натужно пытается казаться умнее, чем есть, и часто не понимает твоих шуток. Зовут его, кажется, Саша или Паша, но ты почему-то всегда обращаешься к нему по фамилии; аналогия с несчастным героем «Бесов», конечно, приходит мне на ум, но кажется очень глупой.

Если только не видеть в тебе Ставрогина. Одержимого манипулятора — слишком мудрого и прекрасного, слишком порочного, чтобы жить.

— Да, сейчас объясню… Насть, а зубочистки тут есть?.. Ага. — (Берёшь зубочистку, будто возникшую на столе из небытия по воле Насти, — не только не поблагодарив, но даже не взглянув на неё). — У Насти есть дурная привычка, вот мы и решили её отучать… экономическими мерами. Раз уж другие не действуют. Я сказал, что каждый раз, когда увижу, что она грызёт ногти или заусенцы, буду брать с неё штраф в пять рублей. Разрешил ей делать так же, чтоб было справедливо. — (Тихо смеясь, бросаешь зубочистку на скатерть). — Только теперь она, видите, стала слишком подозрительной. Думаю, пора отменять.

Разрешил, отменять… Прячу улыбку. Артём хохочет, Шатов и Володя усмехаются, Настя по-прежнему блаженно краснеет — и все точно не слышат абсурдной, унизительной властности твоих слов.

Впрочем, на месте Насти я бы тоже блаженно краснела. Или бледнела — от страха и желания.

— О, вспомнил! — вскрикивает Артём, беспечно жуя третий или четвёртый кусок курицы. — Помните, как Фетюхин сдавал матан и от страха у себя чуть ли не половину кожи с пальца откусил? Оттянул вот так полоской, и кровищи — капец! А потом ещё пытался её до конца отодрать и…

— Ну чё ты за столом-то? — давясь смехом, перебивает Володя.

— А чего? — обижается Артём. — Я же не про то, как наш препод на физре недавно…

— Пукнул от натуги, да! — восклицаешь ты, торжественно салютуя Артёму стаканом — будто кубком на пиру. — Тёме почему-то жизненно важен этот случай — уже месяц его из памяти и сердца не выгонит, то и дело вспоминает… Да же, Тём?

Торчащие уши Артёма смешно пропускают свет, а подбородок перемазан куриным жиром. Он весь вечер ляпает всё, что думает, не особенно заботясь об уместности и последствиях. Ты смотришь на него по-доброму, но с потаённым снисхождением; симпатия и интерес к другу причудливо смешиваются с насмешливым презрением к смертному, которому дозволено тебя поразвлечь. От вмешательства Володи он теряется, от твоего — радостно ржёт.

— Не, ну а чё?

Настя смотрит на него по-дружески безмятежно. Ни ты, ни я в тот вечер не знаем, что свяжет их пару лет спустя — что пройдётся пилой по твоему сердцу. Она кажется кроткой и верной, как Пенелопа; он — простым и добрым, как толстяк Портос.

Но в тот вечер и мы были не совсем тем, чем казались.

Когда я выхожу в туалет, ты под каким-то предлогом выскальзываешь следом и ловишь меня в коридоре. Ловишь буквально — за локоть; отстраняюсь, вспыхивая.

Это дружеская забота. Просто дружеская забота — но я уже сама не своя от острой эйфории быть рядом с тобой, от обиды и злости, от безысходной ревности, от жажды и отвращения. Бредовость усиливается тем, что я ревную не столько к Насте, сколько к ним всем — как к толпе зрителей, отбирающих тебя у меня. Откуда этот мерзкий эгоизм? Досижу ещё два часа, чтобы тебя не обидеть, и уйду. Может, полтора. Или даже…

— Юль, всё хорошо?

— В каком смысле?

Смотрю на бежевый паркет. Ты снял для праздника неплохую квартиру. Только слишком «хайтечную» для тебя — любителя ковров на стенах, баночек с соленьями и других уютных ретро-советских мелочей.

Видимо, ориентировался на вкус Насти. Необычно.

Поднимаю глаза. Смотришь проницательно — будто рентгеном просвечиваешь, — и стоишь очень близко. Запах твоей кожи и пота сильнее, чем порошково-свежий запах рубашки. Рубашки возмутительно идут тебе. Делаю шаг назад.

— Ну, здесь Настя, — отвечаешь вполголоса. — И…

— И что?

— Да ничего. Я просто подумал…

— Конечно, всё хорошо, Дим. Почему должно быть нехорошо?

Я уже научилась улыбаться не вымученно. Лгать тебе было бы отвратительно — в любой другой ситуации. Серьёзно киваешь.

— Ладно.

Когда приходит пора тостов, ты, сообразно со своим положением, встаёшь первым. Тосты соком — почему бы и нет?.. Так же мило и странно, как гречневый суп, которым ты однажды угостил меня, когда я приехала в гости к тебе и твоему другу; раньше не знала, что существует такое блюдо. О блудливости Лены, у которой вы с ним же незадолго до того снимали квартиру, когда-то тоже не знала… Мило и странно — как жирные пирожки с капустой, которые мы с тобой ели в забегаловке возле общаг. Или как игрушечный мишка, которого ты подарил мне на совершеннолетие, — наверное, просто не представлял толком, что дарить, а оригинальничать опасался. За ядовито-малиновый цвет Вера быстро окрестила мишку Марганцовкой. Смело — учитывая, что любая, даже безобидная, её ирония в твой адрес могла отнюдь не безобидно меня разъярить.

Ты начинаешь говорить, и почему-то у меня загнанно колотится сердце.

— Ну что ж, уважаемые присутствующие… Дамы и господа, так сказать! — (Церемонно прикладываешь руку к груди; Артём фыркает, а Шатов робко улыбается — будто не знает, нужно ли тут смеяться). — Можно было бы обратиться «друзья» или как-нибудь там ещё, но я добавлю пафоса. Это вполне намеренно, не подумайте! Потому что… потому что мне правда важно видеть здесь всех вас.

Твой голос эмоционально вздрагивает, но жесты остаются разумно-расчётливыми: окидываешь взглядом стол, а потом разводишь руки в стороны, точно принимая всех нас в объятия и предельно раскрываясь. Тебе трудно не верить — но трудно и поверить, что это не намеренно.

— Вы для меня действительно дамы и господа — то есть люди, которых я по-настоящему уважаю… Перед которыми преклоняюсь, не побоюсь так выразиться. Да-да, Владимир Сергеевич, нечего ржать! — (Щелчок пальцами в сторону Володи). — Снова паранойя на уважении, как в «Крёстном отце» — Вы были полностью правы. — (Володя, улыбаясь, шутливо отмахивается — мол: что уж там, говори дальше — горбатого могила исправит. Артём тоже ухмыляется, но как-то неуверенно. Возможно, такая — не совсем сюжетная — отсылка к Марио Пьюзо для него сложновата. Шатов, кажется, готов подскочить со стула от восторга. Настя просто смотрит на тебя с тем же безмятежным, чуть отрешённым выражением — словно любуется далёкой, непостижимо-прекрасной галактикой в телескоп). — По-своему я восхищён каждым из вас, по-своему вам благодарен. И сегодня попытаюсь это выразить, хотя я по-прежнему лештинское быдло и несколько семестров технарского образования вряд ли это исправили… Да, я только о себе, не подумайте плохого! — (Для убедительности постукиваешь себя по груди кончиком пальца). — Поскольку большинство присутствующих — технари, я осознаю, что после праздника у меня есть серьёзный риск быть залошаренным… После праздника же можно — правильно, Тём? — (Артём и Шатов уже в открытую покатываются от смеха). — Только Юля безобидна в этом плане, потому что она филолог… Так вот, отвлекаюсь. Каждый из вас дал мне очень много за то время, что мы знакомы. Каждый из вас стал важной частичкой моего мира здесь, в Т. Можно сказать… частичкой моей второй семьи. Все вы знаете — каждый в своей мере, но знаете, — что с первой, буквальной, семьёй у меня всё… Скажем, непросто. Но здесь… Здесь я обрёл вторую.

Умолкаешь, переводя дыхание; теперь над столом повисает тишина. Слышно, как тикают настенные часы и как взволнованно дышит Шатов. Я чувствую отчаянную надежду и отчаянное одиночество в твоём голосе; одиночество — поверх вечных игр. Жажду искренности и страх перед ней. Твои глаза лучатся мягким изумрудным светом; что-то надсадно вонзается мне под рёбра.

— Так что этот стакан сока — ну и что, пускай сока, — я хочу поднять за вас! За близких мне людей, которые пришли меня поздравить, несмотря на этот жёсткий мороз… За Вас, Владимир Сергеевич! За Ваш здравый смысл и умение стоять на ногах, когда меня куда-то не туда заносит… За многократную помощь. Ну, и за совместную обжираловку всякой гадостью по ночам, и за совместные бдения перед моим экзаменом Комаровскому. Спасибо, от души спасибо! — (Твой голос дрожит от смеха; Володя, смущённо почёсывая шею, кивает тебе через стол). — За вечные несчастные тачки Тёмы и его искреннее непонимание того, как можно не любить футбол и тачки и при этом не быть ущербным. А если серьёзно — за твою надёжность и чувство юмора, Тём… Знаю, у нас не принято так, но ситуация, сам видишь, обязывает. — (Артём расплывается в улыбке, определённо не видя в ситуации никаких сложностей). — Шатов… За твои фрейдовские штуки в анализе людей (капец как я их боюсь) и за душевно-философские разговоры. Да, Владимир Сергеевич, то самое, что Вы называете «страдать хуйнёй». Дамы, простите за мат… Шатов, спасибо за… ум твой. За умение ценить мои мысли и тексты и творить собственные. Вот как-то так!

— Блин, Диман… Можно я отвечу? — бормочет Шатов и, покраснев до багровости, начинает пробираться к тебе через ноги Володи и Насти. — Я…

— Да можно, конечно, можно! Следи только, чтоб я мысль не потерял… Ну, ты чего, Шатушка? — ласково и чуть удивлённо спрашиваешь ты, когда Шатов судорожно обнимает тебя и хлопает по спине. Его глаза влажно блестят — подозрительно влажно. Льдистые глаза. В них есть что-то отталкивающее. — Прям так мощно зашло, да?..

— Да… Мощно. — (Сдавленно усмехаясь, он отворачивается). — Хотел ответить, что… Ты настоящий друг, Дим! Настоящий друг, которого я… Которого я уважаю. Хрен знает, как в твоём «Крёстном отце» или нет… Но уважаю сильно. Ты столько раз… выручал меня. Мало кого знаю, кто лучше и… наверное, мудрее тебя. Именно не умнее, а мудрее. Вот. Всё, а теперь…

Хватая ртом воздух, он бессильно взмахивает рукой и лезет обратно к своему месту. Ловлю твой взгляд — польщённый, но с тенью чего-то ещё; исступление Шатова отдаёт болезненностью. Я никогда не слышала, чтобы мужчина говорил так с другом. Меня совершенно не тянет подозревать его в гомосексуальных наклонностях, но это больше похоже на признание в любви, — причём не в самом здоровом смысле. В любви-помешательстве.

— «…А теперь пошёл ты в жопу, я решил не договаривать». Да? — (Смеются все, кроме Шатова — и меня. Ты еле заметно вздыхаешь: на этот раз ослабить напряжение не удалось). — Я шучу, не обижайся. Спасибо и тебе! Это очень… важные слова. Важные и достойные, правда.

Достойный — ещё одно твоё любимое слово; знак высокой похвалы. Достойный поступок, достойный мужчина, достойная женщина — в твоей речи такое никогда не бывает лишь для пустой красивости. Возможно, именно это заставляет Шатова снова засиять.

— Но я продолжу, если ты не против… Настя. Я хочу выпить за мою девушку и сказать ей спасибо за то, что она всегда рядом со мной, помогает и поддерживает… За этот прекрасный стол, конечно, тоже. И за то, что она… терпит мой характер вопреки всему. Я это очень ценю.

Всё — о том, что она делает для тебя, ничего — о ней самой. Всё довольно отвлечённо и холодно — отвлечённее и холоднее, чем было с остальными; или у меня приступ оптимистичных иллюзий?.. Будто извиняясь за собственную сухость, наклоняешься и целуешь Насте руку. Артём и Володя издают одобрительные возгласы; Настя с трепетным обожанием расцветает в улыбке.

Мне навязчиво хочется что-нибудь разбить.

— И — Юля. Так получилось, что последний человек в списке, но далеко не последний по значимости для меня… — (Коротко вздыхаешь; я улыбаюсь, но не могу смотреть тебе в лицо. Сейчас ты будешь вдвойне осторожно подбирать выражения). — Спасибо ей, как моей подруге. Мог бы сказать «лучшей подруге», но вернее будет — «единственной». У меня нет друзей-девушек, кроме неё, и, думаю, все присутствующие уже об этом наслышаны… Шатушка вот поблагодарил меня за мудрость, а я хочу поблагодарить за мудрость как раз Юлю. Выдающийся интеллект — это да, это в ней тоже есть, но сейчас я благодарю именно за это. За её мудрость и поддержку. За её… преданность. Я такой, думаю, ещё ни в ком не встречал. За Юлю!

Преданность.

Вот что ты во мне выделил. Безмолвное, жалкое, с собачьим блеском в глазах: хозяин, не беспокойся, я вечно жду. От этого хочется и растроганно, тихо плакать — и выть. Униженно-оскорблённо, в сатанинской гордыне.

Твой взгляд светится искренней благодарностью. Улыбаюсь шире и сжимаю кулаки под столешницей — так, что даже мои короткие ногти вонзаются в ладони. Я не хочу говорить «спасибо». Хочу перевернуть к чертям этот стол, хочу закричать, хочу бросить в Настю чем-то тяжёлым — салатником, например, или ежедневником, который тебе подарила, — а тебя…

Тебя — что?

Я чудовище. Единственная злая фея на крестинах Спящей Красавицы. Всё правильно: как бог может любить чудовище? Знаю, что не может. Знаю, что ты останешься в этой квартире на ночь — с ней. Знаю, что побреду одна по тёмным притихшим улицам — плевать, что там ругается январская метель. Что пройду две, и три, и четыре остановки, радуясь, что ветер режет мокрые от слёз щёки: наверное, будет больно. Лучше уж такая боль. Знаю, что совсем ничего, совсем никогда не исправить, что для тебя я — одна абстрактная, голая, глупая преданность, что когда-нибудь ты скажешь страшное «У меня душа к тебе не лежит»…

Знаю — и ошибаюсь в тот вечер, как ошибусь ещё много раз.

— Спасибо. Не стоило так уж…

И мы наконец-то тянем сок до дна.

Мне жарко; чувствую себя обессиленной, выпитой, точно вместе с тобой сочиняла и произносила эту светлую речь. Действительно светлую — а во мне так мало света. Ничтожно мало, но весь он твой.

— Так, ладно! — встряхиваешь головой, будто очнувшись. — Совсем меня куда-то в серьёзную степь понесло… Может, поиграем?

— Во что? — подобострастно оживившись, спрашивает Шатов; багровость медленно, пятнами, сходит с его лица.

Садишься и рассеянно поводишь плечом.

— В «Есть контакт». По-моему, самый оптимальный вариант для такой компании, как наша… Тёма, не вытирай руки скатертью, пожалуйста! Я же не имел в виду «для компании, где есть две хороших девушки и четыре неотёсанных дебила». — (Комнату оглашает взрыв смеха; даже я не могу удержаться от улыбки. Артём, осчастливленный твоим вниманием, гогочет громче всех). — Просто для компании, где есть малознакомые друг с другом люди… И люди с разными типами образования, — (любезный кивок в мою сторону).

— Это где слова надо угадывать? Давайте! — Володя потирает руки; ты, ухмыляясь, откидываешься на спинку стула.

— О, всё: Владимир Сергеевич готов к бою! Сейчас нас зашпыняет своими историей да географией… Ну, я напомню правила, если все не против? Настя, принеси с кухни ту приблуду, пожалуйста… Как же её? Ну, вот эту вот, с сеточкой.

Показываешь руками что-то округлое. Приблуда — смешное просторечие, которое только в твоих устах почему-то звучит не грубо, а мило. Настя моргает в недоумении.

— Хлебницу? — догадываюсь я.

— Точно!.. — ласково смотришь на меня. — Вот, Юля уже почти начала играть.

У меня теплеет в груди; опускаю глаза. Так глупо — но радует, что именно я угадала. И радует, что планируется игра со словами: наконец-то — впервые за вечер — я побуду в своей стихии. В прошлом году на твоём дне рождения мы уже играли в «Есть контакт». Ты в тот день тихонько пододвигал ко мне по столу ломтики шоколадки — очень застенчиво, словно и этим боялся обидеть. Кончиками пальцев, под шум общего разговора — и только мне. Я краснела, двигала их назад, боялась, что кто-то заметит, — и плавилась от совсем не платонической нежности.

На том дне рождения ещё не было Насти.

— Почему именно хлебницу? — она растерянно улыбается.

— Хочу из неё тянуть жребий, — с вальяжной капризностью заявляешь ты. — У меня день рождения, мне можно.

— А зачем жребий? Будь ведущим ты, да и всё! — предлагает Шатов. Видимо, мысль отнять у тебя трон — даже в рамках игры — кажется ему слишком кощунственной.

— Ой, ну, так и быть, уговорили! — (Смеясь, по-королевски небрежно взмахиваешь рукой). — Итак, правила. Ведущий загадывает слово — любое русское слово. Ну, давайте пока ограничимся существительными. Лучше без имён собственных, всяких там названий — для простоты… — (Володя разочарованно вздыхает). — Загадывает и раскрывает его первую букву. Например, загадываю я «автобус» и говорю: первая буква — А. И все вы начинаете придумывать слова на А — каждый своё. Потом кто-нибудь — ну, пусть Владимир Сергеевич, ему вон уже не терпится, — начинает описывать то слово, которое задумал. Допустим: «оранжевый сочный фрукт». Настя догадывается, что речь про апельсин, и говорит Владимиру Сергеевичу: «Есть контакт!» Вместе они считают до пяти вслух и потом хором произносят это слово. Если я — то есть ведущий — называю слово Владимира Сергеевича раньше, чем они досчитают, то своё слово описывает следующий игрок. Считается как бы, что я выиграл раунд. Если же они его произносят и Настя действительно угадывает, я должен раскрыть следующую букву своего, изначально загаданного, слова…

Твои руки летуче сходятся и расходятся, рисуют в воздухе «А», указывают на Володю и Настю, выписывают круги и границы; я любуюсь их танцем и собранными, размеренными переливами твоего голоса. Ты всегда талантливо объясняешь правила игр — любых. Видно, что тебе это нравится — как искусному стратегу. С тем же изяществом ты, наверное, планируешь свои придворные игры на факультете — в хищной борьбе за престиж, деньги, оценки и научные публикации. И свои странные заработки на стороне, и социальные активности.

И грехи.

Называешь всё это комбинациями и многоходовочками. Меня это пугает, отталкивает — и необъяснимо сводит с ума.

Через пару минут объявляешь, что первая буква — П; задумываюсь. Пытка, палач, похороны, предательство… Так, стоп. У тебя всё-таки день рождения.

— Ну, я попробую? — нерешительно спрашивает Шатов. — Эм, в общем… Сильный страх. Обычно — у массы людей. Например, при нападении террористов или… что-то вроде того.

Серьёзно? Божественное объяснение, ничего не скажешь. От человека с фамилией из романа Достоевского я ждала большего.

— Есть контакт! — произношу, пряча снисходительность. Льдистые глаза Шатова останавливаются на мне; мы начинаем считать. — Раз, два…

— Паника! — лениво бросаешь ты. Шатов вздыхает с облегчением: не выиграл. — Юля, теперь твоё слово.

Уже начиная объяснять, понимаю, что слово, которое я выбрала, не намного позитивнее «предательства» и «пытки». Зато заставит поразмыслить; чувствую приступ чего-то наподобие абсурдного злорадства. Будто дорвалась до мести за то, что сегодня ты весь принадлежишь их миру, а не моему.

— Наказание, которое в Англии девятнадцатого века полагалось за мелкую кражу из лавки.

Кто-то в недоумении хмурится, кто-то отводит глаза. Посложнее бабушкиных сканвордов, не так ли?..

— Мм. Раз за мелкую кражу, это должно быть что-то несерьёзное… По идее. Да? — (Ты прощупываешь почву). — Пеня? Порицание? По… посадить в тюрьму? Блин, это уже фраза! Юля, да как так?!

Раздосадованно всплёскиваешь руками, но улыбаешься. Улыбаюсь тебе в ответ — так, как мне хочется. Пусть Настя думает что угодно.

— Есть контакт! — задумчиво пробует Володя. Впервые вижу в его взгляде искорки подлинного уважения: не он один в детстве смотрел «Что? Где? Когда?» и увлечённо листал энциклопедии. Меня никогда не мучила родовая ненависть гуманитариев к «самоуверенным технарям», но сегодня… Сегодня это достойно.

— Раз, два, три, четыре, пять… Повешение! — хором выкрикиваем мы. Ты недоверчиво приподнимаешь бровь.

— За мелкую кражу?!

— За мелкую тоже. Суровые законы викторианской Англии. — (Пожимаю плечами. Пару секунд ты смотришь мне в глаза, и я — наконец-то — чую то исходящее от тебя сладко-тягучее напряжение, которое весь вечер предназначалось не мне. Едва ли ты сам осознаёшь это; ну и пусть). — Так какая там вторая буква?..

Довольно скоро выясняется, что ты загадал слово «пентаграмма». На этапе «пен…» Настя тихо и певуче говорит:

— Древняя настольная игра.

Это тоже ставит всех в ступор.

— Есть контакт! — швыряю в неё дуэльной перчаткой. Той самой перчаткой, которую ты тогда стянул с меня — палец за пальцем, — чтобы взять за руку.

Бархатные глаза Насти по-прежнему мерцают несказанно бесящей меня добротой и — немного — восхищением. Ей так понравилось, как я играю, или дело только в твоих воспитательных беседах о «единственной подруге»?

— Нарды! — в унисон кричим мы. Интересно, о чём ты думаешь в этот момент?..

На следующей букве я угадываю твою пентаграмму (если бы не угадала, меня бы следовало немедленно вычеркнуть из рядов невезучих авторов фэнтези) и наследую титул ведущего. Это заставляет Володю выпрямиться в предвкушении, а Артёма и Шатова — ощутимо занервничать.

— Ну всё, ребята, нам пиздец! — в шутливом отчаянии сообщаешь ты, уже не извиняясь за мат перед «дамами». — Веди, Юль.

Лучшее из возможных одобрений. Киваю; чуть-чуть горят щёки.

— Ты только не придумывай что-нибудь чисто это… филологическое, ладно? — с опаской просит Шатов. Ты протестующе взмахиваешь рукой.

— Почему? Я настаиваю: если хочешь, придумывай чисто филологическое! Так интереснее.

Я загадываю слово «эпитафия».

В конце концов, образ мрачной заумной девицы — не самое страшное из того, что твои друзья могут во мне разглядеть).

* * *

… — Дай попить.

За утро я успеваю усвоить, что бутылка воды — в меру охлаждённой, желательно газированной — должна всегда находиться в пределах досягаемости. Вместе с твоим телефоном, пачкой сигарет, зажигалкой и пепельницей.

В счёт отдельного бонуса — бумажные платочки: твой хронический гайморит порой напоминает о себе насморком, которому, как и здешней промозглой погоде, наплевать на то, что сейчас лето.

В счёт ещё одного отдельного бонуса — я.

Ты жадно глотаешь воду (возмездие утреннего похмелья); с томной строгостью смотришь на меня, привалившись спиной к стене. За утро я дважды по ошибке подала тебе не те сигареты — без кнопки. И один раз сказала «прости». И недосолила омлет.

Я чувствую, как сменяются цифры на невидимом счётчике. Падишах ищет, за что ещё пожурить наложницу. Мы оба прячем улыбки, балансируя на узком мостике между истиной и игрой.

Иногда игра слишком заманчива — в такие моменты последствий не предсказать. Это я поняла давно. За полгода, прошедшие с возобновления нашей (не)дружбы, ты столько раз швырял меня вверх-вниз на волнах своей синусоиды, что и рабыня поглупее поняла бы. В один и тот же вечер ты мог своим медово-шёлковым голосом рассказывать, как хочешь отшлёпать меня, перекинув через колено, а потом овладеть мной, — и спустя полчаса заявить, что мысль о сексе со мной смешнее, чем мысль о том, чтобы отыметь неуклюжую сутулую монашку в библиотеке. Мог трепетно говорить, как скучаешь и как тебе не хватает душевных бесед со мной, — и потом злобно бросить трубку, выкрикнув, что я совершенно не понимаю тебя, не нужна тебе, только «ссу тебе в уши» и лицемерю. Мог называть меня моя маленькая или — нежно переделывая фамилию — Тишуня, — и затем детально сравнивать с кем-нибудь из своих бывших девушек (обычно — с Марго) — конечно же, не в мою пользу, — искусно надавливая на все мои открытые ранки.

«Она касалась самых тонких струн моей души, а ты их не касаешься» — «Неужели ты думаешь, что одна рвёшься сюда приехать? Чем другие хуже тебя?» — «Ты не чувствуешь меня так, как она». — «Ты предала меня». — «Ты никогда ко мне не тянулась». Ты редко успокаивался, не доведя меня до рыданий — но я звонила снова и снова, будто твои пинки были мягче перин и слаще заморских фруктов. «Хочешь, сделаю больно?..» — за этим паролем, выраженным в разных формах, могло последовать что угодно. Совсем что угодно — без ограничений такта, или морали, или даже здравого смысла.

Иногда, проведя ночь в истерической агонии, под утро я начинала писать стихи или ласкать себя — не в силах спастись от боли и удушающего возбуждения, не зная, как дать им выход. Твоя жестокость была невыносимой — и невыносимо прекрасной. Я никогда не знала наверняка, что ты не пропадёшь в очередной раз на две-три недели, что не возненавидишь меня на утро; могла разве что надеяться, что на следующий день получу вожделенное — «Разбуди меня завтра в шесть утра по моему времени»; или — «Пришли мне своё фото в ошейнике»; или — «Посмотри в Интернете расписание автобусов от К. до С.: я еду встречать девушку». Обычно мои надежды оказывались не напрасными.

Всё это делал ты — ты, который когда-то называл меня своим ангелом, почти сестрой, озером после мутной воды, светилом чести и уважения. И мне хватило ума понять, что в этом нет никакого противоречия: боги вольны вести себя как угодно с теми, кто им принадлежит.

Со временем «Хочешь, сделаю больно?» превратилось в «Хочу делать тебе больно». В обоюдную зависимость. Я не знаю, кто из нас стал причиной, кто — следствием; не могу объяснить, что мы сотворили друг с другом.

Я просто стою перед тобой, вернувшись из кухни — взмыленная после попыток наскоро прибраться. Стою, упиваясь греховным счастьем на тебя смотреть.

— Сейчас вернусь. — (Приподнимаю губку в знак доказательства). — Воюю с плитой. Там всё совсем плохо, не оттирается.

Благосклонно киваешь.

— Хорошо. Только давай побыстрее.

Вскоре ты всё-таки приходишь на кухню и обнимаешь меня со спины; прижимаешься сзади, обдавая горячим дыханием. Закрываю глаза и выпускаю губку.

— Ну как? — (Кусаешь мне мочку уха, собственнически сдавливаешь грудь; у меня вырывается стон). — Всё ещё не оттирается?

— Теперь ещё хуже оттирается, — севшим голосом бормочу я; сердце колотится так, что эхом отдаёт в уши. Выгибаюсь, прижимаясь к тебе, — но ты выпускаешь меня и отходишь. Глотаю разочарованный вздох.

— Чего ты убираться-то сразу кинулась? Можно же потом, — скрестив руки на груди, присаживаешься на подоконник. Пожимаю плечами. Я сама вряд ли могу объяснить, почему уборка у тебя дома для меня сияет такой ритуальной, священной значимостью. Отчищая твою плиту и выметая мусор, я словно продолжаю обряд, начатый нами вчера.

— Не знаю. Думала разобрать хоть немножко… Но, если хочешь, я потом.

— Конечно, хочу. Надо это делать, когда я на работе! — (Наставнически поднимаешь палец). — Я еле как выбил дополнительный выходной у Жилина — ради тебя, между прочим! Так что пользуйся.

Падишах нашёл, что его не устраивает. С улыбкой отступаю от плиты.

— Пользуюсь. Жилин был сильно против?

Вздыхаешь, слегка поморщившись. Раньше почти любое упоминание твоего начальника вызывало у тебя пароксизмы раздражения: ваши отношения развивались странными скачками, в ореоле взаимного неприятия, соперничества и иронического скептицизма. Ты не любишь подчиняться в принципе, тем более — в чисто мужском коллективе. Тем более — мужчинам, которые ни в чём тебя не превосходят и в любой другой среде заслужили бы только твоё презрение. Вспоминая, какими тонкими, неуловимыми путями ты завоёвывал лидерство в университете, я всё больше убеждаюсь, что здесь от них мало проку. Другая стая — другие правила.

Теперь стало проще; теперь ты привык и морщишься лишь слегка. И всё же, слушая твои рассказы о местной внутренней иерархии, рано или поздно я невольно приходила к единственному вопросу: как ты можешь быть здесь?.. Нелепо — будто снежный барс, спустившись с гор на пастбища, жуёт траву бок о бок с овцами.

Не знаю, что бы я делала на твоём месте — среди постоянной ругани, бессмысленной строёвщины, мелких интриг, глуповатых шуток и болотисто-затягивающей возни с документами. Наверное, сошла бы с ума — уже буквально, а не метафорически. Или позорно сбежала бы через пару месяцев, разорвав контракт.

Эти варианты явно тебе не подходят. Сдаваться ты не любишь ещё больше, чем подчиняться.

Морось, повисшая в воздухе, медленно превращается в мелкий дождик. Ты отворачиваешься к окну.

— Нет, не особо. Но, думаю, больше нам не перепадёт такого счастья… На следующей неделе вот у меня смена, а в субботу, скорее всего, ПХД.

— Парко-хозяйственный день?

За несколько месяцев общения с тобой — пусть только онлайн и по телефону — я начала привыкать к местному рубленому языку.

— Да! — (Одобрительно смотришь на меня через плечо). — Молодец, уже разбираешься… В общем, раньше воскресенья я с тобой толком больше не побуду. И то — если в воскресенье не сунут в какой-нибудь наряд. А Жилин… — (Постукиваешь пальцами по подоконнику). — Очень уж любит лезть не в своё дело — как и все тут, собственно. Как только я сказал, что ко мне приезжает девушка, первый вопрос был: «А Маринка-то в курсе»? Ещё и при всех… Мерзость.

Марина — та самая твоя ультраправославная бывшая, военный врач. За время службы здесь ты успел и покорить её, и порвать с ней. Впрочем, ничего удивительного — скорее я бы удивилась, если бы рядом с тобой не возникло никого ей подобного.

Бросаю неприязненный взгляд на кружку с храмом.

— Действительно, какое ему дело? Твоя личная жизнь на работу никак не влияет.

— Да говорю же: всем тут до всего дело… Ладно, не хочу больше об этом.

Внутренне поджимаюсь, услышав знакомые непримиримо-колючие нотки в твоём голосе. Нужно срочно менять тему. Подхожу и встаю с тобой рядом.

— Ты про какое-то офицерское собрание говорил… Значит, могут всё-таки и сегодня вытащить?

— Могут. — (С тоскливой улыбкой косишься на телефон). — Они всегда могут — не посмотрят, что выходной… Но на собрание я думаю просто плюнуть. Хотя Жилин наверняка позвонит. Если вспомнит, что ты приехала, ещё и тебя взять посоветует, — усмехаешься. — Говорили: «Приходите с жёнами и другими членами семей»… Опять, наверное, будут обсуждать что-нибудь вроде новой детской площадки. Ты как, Тихонова, не хочешь моей женой на пару часов притвориться?

— То есть, в принципе, можно и не идти? — уточняю, сознательно не отвечая на последний вопрос — твоё насмешливое пренебрежение этой темой задевает меня. Гладишь пальцами стекло, срисовывая тропинки дождевых капель.

— Да можно-то можно, конечно. Ничего там не будет полезного. Наорут потом, правда. Но наорут всегда и в любом случае — по-моему, даже если подвиг совершить… О, гляди: помянешь дерьмо — всплывёт! — (Со злым смехом смотришь на засветившийся экран телефона). — Жилин. Стой тихо. — (Прокашлявшись, принимаешь вызов). — Да?.. Здравия желаю, товарищ капитан! Так точно, на выходном.

Что-то мгновенно меняется в твоём голосе; я не сразу понимаю, что именно. Какая-то медлительная рыхлость, нарочитые трудности в произнесении звуков… Спустя пару фраз до меня доходит — и я смотрю на тебя в невинном недоумении, точно ребёнок на фокусника, который только что объяснил, в чём секрет вылетающих из шляпы голубей.

Ты говоришь, как пьяный. По-лицедейски легко перевоплощаешься — даже начинаешь чуть покачиваться и вдвойне бурно жестикулировать, как если бы Жилин мог тебя видеть.

— Так точно, употребляю! Нет-нет, естественно, не пьяный в дрова, но употребляю. Разрешите объяснить… Да. Да. Понял, товарищ капитан. Так точно! — (Ухмыляясь, относишь телефон подальше от уха; слышу обрывки матерной ругани — будто лает сердитый пёс). — Да. Так точно, отнёс, ещё в пятницу. Передал. А насчёт употребления — ко мне вот девушка приехала, я говорил… Ну и, сами понимаете: романтический ужин. — (Новый приступ лая уже мягче; в нём ощущаются попытки сарказма). — Ну, значит, романтический завтрак… Да. Нет, получается, на собрание сегодня никак не смогу, товарищ капитан. Не компетентен: планирую продолжать употребление. Так точно. — (Лай длится больше минуты; ты смотришь на экран телефона, в стоическом терпении приподнимая бровь). — Могу предложить Ромашова, товарищ капитан. Он сегодня тоже на выходном, если не ошибаюсь, и как раз бы с женой сходил. Разрешите ему позвонить?

Лай сменяется басовитым ворчанием: пёс устал и смирился. Ты ещё пару минут пластилиново растягиваешь фразы и притворяешься, что тебе трудно выговорить «до понедельника» и «разумеется»; потом — наконец-то — прощаешься. Победоносно щёлкаешь пальцами; я всё ещё не могу уложить происходящее в голове.

— Ну вот, видишь: от собрания отбился! Сейчас напишу Ромашову. На Жилина только одно тут и подействовало бы — что я бухой… — (Набирая сообщение, искоса посматриваешь на меня). — Удивляешься ты, да? Раньше я поинтереснее блефовал?

— Да не в том дело. Это было очень… — (Смотрю в окно, пытаясь подобрать слова. Дождик иссякает так же внезапно, как начался, и сквозь тучи над горами кое-где проглядывает блёклое солнце; от утренней мороси-тумана уже не остаётся и следа. Видимо, погода здесь не менее переменчива, чем твоё настроение). — Правдоподобно. И неожиданно.

И почему-то — жутко. Как приступ хаотической одержимости. Актёрский, продуманно-контролируемый приступ; от этой контролируемости мне ещё больше не по себе. Лгать и играть ты умел всегда, и теперь я, как и раньше, не понимаю, восхищает меня этот твой спектакль или отталкивает.

Так или иначе, я никогда не видела, чтобы кто-то столь же убедительно притворялся пьяным. Полезный навык, если подумать.

— Но неплохо я его, да? — с очаровательным самодовольством хмыкаешь ты, по-кошачьи потягиваясь. — И купился ведь даже без сомнений… Эх, примитивный всё-таки тут народ. Ску-ка! — (Задумчиво накручиваешь на палец прядь моих волос). — Никого тут, видишь, особо и не возмущает такое… Все на выходных нажираются, но скрывают. Их тут всех почему-то быстро уносит, и так смешно смотреть, как они делают вид, что трезвые… А я не скрываю, что алкаш, вот и у Жилина никакого праведного гнева! Ты чего?

— Ничего. — (Вспоминаю дедушку — рядом с тобой это почему-то до странности легко, почти без боли. У него тоже были зелёные глаза и сложный характер. Он был военным лётчиком, но всегда рассказывал об армии совсем не то и не так — без этих неприглядных подробностей. Может, в воспитательных целях?..). — Рада, что сегодня ты дома. — (Поколебавшись, я осмеливаюсь коснуться твоей руки и немного погладить её нежное тепло. Улыбаешься, будто одобряя мою дерзость). — Не рада, что здесь так… принято.

— Ну, а чего ты хотела, Тихонова? Это тебе не универ. Тут каждый день напичкан абсурдом, и часто ты тупо не понимаешь, что делаешь… Не зачем, а именно что.

— Например, когда официально надо быть в двух местах одновременно? — вспоминаю твои рассказы.

— О, по сравнению много с чем это просто мелочь! Норма и классика. Меня давно не удивляет. И самое странное — разруливаются же как-то всегда эти ситуации! — (В злом и весёлом недоумении разводишь руками). — Потом, когда думаю об этом, сам не могу понять, как… Но бывает куда забавнее.

С той же жёсткой улыбкой смотришь, как пожилой мужчина возится в огороде у домишки напротив. Где-то в посёлке кричит петух; местная дама выходит из магазина у КПП, нагруженная пакетами. Тихая патриархальная безмятежность в духе «Георгик» Вергилия. Правда, у той безмятежности не было такой безысходно-страшной изнанки.

Пару раз ты рассказывал, какие замечания получал на строевых смотрах: не такая расчёска, не в ту сторону направлены иголки с нитками, есть окантовка на носовом платке, которому полагается быть белым… И этим вполне серьёзно занимаются взрослые мужчины. Переживают об этом, кричат друг на друга, назначают повторные смотры… Качаю головой.

— И как ты всё это терпишь. Жизнь и в целом-то абсурдна, а если это ещё так старательно подкреплять…

— Да, это тяжко, — вздыхаешь. — Ты не представляешь, каково это — вообще не видеть смысла в том, что делаешь… Не можешь представить.

— Думаю, могу, — аккуратно возражаю я. — В последнее время и я вижу мало смысла в том, что делаю… В той же науке, допустим. Хотя масштаб, конечно, не такой, — добавляю, чтобы не обидеть тебя сопоставлением; ты наверняка скажешь, что я упрощаю.

Укалываешь меня взглядом.

— Даже не сравнивай, Тихонова! У тебя есть филология твоя — статейки всякие, конференции… Переводы. Детишки с английским. Ты не таскаешь с собой «Удостоверение на право самостоятельной работы», чтобы писать ручкой и пользоваться компьютером. Не выслушиваешь по десять идиотских инструктажей за сутки… О чём мы вообще?!

Возмущённо хмуришься; перечисляя, загибаешь пальцы, и я снова невольно засматриваюсь на них. Теперь мечты об их вкусе — уже не просто мечты… Вздрагиваю.

— Я имею в виду — в глобальном смысле. Я теряю… огонь. Интерес. Всё, что я делаю, делаю не столько из страсти, сколько из ответственности. Как будто… на автопилоте. Только с текстами не так.

С текстами — и со служением тебе.

Грустно усмехаешься.

«Сколько было всего — но только всё мимо, помимо стихов из мира сего»?

— Твой Оксимирон?

Нечто на грани рэпа и философской поэзии — похоже на твои стихи. Более сложно и искушённо, менее эмоционально и искренне — но очень похоже. Когда-то я пробовала слушать его, чтобы лучше тебя понять, и в итоге впервые в жизни прониклась рэп-исполнителем. Кем-то из другого мира — как рыба, которой вдруг пришло в голову, что птицы по-своему красивы и их полёт не чужд плаванию.

— Да… Удивлён, что помнишь.

— Цитату не помню. Догадалась по стилю.

— Недурно! — (Беззвучно хлопаешь в ладоши, глядя на меня с чем-то, похожим на уважение. Только похожим — потому что уважение вряд ли бывает таким насмешливо-снисходительным). — Ну всё, Тихонова, ты сама подписала себе приговор! Сегодня мы слушаем «Горгород». Знаешь такой альбом у него?

— Знаю. Я его тебе тоже скачала.

Я привезла тебе жёсткий диск с фильмами, книгами и музыкой — чтобы разбавить беспросветность твоего, как ты выражаешься, мультимедийного голодания. Если погода здесь просто нестабильна, то Интернет стабильно-отвратителен. Безо всякой тревоги жду момента, когда мне придётся убедиться в этом самой: не пугает даже перспектива остаться совсем без связи с миром, пока я у тебя. Наоборот, есть в этом нечто обострённо правильное — будто я отрекаюсь от всего, что может хоть как-то меня от тебя отвлечь.

Были и времена, когда не отрекалась. Стоя рядом с тобой, я совсем не хочу вспоминать о них — и понимаю, что мы оба ещё не раз вспомним.

— Вот и умница… — (Снова потягиваешься и дремотно зеваешь, силясь избавиться от мягкой хватки сна. Твой телефон то и дело светится уведомлениями, но ты больше до него не дотрагиваешься; Марина и иже с ней?.. Не ожидала от тебя такой тактичности — я ведь должна быть не в счёт, как кроткая Молли Хупер в сериале о Шерлоке. Не-то-чтобы-женщина. Отвожу глаза). — О, смотри!

Пользуясь перерывом между дождями, мужичонка из дома напротив принимается шумно выбивать ковёр. Чуть дальше, по ту сторону дороги, старушка ведёт куда-то трёх тощих коз; останавливается и обменивается с мужичонкой приветствиями. Ты странно улыбаешься.

— Хочется иногда жить… Вот так. Просто, что ли, не знаю. Не перенапрягать мозги. Завести свой дом, хозяйство… Выбивать вот так же ковёр, ухаживать за яблонями. Соленья-варенья всякие делать. Заняться резьбой по дереву.

— Пасти овец, — подхватываю я.

— И овец… Что, разве плохо? — (С вызовом проводишь ногтем по моей руке; замираю от жгучего удовольствия). — Точно лучше, чем то, как я сейчас живу. И даже лучше, чем как ты.

— Неплохо. Просто… Слышала вот или читала где-то, что есть люди-овцы и люди-пастухи. Ну или, может, люди-овцы и люди-хищники… Так вот, ты — явно не овца. Не годишься для такой жизни.

Смотришь с въедливым прищуром. Мне очень хочется, чтобы ты царапнул меня ещё раз, — и, конечно, ты этого не делаешь.

— Довольно жестоко, Тихонова. Пахнет Ницше с его Сверхчеловеком… Они ведь тоже люди, а не скот.

Киваешь на сценку за окном. Старушка уже бредёт дальше, а мужичонка продолжает ритмично выбивать ковёр.

— Жестоко. Но, по-моему, верно. Я тоже думаю, что некоторые люди созданы пасти, а некоторые — пастись. Иначе наше общество было бы совсем иначе устроено.

Хмыкнув, приобнимаешь меня за талию и притягиваешь к себе.

— Вот теперь и правда хочу опять напиться! Всё из-за тебя.

* * *

Два года назад

–…Так дело в твоём бывшем?

В бывшем. Сериальное, пошловатое слово — никогда мне не нравилось. Звучит так, будто его нужно произносить с пренебрежительно-намекающей ухмылкой: мол, мы же все понимаем, что речь о какой-то досадной, плохо завершившейся истории из прошлого, так давайте сделаем её ещё более несерьёзной и обытовим. Дружно притворимся, что этот человек и чувства к нему ничего особенного не значат и не значили. Дружно уподобимся животным, которые спариваются — и потом забывают, с какой именно особью это произошло, потому что конкретность особи совершенно не важна для продолжения рода.

Даже если бы ты стал моим «бывшим», мне было бы мерзко называть тебя так.

Качаю головой, не глядя на Егора. На улице очень холодно — неудивительно, если учесть, что уже третий час ночи и конец сентября; плотнее запахиваю пиджак. Взять на заметку: если я ещё когда-нибудь предприму отчаянную попытку отметить день рождения в беспросветной депрессии, нужно надевать не праздничное платье, а что-нибудь поплотнее.

— Нет. В одном… близком человеке. Мы не встречались.

— Но ты его любишь?

По-детски непосредственная бестактность. Хочется сразу выдохнуть «да», но что-то меня останавливает. Возможно, даже слово любишь мелковато.

Если бы я могла объяснить, по-настоящему выговориться; но — не могу до конца. Никому, никогда. Ничего, кроме полупьяного бреда взахлёб — как вышло сегодня, когда я вдруг по-идиотски разревелась в плечо Егору.

Как рассказать, что я служу богу и мой бог оставил меня?

И с чего я взяла, что едва знакомый коллега-филолог, любитель антиутопий и японских мультиков, поймёт это, если не поняли моя собственная мать, Вера и двое врачей?.. Не представляю.

— Не только. Я его… помню. Знаешь, всё время. Всегда. Во всём и во всех. Это ещё больнее, чем просто любить.

— То, как ты плакала. Так не плачут из-за обычного воспоминания.

Ещё один псевдо-психолог?.. В последнее время их как-то много вокруг меня.

В последнее время — после того, как ты ушёл из моей жизни. Просто решил, что так будет лучше, — и ушёл. Выстроил матовую, непроницаемую стеклянную стену своими программистскими чарами, и я не сумела разбить её.

В последнее время — все эти месяцы, прожитые с дырой в груди. Её никто не видит, но она довольно большая, примерно с кулак. Чёрная. Сквозь неё свищет ветер. Она часто ноет. Я не хочу учиться в магистратуре, не хочу работать, не хочу даже писать. Особенно сильно не хочу есть: чувство сытости отвратительно.

В мой двадцать второй день рождения мне на двести лет больше. Я давно под землёй, вокруг холод — и червивые пласты давят, давят, давят на грудь.

Улыбаюсь, поправляя съехавшую с плеча сумку. Листва уныло шуршит под ногами. Мы с Егором второй час бродим вокруг общежития; я всё больше жалею, что Вера всё-таки уговорила меня отметить праздник, чтобы «немного отвлечься».

На что можно отвлечься в пустоте, когда всё важное уже утрачено? На что и — зачем?..

Я ещё не знаю, сколько страшного впереди. Не знаю, что пару месяцев спустя у меня отберут моего старого профессора, а вскоре после — дедушку. Отберут ещё безвозвратнее, чем ты отобрал себя. «Вам надо меньше стараться, Юля: Вы так перегорите», — годами увещевал мой профессор, но я не слушала. И угощал меня итальянскими винами. И читал куски «Евгения Онегина» наизусть.

Егор первым увидит меня после того, как я узнаю об аварии. На похоронах будет неловко держать меня за локоть, чтобы я не упала. Отвернётся, когда жена моего профессора — изуродованный переломами остов на инвалидной коляске — поцелует меня в лоб; из всех его учеников — почему-то одну меня.

В эту ночь такое вряд ли привиделось бы нам обоим и в кошмаре — как много чего ещё.

— Мы не вместе и не были вместе, — выдавливаю я. — Просто общались… несколько лет. И он решил прекратить общаться. Это всё.

— Ну, это фабула. Событийный костяк. А сюжет?

Качаю головой. Егору нравится походя поблестеть своими знаниями; это роднит его с тобой, как и многие другие мелкие чёрточки. Мелкие — потому что сущность у него не хищная, а оленья. Жертвенно-кроткая сущность того, кто в древних лесах убегал, а не догонял, — хотя он постоянно претендует на противоположное. На какую-то порочную брутальность. В отличие от тебя, безосновательно претендует; это создаёт флёр смешного несоответствия — будто семилетний мальчик примеряет папин пиджак.

Может, порочность в нём и есть, но другая. Не просчитанно-математическая, как у тебя, не порождённая вечным самоанализом. Бездумная, по-детски эмоциональная — порочность испорченного эгоцентричного ребёнка, который время от времени решает поиграть в лицемера и манипулятора.

Я долго не могу признаться себе, что общаюсь с ним лишь потому, что он хоть немного похож на тебя. Когда признаюсь, мне становится противно — и дыра в груди ноет ещё неистовее.

— Я знаю, чем сюжет отличается от фабулы. Благодарю.

— Прости, — он виновато сутулится.

Как же я тоскую по твоей военной осанке, по линиям шеи и плеч… Провожу рукой по лицу.

— Ничего. Я просто не понимаю, о чём ты спрашиваешь.

— Ну, эм… То есть вы исключительно дружили и у вас не было?..

Он целомудренно замолкает. Подозрительно целомудренно — учитывая до абсурдности откровенный узор беседы.

Долго колеблюсь. До сих пор не знаю, как ответить на это самой себе. С нашей ночи на съёмной квартире прошло почти два года, и подвешенное состояние невинности/не-невинности уже стало привычным — как боль из-за хронического изъяна внутри. Боль, которую всё равно ничем не вылечить — можно только по привычке терпеть.

Смотрю Егору в лицо.

— Было.

— Ясно, — он отводит взгляд. — И что, прямо… постоянно? Я имею в виду, параллельно с другими его отношениями? Ты упоминала, что…

— Нет! — испуганно перебиваю. Не могу так очернять тебя — ты делал это с другими, но не со мной. Не могу — вопреки тому, что мне всё ещё очень хочется себя жалеть. Плакать при Егоре было нездорово приятно: он вёл себя, точно Христос, утешающий грешную Магдалину. Смешно и грустно. — Нет. Один раз. Только один. И он… сожалел. Наверное. Не знаю. — (Смотрю на вывеску продуктового магазинчика; светящиеся буквы медленно расплываются). — Я… не хочу больше об этом.

Покосившись на меня, Егор на ходу достаёт сигарету. Закуривает.

— Не похоже. Но как скажешь… Выходит, Гамлет в твоём рассказе про Гамлета и Горацио — это он?

Взять на заметку, пункт второй: соглашаться на писательскую дуэль с псевдо-психологами — дурная затея.

Кашляю от едкого дыма. Курит он что-то дешёвое, чуть прогорклое. Непонятно, как можно иметь такой отточенный вкус в литературе и отвратительный — во всём остальном.

— Постоянная рефлексия, плюс истероидные перепады, плюс уклон в меланхолическое философствование, — с той же ребяческой бестактностью продолжает Егор, не дожидаясь моего ответа. — Ну, и Горацио вечно при нём — скорее как тень или служитель, чем как друг. Это его экзистенциальная роль. И без Гамлета для него ни в чём не стало смысла, хотя тот бывал жесток и несправедлив… Твой «близкий человек» случайно не Гамлет по соционическому типу?

Улыбаюсь.

— Как-то не задавалась этим вопросом.

— Зря. Вот даже судя по тому, что я от тебя слышал — наверняка да. И тогда Горацио — выходит, ты?

Снова начинаю нервничать. Несмотря на бестактность, порой он действительно хорошо меня понимает. Пугающе хорошо.

— Ты как-то всё упрощаешь. Нельзя же так прямо отождествлять…

— Да ладно-ладно, не закипай! — он бросает окурок мимо урны; почему-то меня передёргивает.

— Я не закипаю.

— Закипаешь. Когда ты моего «Инвалида» критиковала за излишнюю декларативность, у тебя было такое же лицо.

«Излишняя декларативность». Точно, так я тогда и сказала — дословно. Это было так важно для него?.. Интересно.

Ловлю себя на этом интересно — и вздрагиваю. Оно не моё, а твоё. Холодное, расчётливо-экспериментаторское. Почему я особенно сильно чувствую невнятную, тёмную тягу к этому — тягу быть не собой, — когда говорю с Егором?..

В его стихах действительно много декларативности и тяги поучать, но есть и другое. В них меньше боли и больше красивой, завершённой гармонии, чем в твоих и моих. Он умеет свободно играть формой, не утяжеляя её громоздкостью содержания; будь я честолюбива, я бы поклялась себе научиться так же — и лучше.

К счастью, я не честолюбива и осознаю, что мрачная тяжесть никуда не денется из моих текстов — даже если я, как вампир, вытяну из Егора всё.

Или?..

— Я правда больше не хочу об этом. Извини, что расплакалась при тебе.

Он пожимает плечами.

— Дурочка ты. Я был за.

— За то, чтобы пьяная баба ревела и несла тебе чушь?

— За то, чтобы ты выплакалась. Было видно, что ты таскаешь в себе что-то такое… Какую-то большую боль. Я не знал, что именно, но видел это.

Лестный блеф. Что он может знать о боли? Тем более — о боли, которую мы с тобой зачали и породили?

— Жалость? — зачем-то спрашиваю намеренно сухим тоном — как будто хочу обидеть его.

— Нет. Сострадание.

— Не вижу особой разницы.

— Есть разница. Сострадание подразумевает уважение, а я очень уважаю тебя.

Уважение… На меня снова набрасывается удушающее дежавю. Ты произносишь это слово с тем же высоким пафосом.

Егор останавливается и серьёзно смотрит на меня своими оленьими глазами. Его сострадание и подразумевает звучат немного смешно: он тоже картавит. Впрочем, не так заметно, как ты, поэтому в моей системе ценностей это скорее минус.

— Хорошо. Потому что мне не нужна жалость. Ничья, и твоя тоже. Запомни на всякий случай.

— Влюбилась, что ли?..

Тоже останавливаюсь. В первую секунду тянет машинально уточнить: «В тебя?» — но потом я представляю, как оскорбительно это прозвучит, и прикусываю язык.

Кажется, он, как и я, чётко разделяет понятия любить и влюбиться. Вопрос бросает якобы провокационно, в самый неожиданный момент. Засчитано — точнее, было бы засчитано, если бы не его вспыхнувшие щёки.

Долго молчу. Ответ «да» будет откровенной ложью. Но я вдруг понимаю, что очень не хочу отвечать «нет».

В Егоре есть что-то бесполое, удивительно не-мужское; не могу толком выразить, что. С ним мне почти так же спокойно и бесстрастно, как с Верой или с кем-то ещё из моих немногочисленных подруг. Может быть, он мне нравится — но в этом тусклом «нравится» так мало и ценности, и угрозы, что оно не стоило бы размышлений, если бы…

Если бы в отсутствии этих размышлений был какой-то смысл. Если бы он был хоть в чём-то. Если бы остались хоть какие-то нормы и границы, в которые я до сих пор бы искренне верила, — теперь, с дырой в груди.

Мне не нужен Егор. Нужен разве что в качестве шута или пажа: с ним бывает легко и забавно, а его неуклюжие попытки манипулировать порой тешат мою тягу к самомучительству. Очень многое в нём меня раздражает — к примеру, полное отсутствие бытового такта. Если он забредает на чай, то может без лишних церемоний залезть в тумбочку, где мы с Верой держим сладости, и за полчаса уничтожить недельные запасы печенья; если просит о помощи, то, получив её, никогда не скажет «спасибо»; если кто-то из знакомых платит за его кофе, проезд в автобусе или ксерокопию, это воспринимается как нечто само собой разумеющееся, и память о долге тает стремительно, словно весенний снег. Иногда он ещё застенчивее меня, а иногда — наглее самых наглых из тех, кого я знаю. С ним хорошо беседовать о чём-нибудь вроде социализма и философии Канта, обсуждать тексты и смотреть мультики; пожалуй, на этом всё. В своей коросте из боли я смотрю на него, как гора на переменчивый ветер: с улыбкой, полной недоумения.

Но.

Меня несёт волнами хаоса, как несчастного лорда-волшебника из моих романов. И — как тебя. Тоска, наполняющая меня, всё чаще превращается в немую ярость; я зла на всех и на всё. Я хочу быть предельно плохой — потому что хорошей быть больше незачем. Что принесла мне эта хорошесть, кроме страданий и голода — во всех смыслах? Я хочу перейти черты, которые сама проводила. Хочу играть; а Егор — идеальный объект для игр.

Он не похож на рыжего паренька из другого университета, с которым я однажды погуляла года три назад; погуляла, надеясь хоть как-то отвлечься — не спастись, а отвлечься, — от мучительной страсти к тебе, но в итоге долго плевалась: он оказался существом, столь убогим во всех отношениях, что было непросто вытерпеть даже двухчасовой разговор.

Не похож на бывшего одноклассника, с которым я как-то раз — примерно с тем же результатом — сходила на джазовый концерт. И о том, и о другом я рассказывала тебе; ты сочувственно качал головой, а я ненавидела твоё сочувствие.

Не похож на эти смешные попытки сбежать от себя — потому что бежать уже некуда. Нет ничего, кроме пустоты и матовой стеклянной стены. Ничего, кроме пластов земли надо мной. У Гессе был Магистр Игры в бисер — а я стала Магистром Боли раньше, чем получила диплом магистра филологии.

Я не умею играть, как ты. Не умею писать стихи, как Егор.

Я говорю себе, что научусь и тому, и другому. Мой бог оставил меня — я тоже не стану изображать милосердие. И сама его не заслуживаю.

Кутаюсь в пиджак; режущий ветер пролезает под рёбра. Мы стоим недалеко от маленького озера — окрестности моего нового общежития живописны, но от ветра здесь не спастись ни в какое время года. Егор псевдо-брутально улыбается.

— Так что, влюбилась?

— Не знаю, — монотонно отвечаю я.

— Понятно, — не растерявшись, кивает Егор. И — достаёт вторую сигарету. — Может, это… По кофе?

Отстранённо улыбаюсь. Посмотрим, как теперь он будет просить помочь с подготовкой докладов для семинара или с домашним заданием по итальянскому.

Возможно, ещё наглее.

— Кофе среди ночи?

— Ну да, кофе среди ночи.

— Зачем? Я хочу просто уснуть.

— Ну-у… Кофе с коньяком среди ночи?

Больнее удара в живот. Какого чёрта он упомянул именно коньяк?.. Притворяюсь возмущённой.

— Мы только что из бара. Я что, похожа на алкоголичку?

— На первый-то взгляд нет, но… Ай!

Легонько пинаю Егора по ноге.

В конце концов, мне давно хочется кого-нибудь пнуть).

* * *

…Би-и-ип.

« — Марк, я тебе вообще кто — литературный агент или мамочка?»

Би-и-ип.

« — Ты когда-нибудь трубку возьмёшь? Я совершенно не хочу лезть в твои дела, но та юная особа, с которой тебя видели под утро… Короче, будь осторожен…»

Деловитый женский голос, чуть искажённый автоответчиком, — голос литературного агента героя-писателя (я уже запомнила, что её зовут Кира и что она, похоже, видит цель жизни в том, чтобы вытаскивать своего незадачливого подопечного из неприятностей), — сменяется короткой музыкальной раскачкой; после — резковато-сухое, со скрытым исступлением:

«Всё переплетено, море нитей, но

Потяни за нить — за ней потянется клубок…»

Сатирическое, странно-дёрганое, в чётком цикличном ритме; сначала мне не нравится, но скоро переходы рифм завораживают, а слова и впрямь начинают переплетаться в порочных объятиях: «Всё переплетено, везде Сатирикон, бездействие закона при содействии икон…»

— «Сатирикон», — вырывается у меня. Первый курс, горы конспектов по античной литературе, семинары, на которых всем, кроме меня, было плохо понятно, о чём вообще говорить… Улыбаюсь воспоминаниям.

Ты ставишь на паузу и вопросительно смотришь на меня. Мы слушаем «Горгород» Оксимирона, сидя на диване бок о бок, и твои глаза сияют такой безмятежной радостью, какой я уже очень давно в тебе не замечала. Ты то и дело что-нибудь комментируешь, издаёшь восхищённые или возмущённые восклицания, цокаешь языком и взметаешь свои красивые пальцы, объясняя мне нюансы альбома. Понимаю, что отчасти это сияние порождено второй порцией коньяка с колой, которую ты заканчиваешь, но — как же хорошо и дико видеть тебя таким.

— Что-что?

— Одно древнеримское произведение. Весьма… откровенное по содержанию, — вздыхаю. — Попалось мне на экзамене. Не суть.

— Тебе — и откровенное по содержанию? Я бы на это посмотрел. — (Приподнимаешь бровь и с насмешливой властностью дёргаешь меня за лямку лифчика, вылезшую из-под майки). — А о чём там? Мне правда интересно.

— Ну… Его написал Петроний, приближённый Нерона. Знаешь, был такой сумасшедший римский император. Пытал людей, устраивал пожары, в сексуальном смысле был полным извращенцем. И Петроний, по некоторым версиям, организовывал для него… эм… увеселения.

Отламываю кусочек шоколадки. День тянется вязко, но стремительно, — а мы до сих пор так и не выбрались в магазин за припасами: в беспечном бардаке твоей квартиры прячемся от дождя, который уже раз шесть умирал и упрямо возрождался.

С любопытством подаёшься вперёд.

— Увеселения — в смысле, оргии?

Стараюсь не покраснеть; вряд ли мне удаётся.

— Вроде того. По сути, вся книга — античная порнография с незначительными сюжетными связками. Анекдотическими. Я, конечно, знала, что древние римляне не особо комплексовали в определённых сферах, но… — (В памяти не всплывают конкретные эпизоды — лишь общее впечатление, — но я всё равно внутренне содрогаюсь). — Короче говоря, для нас, девочек-первокурсниц, это был мощный удар по психике. Ну, и на экзамене она досталась именно мне. — (Развожу руками, сдерживая смех). — Закон подлости.

Качаешь головой.

— Мда-а… Я бы правда ох как посмотрел, как ты отвечала!

— Кстати, нормально. Избежала острых углов, корректно выразила невыразимое.

Хмыкнув, отставляешь кружку и плавным кошачьим движением кладёшь голову мне на колени; сердце пропускает удар. Жмурюсь, запуская пальцы в мягко-колючую густоту твоих волос — даже армейская стрижка не в силах их обуздать. Твой затылок тепло давит мне на ноги; смотришь снизу вверх.

— Наверное, было забавно. На месте преподавателя я бы тебя провоцировал.

— Это была женщина.

— Тем более.

Поворачиваешь голову и горячо облизываешь мне колено; прерывисто вздыхаю. «Горгород» интересен, и меня привлекает его полу-литературное построение — в рамках единой истории, почти романа, где музыка явно уступает слову. Он интересен, но в данный момент мне не так уж хочется дослушивать.

Хочется продолжать наши ночные и утренние занятия.

— Так, в общем! — (Снова садишься. Я разочарованно опускаю глаза; отмечая это, победно щуришься — кот, добившийся сливок). — Поняла, о ком речь-то? Куда привела героя эта Алиса, в которую он влюбился?

— В какую-то секту, к какому-то Гуру, — отвечаю сразу и легко — будто на экзамене. Тебе часто нужно отвечать именно так. — Сначала подумала, что организация чисто эзотерическая. Но, судя по тексту, имеется в виду оппозиция мэру? Какое-то политическое подполье?

Энергично киваешь и наливаешь себе ещё.

— Точно. Гуру борется против мэра. Ну, то есть как… Хотя ладно, не буду спойлерить. Но отсюда вся эта ругательная критика.

«Телек и террор — бордель и казино — картели — детдом»… Да уж.

— То есть Алиса привела Марка на их собрание, и он втянулся?

— Да. Видишь, проникся этой идеей про «переплетено» — главной идеей Гуру… Вот Кирочка за него и волнуется, — усмехаешься хитро — как трикстер, появляющийся «откуда-то» в другом творении Оксимирона. Вздыхаю.

— Надо думать, из-за этого у Марка будет много проблем.

— Надо думать, да, Профессор! — (Степенно склоняешь голову, передразнивая меня). — Эта сучка его здорово подставила.

«Ваша картина мира — сетка», «мне суждено тут помереть еретиком»… Вспоминаю «Мы» Замятина. Тоже тоталитарное общество, тоже люди с искажённым сознанием — и любовь, которая сначала освобождает героя, а потом убивает его. И то, и другое — с легкомыслием языческого божества. Почему авторы антиутопий так склонны сводить всё к откровенной мелодраме и строить её на образе женщины-предательницы, любовницы-врага? Отражение потаённых страхов?..

— Далила, — роняю, надеясь вновь уколоть твоё любопытство; и у меня получается. Смотришь в сторону, припоминая. Твои ноздри трепещут, точно у гончей, поймавшей след: такие разговоры со мной захватывают тебя азартом охоты.

— Что-то знакомое. Из Библии?

— Да. Женщина, предавшая героя, Самсона. Она воспользовалась его доверием и вызнала секрет его нечеловеческой силы, а потом выдала этот секрет врагам… — (Смотрю на тебя, осёкшись; что-то в твоём лице неуловимо меняется. Кажется, мы никогда толком не обсуждали это — но мы оба понимаем, как мучительно ты боишься Женщины. Женской власти над твоими желаниями, женского вероломства. Женщины как таковой, вообще. Боишься, несмотря на вечную жажду её подчинить). — В общем, архетип женщины-предательницы. Получается, твой Марк встретил свою Далилу. Хотя, — (неловко хихикаю в тщетной надежде разрядить обстановку), — он писатель, так что это, наверное, естественно.

Писатели вечно лезут на рожон.

Щёлкаешь зажигалкой и с весёлой горечью констатируешь:

— Ну, я бы сказал, что масштаб тут поменьше. Марк — не Самсон, а обычный еблан!

— Почему это? — обижаюсь за Марка из писательской солидарности.

Закатываешь глаза. Когда ты куришь, за вуалью дыма их непонятно-зелёный оттенок кажется ещё богаче.

— Да потому что как это вообще — настолько потерять голову из-за единственной встречи в клубе?! Да ещё и так доверять какой-то шмаре. Не понимаю!

Разглаживаю складки на простыне. Ты скорее рисуешься, чем правда так считаешь. Романтизма в тебе до сих пор так много, что никакой циничности его не перекрыть.

По крайней мере, мне так кажется.

«А ты уверенно ходишь по моему солнечному сплетению лунной походкой»… Очевидно же, что она для него — не просто какая-то «шмара» из клуба.

— Ой, Юль, да ладно тебе! — (Стряхиваешь пепел, изящно постукивая по сигарете ногтем). — Навыдумывал он много, но по факту-то она кто? Ты сначала дослушай, а потом суди. Увидишь, как он воспримет то, что она кинет его.

Значит, всё-таки кинет. Жаль.

— Что навыдумывал — не спорю. Вдохновился, встретил музу. Бывает.

— Музу. Ага.

— А что? Видно же, что для него это главное. «У меня полна голова тумана, призванье — марать бумагу»

Окидываешь меня цепким уважительным взглядом.

— Ого. Ты вот так с ходу цитаты запоминаешь?

— Ну, я же и раньше слушала. И эта строчка мне нравится.

Объясняю, словно оправдываясь, — сама не понимаю, за что.

Если бы не мат (часто неуместный), я бы назвала «Горгород» одной из самых по-юношески романтических историй среди известных мне. Любовь, боль и творчество, распятые бездушной массой во главе с властью, — всё это столько раз было, но по-прежнему выворачивает душу.

Хотя, возможно, дело просто в том, что все тексты Оксимирона для меня связаны с тобой.

Легонько царапаешь меня по колену.

— Ну, что я могу сказать, Тихонова? Ещё один приговор себе подписала. Сейчас дослушиваем «Переплетено», а потом переслушиваем «Девочку-пиздец» и «Всего лишь писатель». Ты кучу тем задала, которые хочу обсудить. — (Надавив ногтем чуть сильнее, насмешливо смотришь, как я вздрагиваю). — Всё, выхода нет!

— Да я не против. — (Улыбаюсь, стараясь, чтобы улыбка не выглядела испуганной. В твоём голосе вибрирует жутковатое напряжение непредсказуемости). — Эти две мне очень нравятся.

Строго приподнимаешь бровь.

— А я не спрашиваю, против ты или за. Я твой господин и ставлю перед фактом.

Опускаю взгляд. Теперь мне действительно страшно. Этим утром в тебе было так мало отчуждённой хозяйской холодности — совсем не как в звонках или переписке. Я почти забыла, что больше не прежняя Юля для тебя.

Если это правда.

— Конечно, мой господин. Прости меня, я… забылась.

Молчишь пару секунд — наверняка оцениваешь мою искренность. Потом удовлетворённо киваешь.

— Ещё вот вопрос: а как тебе Кира? Шикарная баба же, да? — ухмыляешься. — Я её всегда называл Тихоновой в версии Оксимирона.

Улыбаюсь: короткая ледяная волна миновала. Пока.

— Из-за занудства и серьёзных проповедей?

— Да нет, просто в целом, по ощущению. Ты только послушай этот нравственный тон! — (Снова ставишь песню на начало — на запись с автоответчика). — Ну, и она же правда бедняжечка. Представляешь, сколько головняков от Марка? Больше, чем было бы от меня, будь я писателем, а ты — моим агентом! — (Фыркаешь от смеха и в очередной раз хватаешь бутылку коньяка. Скорость его исчезновения слегка меня беспокоит). — Кстати, вот этого тебе точно ещё не говорил. Если б я искал себе литературного агента, то выбрал бы гибрид тебя и твоей Веры — хоть она меня и ненавидит. Не спорь! — (Жестом пресекаешь мой порыв вставить реплику). — Отвечаю: ненавидит. Но от неё я бы взял всю её активистскую и организаторскую херню, а от тебя — интеллект и то, как ты шаришь в искусстве. Вот это был бы агент! — (По-итальянски экспрессивно подносишь к губам кончики пальцев). — Да мне бы весь мир завидовал!..

Внутри что-то смешно и робко теплеет. Потираю подбородок, изображая задумчивость.

— Ну что ж, мой господин… Извини, если это прозвучит самодовольно, но от такого агента я бы и сама не отказалась.

Смеясь, ты с жаром киваешь и тянешься к ноутбуку, чтобы всё-таки включить песню, — но снова отвлекаешься. Радостно-хмельные перебросы внимания.

С тобой это часто предвещает беду.

— Да, вот ещё одну штуку давно хотел тебе сказать! Но всё думал, есть ли нужда… И заслуживаешь ли ты, — добавляешь, словно одёргивая себя; и впрямь — слишком много теплоты проявлено за утро. Потираешь подбородок; твой взгляд всё сильнее туманится опьянением. Я запоздало жалею, что не изобрела какую-нибудь дополнительную закуску. — Знаешь, как назывался бы мой собственный альбом, Тихонова? Точнее, как будет называться — если я после контракта вырвусь всё-таки из этой дыры и напишу его?

— Как, мой господин?

Щуришься с подозрением. Что-то тревожно скручивается у меня в животе.

— Не веришь ведь, что напишу? Да?

— Почему?

— Ну, я вечно говорю и планирую больше, чем делаю. Или бросаю на полпути. Да же?

Давно знаю это змеиное шипение провокации в твоём голосе. Голос по-прежнему мягок и красив, но теперь эта красота сочится ядом. Встряхиваю головой. Без паники: ты строил для меня и гораздо более запутанные лабиринты.

— Я верю, что ты начнёшь и доведёшь до конца, если по-настоящему захочешь, мой господин. Но желание может легко исчезнуть, если тебе надоест. Это мне тоже известно.

Колеблешься пару секунд; потом киваешь. Подавляю вздох облегчения.

— Хочу записать название, чтобы не забыть. И чтобы ты не забыла — а то решишь, что это просто пьяный бред… Принеси листок и ручку. Только быстро. Ты очень долго возишься, исполняя мои поручения. — (Без улыбки берёшь телефон и открываешь секундомер; у меня пересыхает в горле. Я правда медлительна — и правда невыносимо боюсь заданий на скорость). — Двадцать секунд тебе хватит?

Бросаю растерянный взгляд на подоконник, заваленный вещами, затем — на кучу мелочей в расстёгнутой сумке на полу, на ворох пакетов, похожий на огромное чёрное перекати-поле… Найти тут листок и ручку. Образ иголки в стоге сена уже не кажется фольклорным преувеличением.

— Мм… Может, двадцать… пять?

Усмехнувшись, приставляешь палец к экрану.

— Двадцать три. Ладно уж, проявлю милосердие… Время пошло!

Дыхание учащается, руки глупо дрожат; разочаровать и разгневать тебя — слишком большой мой страх, слишком больная пытка. Сейчас я не готова к такому. Метнувшись к подоконнику, начинаю судорожно перебирать рубашки, футболки, смятые пачки из-под сигарет, карандаши, тюбики клея, отвёртки, нашивки, календарики, коробочки таблеток, — и вдруг осознаю, какая же я дура. Шёпотом выругавшись, лечу в другой конец комнаты — к своей сумке. Конечно, я прихватила блокнот и пару ручек. Застываю перед тобой на коленях, со скрытым торжеством протягивая свой трофей; бег секунд обрывается на восемнадцати.

— Неплохо, — безразлично отмечаешь ты. — Сообразила… Пиши под диктовку. Готова?

— Да, мой господин.

Вздыхаешь, снова прикрыв глаза.

— «Большие малыши, маленькие взрослые». Да, вот так, через запятую… Ты не представляешь, Тихонова, какого размаха была бы эта штука!

Рисуешь в воздухе полукруг, словно очерчивая купол будущего храма. Купол небес; творимая вселенная. Твои глаза мерцают довольством, и заразительный щекочущий восторг проникает в меня — дрожит под кожей, лишает мысли связности, делает желание исступлённым. Я смотрю на твою ступню и не знаю, чего мне хочется больше — чтобы ты позволил её поцеловать или чтобы пнул меня.

— Масштабнее «Горгорода», — продолжаешь ты. — Я бы там разобрал всё и всех по косточкам, показал бы извне и изнутри… Там все-все бы были, честное слово! — (Почти выкрикнув это детское уверение, порывисто наклоняешься ко мне. Не понимаю, чего больше в твоей улыбке — веселья или отчаяния. Как у шута, понимающего, что он мудрее королей. Как у твоего любимого Джокера). — Было бы всё про меня — про обе мои школы, про гопников и ботаников из Лешты… Про мой факультет с его играми кулуарными. Про моё отделение тут, в армии. Было бы и смешное, и страшное… Про шалаву эту тоже было бы.

Продолжаешь улыбаться, но твою щёку дёргает судорога. Щёлкаешь пальцами, показывая, чтобы я подала тебе колу и коньяк: кружка опять успела опустеть.

Марго? Яна? Марина?.. Выждав несколько секунд, решаюсь спросить. Ты явно хочешь, чтобы я спросила.

— Про Марго, мой господин?

— Мм!.. — пренебрежительно качаешь головой, делая глоток. — Нет. Про неё смысла нет: там уже полная безнадёга. Всё ценное в себе проебала… Ну, или почти всё. Про шалаву же, ну! И её Артёма… — хихикаешь. — Блядь, прям название детской книжки! «Винни-Пух и все-все-все», «Урфин Джюс и его деревянные солдаты»… «Моя шалава и её Артём». Ну, разве не мило?

Совсем не мило — и я не знаю, зачем мне теперь озвучивать очевидное. Горло схватывает спазмом; отвожу глаза.

— Про Настю.

— Ну да. Про Настю… И про тебя было бы, Тихонова, не переживай! И даже про твоего итальянца, и про этого… поэта-гея. Как там его? Егор? — (Твоя улыбка становится ещё злее; требовательно ныряешь взглядом мне в зрачки. Когда ты смотришь на меня, часто будто без метафор видишь насквозь: изучаешь беззащитные красные внутренности. Киваю). — Вот нахуя я имя запомнил, скажи мне, пожалуйста?!

Подавленно молчу. На самом деле, я и не думала, что ты запомнишь имя… Мрачно протягиваешь руку ладонью вверх; встрепенувшись, спрашиваю:

— Кружку, мой господин? Телефон? Сигареты?

Отвечаешь, помедлив — точно сам не вполне определился, чего потребовать.

— Сигареты.

Пока куришь, морщинки у тебя на лбу разглаживаются, а взгляд медленно светлеет. Так мне легче дышать.

— Ты бы обязательно редактировала все тексты для этого альбома, Тихонова. — (Пускаешь облако ягодного дыма мне в лицо). — И рецензировала. Хочешь?.. Или, — (ухмыляешься на новой затяжке), — тебя бы смущали сплетни о том, что я трахаю своего рецензента и редактора?

Твои губы изгибаются как-то иначе — очень тонко и нервно; в ложбинке над верхней поблёскивает влага. Твоя голая нога почти касается моего плеча, и я чувствую нездоровый, пьяный жар твоей кожи. У меня горят щёки, а сознание всё упрямее плывёт куда-то, отчаянно барахтаясь.

Но я намерена утонуть.

Жадно смотрю на тугую выпуклость, натянувшую твоё бельё, и подползаю ещё ближе.

— Нет, мой господин. Конечно, хочу. Я бы гордилась тем, что помогаю тебе, и меня не смущали бы слухи.

Взглядом спросить разрешения — кончиками пальцев провести по нежной горячей коже под пупком — прижаться лбом к колену… Я трезва, но плохо соображаю, что делаю. Тело подчиняется дурманящей слабости; ты хватаешь меня за волосы (выдох — удержать вскрик) и отдёргиваешь. Рывком спускаешь резинку своих трусов.

— Как неискренне, Тихонова! Я тебе совершенно не верю, и мне мерзко от твоей лести. — (Делаешь паузу. Едкая смесь возбуждения и обиды захлёстывает меня — не даёт дышать, заливая лёгкие; хочу спорить, доказывать — но ещё сильнее хочу тебя. Как ты можешь думать, что я лгу? Ещё и сегодня, сейчас — зная, как я рвалась к тебе, зная, что я… Твой равнодушный взгляд, как оплеуха, приводит меня в чувство). — Я тебе не верю. Но, так и быть, можешь мне подрочить… Воспринимай это как милость. Цени это.

Ослабляешь хватку на моих волосах. Исходя дрожью, прикасаюсь к нему — так, как ты объяснял. Бархатно, жарко — нереально; до сих пор трудно верить, что это на самом деле происходит с нами, со мной. Жадно ем взглядом то, как твоя плоть твердеет в моей руке, как всё больше теряет податливость и становится требовательной (в этом вы похожи), как…

Критично нахмурившись, перекладываешь мой палец.

— Не туда давишь. Я же объяснял… Да, вот так. Запрещу, если не будешь стараться!

Мне неловко, обидно и страшно, но я поспешно чуть смещаю руку — и слышу твой удовлетворённо-протяжный вдох. Ты прикрываешь глаза — не до конца, они поблёскивают нечистой зеленью из-под ресниц; чуть откидываешься назад; твоё дыхание учащается. Мне уже не так важно, были ли недоверие и раздражение настоящими — куда важнее то прекрасное, жуткое, завораживающее, что мне дозволено пережить. Упруго прогибаешься в спине и шепчешь:

— Быстрее… Быстрее двигай ручкой.

Это ласково-покровительственное ручкой окончательно выключает меня. Сводит низ живота; я ускоряюсь так, что начинают ныть пальцы; не дышу, чтобы не завлечь в нашу вечность ход времени; снова доставить тебе эту радость — только бы, только бы, только…

Одной ладонью хватаешь моё запястье, а другой сгребаешь в кулак волосы. О нет. Всё настолько плохо?.. Всхлипываю.

— Мой господин, что-то не?..

— Заткнись.

Втаскиваешь меня на диван, бросаешь на спину, нависаешь надо мной; я уже не могу скрыть дрожь, волнами прошивающую тело. Смотрю тебе в глаза — падаю на мягкую, пахнущую гнилью лесную землю, и меня охватывает оцепенение. Та степень страха, за которой — только покой.

Всё это неправильно — и не по-человечески прекрасно. Если ты прикажешь мне вскрыть себе вены, как Нерон приказал Сенеке, — я сделаю это сразу и, истекая кровью, буду плакать от блаженства.

— Плохо, сука!..

Руками прижимая мои плечи к дивану, наклоняешься — и неторопливо облизываешь мне лицо. Так спокойно и собственнически; зверь, слизывающий кровь с добычи. Горячая влага твоей слюны стекает по моим щекам и подбородку; нет, это уже просто невозможно выдержать, нельзя выдержать, кто я такая, чтобы выдерживать?.. Я слабая, я твоя сука, я — никто; это чертовски сладко. Выгибаюсь, подаюсь к тебе, и ты строго сдавливаешь мне шею; стоны переходят в хриплый кашель.

— Я разве разрешал тебе скулить?.. Нет, не разрешал. Очень плохо. Ты совсем не стараешься. Как ты думаешь, мне нужна такая нерадивая рабыня?

Трясу головой, давясь твоей слюной и слезами. Твой голос нежен и вкрадчив — вопреки жестоким словам; эта нежная вкрадчивость ведёт к краю пропасти — даже за пределами леса. Меня больше нет. Больше нет — я помню лишь, что я твоя сука, нерадивая собственность, жаждущая тебя; пустота, готовая принимать. Когда ты улыбаешься, в пустоте восходит солнце, и я таю под его золотыми лучами.

И сказал Бог: «Да будет свет», — и стал свет.

— Правильно, не нужна! Не понимаю, зачем я так долго с тобой вожусь… Лежи так. Согни ноги в коленях.

Что ты собираешься делать?.. Сползаешь ниже, к моим бёдрам, и сдёргиваешь с меня бельё — скрученная ткань резко проходится по коже. Жжёт внутри и снаружи; стискиваю зубы, чтобы не застонать снова. Облизываешь губы. Вижу кончик твоего языка — и перестаю дышать. Неужели ты собираешься…

— Так что там было в твоём «Сатириконе»? Мм?

Господи.

Не могу ответить тебе — могу только кричать и биться в судорогах. Острое — на грани с болью — блаженство в каждой клетке. Переплетает нервы и сосуды, кровь и чернила, прошлое и будущее, переплетает — само собою, набекрень, наискосок; так, как пожелал ты. Выше — выше — выше — рывок туда, где я никогда не была: в разреженный воздух, к звёздам — узоры созвездий переплетаются, как узоры, начертанные твоим языком; набухаю жаром — и, когда не остаётся сил терпеть, взрываюсь навстречу небу, и клочки моей плоти опадают к твоим ногам.

Можешь переплести их, как книгу.

* * *

Четыре месяца спустя

Лифт бесшумно и очень долго поднимается на пятнадцатый этаж. Так неестественно-долго для жилого дома, что в первые месяцы — когда я только поселилась здесь, в своей крошечной квартирке-студии, — подъём на лифте вызывал навязчивые ассоциации с казённой церемонностью бизнес-центра или отеля. Потом я привыкла. Я живу высоко и, как поэты-декаденты, смешно горжусь своей оторванностью от почвы.

«Окно моё высоко над землёю, высоко над землёю…» — как заунывно вещала Зинаида Гиппиус, рассказывая о своей выдуманной башне.

Теперь ты — в моей башне. Как… гость? Хозяин? Чужеземец-захватчик?

Ты в ней только на время — я не знаю, на сколько именно; но уже трудно представить любые до и после. Мы оба думали, что ты пробудешь здесь не больше нескольких дней — и потом, отдав дань прохладному «погостить», уйдёшь одаривать собой других жаждущих. Или быть с семьёй. Или просто — в одиночестве лить коньяк на старые раны.

Но ты живёшь со мной уже почти месяц.

Затяжные периоды уныния и недовольства мной — решительно во всём — сменяются короткими, но упоительно яркими вспышками нежности. Иногда мне кажется, что тебя бесит каждый мой жест и каждое движение; иногда — что ты не можешь без меня жить. Вечера, когда ты пьян (а теперь это почти каждый вечер), обычно заканчиваются скандалом. Приступ недоверия, обида на неосторожную фразу (мои объяснения лишь ухудшают ситуацию), мои слёзы в ненужный момент — не так уж важно, что именно служит поводом.

Пару раз ты собирал вещи, чтобы уйти, а я, рыдая, валялась у тебя в ногах. На следующий день, вернувшись с работы, я видела тебя добрым, светящимся любовью и раскаянием — ты гладил меня, осыпал поцелуями, говорил со мной допоздна; однажды сюрпризом заказал огромную пиццу. В такие моменты у тебя мог возникнуть даже порыв погулять: однажды мы сходили в кино и вернулись только к полуночи, заваленные пушистыми снежными хлопьями. В безмятежном сиянии проходил день или два — а потом какая-нибудь моя ошибка запускала механизм заново.

Я заранее сделала тебе ключи от квартиры, но, помимо меня, ты видишься только с друзьями — с теми же Володей, Шатовым и ещё парой человек. Изредка.

Я знаю, что есть другие бабочки, но пока ты ограничиваешь себя. Знаю, что тебя это злит.

Давно не понимаю, кто я теперь — твоя рабыня, или любовница, или друг, или что-то, чему вообще не подобрать имени. Понимаю только одно: у тебя своя дыра в груди, куда больше моей, и меня не хватает, чтобы её заполнить. Порой наша общая боль становится такой невыносимой, что я закрываюсь от неё и превращаюсь в безэмоционального зомби. Например, когда ты — тоже всего пару раз — не ночуешь дома. Потом пытаюсь вспомнить, что именно я делала всю ночь, что чувствовала, — и не могу.

Ты плохо спишь. Я пытаюсь подобрать тебе успокоительные, но ничего не помогает всерьёз.

Недавно мне предложили работу на кафедре — появилось место младшего научного сотрудника, скромного книжного подмастерья, — и с первой зарплаты я купила книгу о Билли Миллигане с его множественной личностью. Начала — но не уверена, что решусь дочитывать: в этих болезненно-хамелеоновых перепадах, запутываниях и перевоплощениях слишком много сходства с тобой.

Ты стоишь у зеркальной стены лифта, прижимаясь поясницей к перилам. На перилах покачивается пакет с продуктами — если ты выходишь со мной в магазин (это редкость и потому Событие), то с какой-то особой охотой устраиваешь его там. Мне это нравится. До сих пор удивляюсь, как практичность уживается в тебе с почти абсолютным пренебрежением бытом. Точнее, не то чтобы пренебрежением: быт будто совершается сам собой — еда вырастает из посуды, пыль и мусор испуганно растворяются, одежда стирается и высыхает, пока ты с томной мрачностью возлежишь на диване и смотришь YouTube.

— Ты так мило это делаешь, — не выдержав, улыбаюсь, кивнув на пакет.

Ты убираешь в карман телефон и, скорчив прелестно-язвительную гримасу, цедишь:

— «Ты так мило мозги мне выносишь! Можно, пожалуйста, ещё?» Вот так надо говорить в твоём случае, Юленька.

Опускаю взгляд. Когда ты зол, ласковые вариации моего имени скорее пугают, чем заставляют расслабиться. Так хозяин гладит провинившуюся собаку, чтобы её — разнеженную — было сподручнее бить.

— Ты… про вчера? — отваживаюсь я. Лифт плавно проскальзывает восьмой этаж и устремляется на девятый. — Насчёт нашей ссоры? Дим, мне очень жаль, но я правда не имела в виду ничего такого. До сих пор не понимаю, почему ты так воспринял мои слова, ведь…

Морщишься и дёргаешь головой, будто отмахиваясь от назойливой мошки.

— Да ни о чём я! Всё, Тихонова: ты во всём права. Я напился в гавно и был неадекватен.

Объективно говоря, так и было.

Но от твоего тона — морозного, словно декабрьские минус тридцать на улице, — меня тянет заново бессильно расплакаться.

Перевожу дыхание. Подбираю слова.

— Я… Просто хотела попросить прощения и сказать, что ты правда не так меня понял. Не стоит это ругани и…

— Я не так понял или ты не так сказала?

Протыкаешь меня странным тяжёлым взглядом. Что это, ненависть?..

Сглатываю в пересохшее горло. Нельзя отвечать. На эту твою фразу точно нельзя ничего отвечать — я уже слышала её раньше и представляю последствия.

В нашем напряжённом молчании на табло загорается «15», и двери лифта мягко разъезжаются.

«Устрой дестрой, порядок — это отстой»… — напеваешь ты себе под нос, когда в прихожей из пакета вываливаются сыр, банка сметаны и пёстрые пакетики приправ.

Вздыхаю. Уже вечер; самое время приготовить ужин, включить какой-нибудь фильм — и постараться хотя бы сегодня не ссориться, бередя друг другу души.

— О, Noize MC… Школьные годы, — бормочу я, расставляя продукты в холодильнике. Боковым зрением вижу, что ты удивлённо вскидываешь бровь.

— Ты его слушала?

— В школе — да, немного. — (Включаю воду: горка немытой посуды ждёт обряда очищения). — Мне всегда казалось, что это какой-то не-совсем-рэп.

— Ну, в принципе, так и есть. — (Сбросив куртку и джинсы, ты утомлённо падаешь на диван). — А наизусть что-нибудь помнишь?

Убавляю воду. Светлая печаль вдруг окутывает меня — что-то щемящее. Хочу крепко-крепко тебя обнять — но знаю, что сегодня мне не позволено. Ты наверняка меня оттолкнёшь, и я вряд ли смогу не разрыдаться. Это рассердит тебя — и хрупкое равновесие вновь будет уничтожено.

Как Атлантида, уйдёт под морские волны.

Повинуясь внезапному порыву, пытаюсь «зачитать». В последнее время отрывки в ритме рэпа стали лучше мне удаваться. Ещё один пункт из тех, которые я сама себе обещала усовершенствовать — тебе в подарок.

— «Моё море, пожалуйста, не выплюни меня на берег

Во время очередной бури твоих истерик.

Я так давно тебя искал по грязным пресным руслам —

Зубами сети рвал, напрягая каждый мускул;

И я готов сожрать пуды твоей горчащей соли

За то лишь, что ты здесь остаться мне позволишь»…

Восьмой-девятый класс, мучительные нормативы на физкультуре, пыльный запах книг в школьной библиотеке, многочисленные пересматривания «Гарри Поттера» с мамой по вечерам, разговоры о политике и истории с дедушкой…

Отворачиваюсь к раковине, чтобы ты не видел моё лицо. Сейчас это ни к чему.

— Ого… Как атмосферно, — улыбаясь, переворачиваешься на живот и зорко смотришь на меня. — Ты её перед поездкой ко мне летом слушала, что ли? Так вписывается.

Быстро понимаю, о чём ты. Я и правда похожа на рыбу, безнадёжно поглощённую тобой-морем и немо, нудно взывающую о помощи, трепеща жабрами на берегу. «Чистый воздух, как едкий дым, совершенно не пригоден для дыханья. Рыбы не живут без воды и не ищут почвы под плавниками…»

Под моими плавниками давно нет почвы.

Улыбаюсь тебе в ответ.

— Вроде бы нет. Давно, лет в четырнадцать. Так сказать, в период формирования личности.

— Эх… Так и знал! — (Одним упругим движением ты снова садишься и грустно закуриваешь). — Значит, ты сама себе давно всё придумала, а я просто под руку подвернулся… Попался вовремя. Да? У вас, маньяков, всегда так.

«У вас»?.. — рассеянно переспрашиваю я).

* * *

…Когда мы всё-таки выбираемся за добычей, военный городок выглядит неприветливым в молочно-серой пелене дождя; но мне всё равно нравится. При дневном свете новенькие пятиэтажки оказываются красно-жёлтыми, а трёхэтажные дома — розовыми; эта неуместная пряничность почему-то меня умиляет. Возле КПП курят двое мужчин в форме, дорожку у общежития подметает несколько солдат — сейчас, в рабочее время, когда большинство военных в части, только это и напоминает об истинной природе городка. В остальном всё мило и пасторально: местные дамы, которые в солнечный час степенно прогуливались с колясками, скрылись — по-видимому, ожидая шанса повторить променад; из чьей-то припаркованной «Лады» доносится незатейливая ретро-попса; немногочисленные ребятишки (наверное, самые храбрые и устойчивые к простуде) обследуют лесенки и качели на детской площадке. Девочка лет семи, замершая у фигурки серо-голубого китёнка, смотрит на нас широко распахнутыми глазами — то ли потому, что увидела совсем незнакомую тётю, то ли потому, что при ходьбе ты всё же чуть-чуть покачиваешься.

Лесистые горы, испачканные редкими пятнами солнца, подступают к городку со всех сторон, словно сине-зелёные великаны. Отсюда, при взгляде с земли, в них есть что-то угрожающее. Поёжившись, вспоминаю, как ты пересказывал мне байки пожилых сослуживцев о встречах с медведями и волками… Однажды, правда, добавил: «А ты знаешь, Тихонова, что я тебя боюсь больше, чем возможности встретить медведя по дороге из части?»

Я ответила, что знаю.

— Ну вот, прошу! — (Любезно придерживаешь передо мной дверь магазина). — Тебе придётся часто посещать сие место.

— Спасибо, — улыбаюсь под звяк колокольчика над входом. — Без тебя дальше сего места я точно никуда не ногой. Ну, может, ещё мусор вынести.

— Да почему? — меланхолично пожимаешь плечами. — По посёлку-то можно прогуляться.

Посёлок ещё ближе к лесу… Я решаю промолчать.

Полноватая матрона, оказавшаяся перед нами в очереди, сканирует меня настороженным взглядом, а потом с провинциальной неспешностью размышляет вслух, сколько же ей взять баклажанов и какую выбрать колбасу. Попутно ругает с продавщицей погоду, жалуется на затянувшийся ремонт, долго ищет мелочь в кошельке… Незаметно закатываешь глаза. Ты ненавидишь очереди — и бытовую медлительность как таковую. Не понимаешь, почему другие не могут жить так же, как ты — стремительно и математически-чётко.

После матроны к прилавку, слегка робея, подхожу я. Ты ещё вчера официально объявил кухню моей вотчиной и дал мне полную свободу действий — поэтому мы поспешно закупаем побольше мяса, овощей, круп и другой необходимой для жизни пищи, которой у тебя дома не наблюдается (в изобилии наблюдаются разве что пельмени — а ещё сигареты и алкоголь).

Румяная улыбчивая продавщица тоже не противится соблазну «просканировать» меня и — как бы случайно — скользит взглядом по моему безымянному пальцу. Когда я напоследок вспоминаю про сыр, она подбоченивается и уточняет: «Российского дать или голландского?» — с гордостью подчёркивая, что сортов сыра имеется целых два.

Выходя, я выдыхаю с облегчением. Ты совершенно невозмутим.

— Что, слухи теперь поползут? — спрашиваю, как только мы направляемся к дому. Улыбаешься.

— А как же! Думаю, уже поползли. Резонанс будет в дамском обществе, — покосившись на меня, успокаивающе добавляешь: — Но ничего страшного быть не должно — пара осторожных вопросов, не больше. Лидочка у нас довольно тактичная. Вот тётя Катя из другого магазина — потом его тебе покажу, он подальше, — это да-а… Более опасный феномен! — (Перехватываешь пакет поудобнее). — Ну что, занесём это — и покормим наконец-то ярцевских котиков?

— Конечно! — соглашаюсь с готовностью. Кошки — это свято. Голодных кошек не должно существовать.

…Ты ещё не успеваешь вставить ключ в скважину — а из-за двери Ярцевых уже доносится жалобный мяукающий хор. У меня сжимается сердце.

— А сколько их?

Дразняще улыбаешься.

— Сейчас увидишь.

Дверь распахивается, и к нашим ногам бросается живой пушистый клубок; хвосты, лапы, усатые мордочки — ничего не разобрать. Опускаюсь на колени, машинально начиная что-то ворковать, и запускаю пальцы в гладкую шерсть.

Ты смотришь на мою возню снисходительно и — почему-то — немного грустно.

— Вот это их мамка, — присаживаешься рядом, и мы вместе гладим и почёсываем чёрную кошку с белым пятнышком на груди — стройную и изящную, как статуэтка.

Кошка блаженно жмурится; приподнимает мордочку, чтобы нам было удобнее чесать. Три крошечных котёнка — чёрные комочки не больше моей ладони — тонко пищат и жмутся то к её лапам, то к твоей обуви. Они очень тёплые и такие маленькие, что страшно коснуться — вдруг раздавишь; я давно не видела котят и чувствую приступ странной — почти до слёз — растроганности.

— А это папа?

Показываю на самого маститого кота — золотисто-рыжего вожака прайда. Он единственный с достоинством сохраняет безмолвие, но приветливо урчит, когда ты проводишь рукой по его спине. Поднимает хвост — роскошный, похожий на перо с чалмы султана; когда-то моя кошка в хорошем настроении делала так же. По-детски хочу схватить кота в охапку и прижать к себе, но мне мешает что-то вроде почтения.

— А вот не знаю даже, Ярцевы не уточняли. Видишь, эти котята не в него, и ещё один есть — так он тоже не совсем похож… Может, на стороне нагуляла! — (Усмехаешься, оживившись. Подавляю вздох: ты и здесь находишь повод поразмышлять о женской неверности… Кошка-мать, покинув меня, начинает тереться об твои ноги и спину; потихоньку и котята шерстяными мячиками перекатываются к тебе. Похоже, не только на людей ты действуешь магнетически). — Так, ладно, надо их покормить. Ярцевы сказали, что оставят корм на кухне. Сходи, поищи.

Пока кошачье семейство в восторге жмётся к тебе, как к единственному источнику тепла в холодной вселенной, я принимаюсь за прозаический быт — наполняю миски водой и кормом, убираю лоток, поправляю съехавшее покрывало на диване. Ты весьма небрежен со своими почитателями: чаще грубовато треплешь их шерсть, чем гладишь, а однажды даже отпихиваешь рыжего вожака ногой (я испуганно охаю). Вспоминаю, что собаки всегда нравились тебе больше кошек — хотя ухаживать тебе приходилось и за теми, и за другими.

Впрочем, котикам Ярцевых, кажется, не очень-то важно, что их чувства безответны; после толчков и отпинываний и котята, и их родители льнут к тебе с прежней страстью.

Прямо как я.

— Лицемерные мрази, — вздыхаешь ты. — Вот за лицемерие я их и не уважаю… Они привязываются к тебе, пока ты кормишь их и убираешь за ними. Нет у них настоящей любви к хозяину, как у собак.

Войдя в комнату из кухни, застаю очаровательно-волнующую картину: ты сидишь на диване, лениво щёлкая пультом телевизора, а окончательно покорённые котики вьются вокруг. Рыжий пушистик умостился у тебя на бедре, кошка-мать гибко танцует у ног, котята резвятся на спинке дивана, за твоими плечами; среди них — и четвёртый, самый застенчивый комочек пёстрого трёхцветного окраса. Пренебрежительно щуришься, стряхиваешь с футболки шерсть, иногда милостиво поглаживаешь самых жаждущих. Крысолов из Гаммельна. Я застываю в дверях.

— Тебе идёт быть в кошках, мой господин.

Усмехаешься и рывком сбрасываешь рыжего с ноги; мявкнув, тот поднимается и упрямо лезет обратно.

— Ты сама-то посмотри на это… Ну что это? Где достоинство, где самоуважение? А? — (Схватив кота, требовательно заглядываешь в его тёмно-янтарные глаза — будто ждёшь ответа). — Лицемерные мрази и подхалимы, вот и всё! Где кошки, там обязательно моральное блядство.

— Н-не знаю… — (Неуверенно сажусь на свободный от кошек участок дивана). — Думаю, не все кошки такие. И их любовь не всегда связана с чем-то… материальным. Я вот насыпала им еду, но по мне они так не фанатеют.

Снова щёлкаешь пультом и морщишься, увидев заставку скандального ток-шоу.

— Ну вот, а уйди я сейчас — и по тебе начнут так же! Им всё равно, с кем. Абсолютное блядство.

Вспоминаю Мику — златоглазую серую радость моего детства. Перед смертью у неё отказали задние лапы, но она на передних ползла в прихожую, когда слышала, что по подъезду поднимается мама или дедушка… Качаю головой.

— Мне кажется, они любят конкретного человека, как и собаки. Просто не так… безрассудно. Со здоровым эгоизмом. Но без лицемерия.

Не отвечаешь. Твои пальцы погружаются в золотисто-рыжую шерсть кота-вожака; один из котят вдруг начинает грызть и лизать твой мизинец, лежащий на пульте. Вижу, как ты с шипением вырываешь мизинец из его зубок, и у меня глупо тянет низ живота. Какое неуместное возбуждение.

Венера в мехах.

Наверное, зря мы оба прочли Захер-Мазоха этим летом.

— Принеси ещё коньяк и колу. И что-нибудь поесть.

…Внезапная смена нашей дислокации на какое-то время обескураживает меня. Квартира Ярцевых полна запахов чужой семьи, мелочей, связанных с чужой жизнью, — фотографии в рамках, заметки на стикерах, коллекция дисков с играми, розовые женские тапочки… Мне неловко брать чужую посуду, и от волнения я чуть не сжигаю дно кастрюли, где ароматно кипят вареники. Коты то и дело норовят запрыгнуть на стол, пройтись по кнопкам пульта или забраться в раковину.

Пока я мечусь по квартире, ты томно смотришь телевизор — немое порицание за мою медлительность?.. Хотя, возможно, ты просто дорвался: в твоём одиноком жилище явно не хватает телевизора или нормального Интернета. Чего-то, что заполняло бы звуком и цветными картинками давящую тишину.

Мне, с моей злосчастной любовью к книгам, в этом смысле проще жить одной. Никакие звуки и картинки не сравнятся с тем, как написанные слова издеваются над сознанием.

Ты показываешь мне рэп-баттлы с участием Оксимирона; когда я, не вытерпев, комментирую какую-нибудь милую сердцу литературную отсылку, — недовольно хмуришься; мысленно зажимаю себе рот. Это полезно в те моменты, когда ты не в настроении разговаривать. Но молчать трудно: кошки по-прежнему вьются и трутся, вознося тебе молитвы, и в их пёстром мелькании ты прекрасен, будто юный Дионис в окружении вакханок, прославляющих спелые виноградные гроздья его венка.

В отличие от Диониса, ты мрачен и задумчив — но это не уменьшает мой трепет. Жар нарастает; я вспоминаю нас утром — твои прикосновения, порочные пляски твоего языка; всё сложнее не ёрзать на диване от желания.

Всё сложнее, сидя так близко, почтительно не дотрагиваться до тебя.

Наконец не выдерживаю и кладу голову тебе на бедро — в подражание рыжему пушистику. Лениво перебираешь и поглаживаешь мои волосы; зажмурившись, я почти мурчу от удовольствия, — но уже жду, когда ты больно дёрнешь.

Дёргаешь.

— Иди на своё место, — шепчешь мне в ухо. Мочку щекочет горячая гладкость твоих губ; вздрагиваю, исходя мурашками. — Где твоё место, сука?

Это слово твоим греховно-насмешливым голосом… Слишком упоительно, слишком много — я не вмещаю и не заслуживаю. Меня мало, чтобы такое вместить.

Сползаю на пол и встаю на колени, тяжело дыша.

— Здесь, мой господин.

— Умница. — (Отпускаешь мои волосы; проводишь рукой по щеке. Нерешительно поднимаю голову). — Хорошая девочка… Я рад, что ты приехала. — (Улыбаешься с той же странной грустью. Твои глаза затянуты поволокой хмеля; дерзко смотрю в них, не отрываясь, — и ещё быстрее пьянею сама). — Сам не думал, что так будет, но рад. Мне с тобой хорошо.

Может, я сплю?.. Чем сегодня я заслужила что-то столь простое, доброе и прекрасное — от тебя? Прижимаюсь лбом к твоему колену.

— Спасибо, мой господин. Я… спасибо.

Бережно касаешься моего подбородка, заставляя снова смотреть на тебя. Улыбаешься, игриво прищуривая один глаз — твой любимый мимический штришок.

— Чем тебя поощрить?

Сглатываю слюну. Поощрить? Ты всерьёз или это провокация? Раньше такие предложения всегда оказывались провокациями и заканчивались для меня плохо. Но сейчас от тебя веет такой искренней теплотой, что, возможно…

— Не знаю, мой господин. Я рядом с тобой и уже очень счастлива. Этого более чем достаточно.

Хочу тебя ещё.

Усмехаешься и сдавливаешь пальцами моё ухо. Чуть выкручиваешь — не очень больно, скорее неприятно; я шиплю, и чёрная кошка-мать, дремлющая неподалёку, тревожно вздрагивает. Чует конкурентку.

— Неправильный ответ. Я хочу, чтобы моя рабыня могла заявлять о своих правах… — (Выкручиваешь ухо сильнее; я тихо айкаю, но улыбаюсь. Отпускаешь. Наклоняешь голову набок, наблюдая за изменениями моего лица). — Чтобы она могла пользоваться своими преимуществами. Нельзя упускать поощрения, когда я считаю, что ты заслужила их. Запомнила?

— Да, мой господин.

— Запоминай дальше. — (Откинувшись на спинку дивана, кладёшь на неё вытянутую руку — медленно, кинематографично-красивым движением; выдержанным, как старое вино. За окном темнеет, и в вечернем свете оттенок твоей кожи ещё золотистее; чёрный котёнок обнюхивает твои пальцы — и потом, осмелев, умащивается прямо на них. Всё это так завершённо-прекрасно — впитываю каждую мелочь. Жаль, что я не умею рисовать). — Когда я скажу слово… мм… ну, допустим, слово «кошка» — ты встанешь на полусогнутые ноги и поднесёшь лицо к моей ладони. Вот сюда.

Расслабленно приподнимаешь другую руку. Зачем это?.. Мысли скачут и путаются, сплетаясь в клубок — ни одну нить не довести до конца. Меня охватывает звенящее напряжение — предвкушения, ожидания, сладко-пряного страха; точно под бой новогодних курантов, когда хочется верить, что скоро переродится мир. Киваю, глядя на твои пальцы. «Ты уверенно ходишь по моему солнечному сплетению…»

— Когда скажу слово «волосы», ты встанешь на четвереньки, пойдёшь к подоконнику и принесёшь мне оттуда то, что я скажу. Слово «пульт» — сядешь ко мне на колени. — (Холодно улыбаешься и молчишь пару секунд. Я боюсь дышать — вдруг что-нибудь не расслышу). — И самое главное. Если тебе будет нужно, чтобы я остановился — хоть в чём-то, — ты должна сказать… «Маврин, прекрати». Или даже — «Мавр, прекрати». Как захочешь.

Стараюсь не улыбнуться. Мавр.

Похоже на реплику Дездемоны перед удушением — Шекспир, наверное, вычеркнул её из черновиков своего «Отелло». Твоё полушуточное, полусерьёзное прозвище — именно сейчас, в такой ритуальный момент… Что-то жаркое внутри клокочет ещё сильнее.

Хочу тебя, хочу тебя ещё. Бери меня. Не могу терпеть.

«Перестань», — строго велю себе. Рыжий кот-вожак вальяжно уходит на кухню — кажется, твой оригинальный выбор стоп-фразы его не впечатлил.

— Запомнила? — спрашиваешь с мягкой гортанной вкрадчивостью; мне хочется застонать.

— Да, мой господин.

— Повтори.

— Слово «кошка» — я встаю на полусогнутые ноги и подношу лицо к твоей руке. Слово «волосы» — встаю на четвереньки, иду к подоконнику и приношу оттуда то, что ты скажешь. Слово «пульт» — сажусь к тебе на колени.

Что ж, иногда в цепкой гуманитарной памяти есть плюсы.

— Хорошо, — благосклонно киваешь. Вытаскиваешь руку из-под уснувшего котёнка; тот не просыпается. — А чтобы я остановился?..

— «Мавр, прекрати».

На этот раз ты светло улыбаешься сам — и я решаюсь отзеркалить твою улыбку.

— Да. Молодец. Знаешь, а ты была бы неплохим срочником, Тихонова! — (Всё ещё улыбаясь, делаешь глоток коньяка. Ты уже сравнивал меня со своими солдатами-срочниками — и, как и раньше, это почему-то болезненно нравится мне). — Ну что, прогоню тебя по командам?.. Кошка.

Что-то меняется, будто по удару невидимого гонга; твои черты становятся острее и жёстче (опять игра света?..); кажется — от грозового напряжения скоро затрещит воздух. Я приподнимаюсь с колен и наклоняюсь вперёд — так, чтобы ты мог дотянуться. Ноги быстро затекают, начинают дрожать; загнанный зверёк бьётся во мне вместо сердца. Другой зверёк — самка, истекающая желанием — пульсирует внизу живота, выгибает мне поясницу, жгучим зудом покусывает грудь. Не могу смотреть на хищно-тугие линии твоей шеи, на губы, на критичный прищур — боюсь, что наброшусь. Или упаду на спину и буду умолять, чтобы набросился ты.

Но, во-первых, котики Ярцевых вряд ли готовы к такому зрелищу.

А во-вторых — это лишило бы нас самого изысканного из пиршеств.

— Сильнее согни ноги. Ближе сюда, — помолчав, велишь ты; твой придирчиво-капризный тон злит меня — и распаляет ещё сильнее. Хочу победить. Быть такой, чтобы ты желал меня хотя бы сотой долей моего желания; чтобы тебе было не к чему придраться. Быть твоей сукой — не на словах. — Не опирайся о диван… Вот так.

Замахиваешься, подносишь ладонь к моему лицу; глотаю запах дыма с твоих пальцев…

И — понимаю.

Почему я не поняла раньше? Как могла не догадаться? Это же самое простое, самое очевидное. Куда очевиднее всех моих — и наших — странных фантазий.

Слишком абсурдно. Слишком унизительно. Очищено ото всех остатков уважения и заботы. Так не подходит нашей истории; и — идеально подходит.

Впервые представляю, как ты делаешь это со мной; представляю, что ты можешь сделать это уже через секунду. Жарко; трясёт; я таю и истекаю влагой, как беспомощная льдинка на солнце.

Почему же ты останавливаешься?..

На дом падает тьма, потрескивающая, как перед грозой; каждый миг длится дольше минуты. Замахиваешься снова — резкий чирк по воздуху — и опять удерживаешь руку в сантиметре от моего лица. Почему ты останавливаешься?!

Хочу. Бей.

Грустно улыбаешься и шепчешь:

— Смелая…

Ты думал, что я отвернусь? Вздрогну, закрою глаза? Смотрю в твои — твой взгляд по-змеиному неподвижен, и зелёный блеск чешуи завораживает.

Замахиваешься опять — и бьёшь.

Чуть сильнее, чем я ожидала, — голова отлетает к плечу. Эхо удара долго звенит в воздухе; щека вспыхивает хлёстким жаром.

Раскроившая небо молния.

Слишком абсурдно. Слишком унизительно.

Совершенство.

Поворачиваюсь другой щекой; от дрожи едва могу выдавить:

— Мой господин… Пожалуйста.

Молчишь, раздумывая. Наклоняешься так близко, что твоё сахарное от колы дыхание вползает мне в рот.

— Уверена?

— Да. Прошу тебя.

— Скажи это. Скажи вслух.

— Ударь меня… по другой щеке. Пожалуйста.

С усмешкой отстраняешься. Словно забыв обо мне, почёсываешь лобик спящему котёнку. Провожу пальцами по щеке — до сих пор горит. Не застонать всё сложнее.

— М-мой господин?..

— Нет. Пока рано… Волосы!

Бросаюсь на четвереньки и рвусь к подоконнику; ноги гудят, и я больно сбиваю колени — но замечаю это как-то отстранённо, точно они не мои. Это не может помешать мне.

Помешать заслужить ещё одну твою пощёчину.

Если бы я знала, что это вот так, я бы мечтала об этом с семнадцати лет.

— Хорошо… Там есть календарик с дельфинами. Неси его сюда и положи к моим ногам.

Повинуюсь; кошка-мать, теперь возлежащая на подоконнике, смотрит на меня с вежливым любопытством. Всё это крайне сумасшедше и похоже на дрессировку животного — совсем не так, как в тех красивых издевательствах, о которых я читала.

Гораздо красивее, чем в них.

— Кошка!

Ликуя, встаю на полусогнутые ноги. Очень быстро; но это лучше мучительного ожидания.

Хватаешь меня за волосы; мурлычешь:

— Ну и что, неужели готова? Не обманываешь?

— Готова, мой господин. Я… Пожалуйста.

И куда делся мой по-филологически богатый словарный запас?..

Подтягиваешь меня ближе к себе — с жёсткой, отрезвевшей полуулыбкой. Не знаю, где граница твоих истинных чувств и роли; да это уже и неважно. Как все актёры и боги, ты всегда чересчур проникаешься игрой. Я смотрю на тебя — и не помню, когда в последний раз так боялась.

Не помню, когда мне было так хорошо.

Стиснув зубы, ты одной рукой комкаешь мои волосы, другой — замахиваешься…

Вторая молния попадает прямо в меня. Метко и жгуче — как плетью.

Вместо меня — кучка пепла; стыд, и восторг, и жуткое, размазывающее унижение. Значит, твои пальцы безумного маэстро могут быть и такими — жестокими.

Ещё. Хочу ещё. Только не прекращай.

Нет; сейчас нельзя просить. Выпрямляюсь.

— Подставляй правую щёку, — негромко велишь ты.

Удар.

— Левую.

Удар.

— Правую.

Всё тонет в горячечном мареве. Ты снова и снова хлещешь меня по лицу; я вскрикиваю и радостно плачу. Небо бесится в огненных клеточках молний, меняясь местами с землёй. Однажды больно попадаешь по скуле — прямо в кость; прикусываю щёку изнутри, чтобы не закричать. Твоё лицо мерцает, ускользая от меня — мы вместе падаем в реку времени.

(«…Ты недостойна меня».

«…Хочу делать тебе больно».

«…Каково это: любить человека, который не хочет существовать?»

«…Она меня чувствует, а ты нет».

«…Хочешь, позову её сейчас и трахну — лишь бы никогда больше тебя не видеть?!»

«…Как же ты меня заебала!.. Давала всем подряд, как шлюха, как только я перестал общаться с тобой!»

«…Ты всё равно сюда не приедешь».

«…Я люблю тебя вопреки»).

«Я люблю тебя».

Нет. Такого я никогда от тебя не слышала.

Или?..

— Пульт.

Мир озаряется новым светом. Лицо горит и ноет; забираюсь к тебе на колени, прижимаюсь грудью к груди. Обнимаешь меня за талию, гладишь; жадно впиваюсь пальцами в твои плечи. Меня так колотит, что трудно сидеть. Мы полностью одеты, но происходит что-то смелее, запретнее, божественнее самого разнузданного секса. Ты словно пишешь по мне, окуная пальцы в чернила.

Гладишь сильнее, чувствуя мою дрожь.

— Ну, чего ты, глупенькая?.. Испугалась?

Трясу головой. Слёзы капают с моего подбородка тебе на футболку и шею; ловишь на кончик пальца одну из них, как дождинку. Улыбаешься — лучисто и мягко, будто пощёчины привиделись мне в бреду.

— Ты молодец… Я тобой доволен. — (Гортанный бархат твоего голоса окутывает теплом. Гладишь меня по щекам, бёдрам, спине, притягиваешь к себе вплотную. Чувствую тебя всем телом; всхлипываю, блаженно закрывая глаза. Я по-прежнему жажду тебя, но уже обессилена. Слишком много для жалкой смертной; слишком близко к огню для бабочки). — Покорность должна вознаграждаться… Ну-ну, не плачь! Хорошая девочка. Как тебя поощрить? — (Утерев мне слёзы, заглядываешь в лицо. Смотришь с умилённым, смешливым сочувствием — как на ребёнка, которому пригрозили, что ёлки на Новый год не будет, а он — глупышка — поверил). — Проси, чего желаешь. Ты заслуживаешь этого.

— Мой господин, я…

— Проси! Это приказ.

Гипнотические, вкрадчивые волны твоего голоса вновь сменяет сухая непреклонность. Сглатываю слюну.

Я прекрасно знаю, чего хочу, но — можно ли так дерзить? Рискованно. Часто ты не воспринимаешь всерьёз эти чувственные мелочи. Можешь посмеяться надо мной, или сказать, что я ханжа, или обвинить в неуважении…

Смотрю на твои приоткрытые губы.

К чёрту.

— Пожалуйста, поцелуй меня.

Улыбаешься. Твои зрачки расширяются — тьма подступает к лесу.

— Куда?

— В шею… — перевожу дыхание. — Поцелуй, а потом укуси.

Мурашки от твоего выдоха щекочут мне шею и мочку уха. Хочется видеть, но ещё больше — ощущать; выбрать трудно — но всё-таки я выбираю второе. Откидываю назад голову и закрываю глаза.

— Сюда?

Мычу что-то невнятное. Ты целуешь меня — так влажно, тонко и горячо; проходишься раскалённой иглой и шёлком. Кончиком языка упираешься в бьющуюся венку; моргаешь, и кожу дразнит лёгкое касание твоих ресниц.

Со стоном крепче обнимаю тебя ногами.

— Кусать?

— Да. Да… Пожалуйста.

Впиваешься зубами — больно, долго, именно как мне хотелось; отдаюсь этой сладкой боли — до немощной страсти, до онемения; темнеет в глазах. Ты — та самая рысь из твоего старого текста, ягуар на цепи из твоих фантазий о приручённой дикости, львы, во имя Божие рвущие на части мазохистски кайфующего пророка Даниила…

Очнувшись, понимаю, что вжимаю тебя в спинку дивана и бесстыдно трусь об тебя, скользя рукой вниз.

Вспыхиваю и отдёргиваю руку. Без разрешения — нельзя. Это слишком, и я не заслуживаю.

Ведь так?..

— Ещё?

Твой похотливо-предлагающий (предлагающийся?..) шёпот опаляет до костей; возможно ли?

— Да! Да, умоляю…

Ухмыляешься.

— Нет. Надоело.

Разжимаешь объятия — и грубо сбрасываешь меня с колен.

Ахаю — не от боли, а от неожиданности (немного — от обиды за несправедливый приговор?..), — и ты хватаешь меня за волосы так, что воздух кончается в лёгких. Приподнимаешь, почти отрывая меня от пола; задеваю ногой пустую бутылку, и она падает; котята, устроившие сражение за какой-то бумажный бантик на нитке, испуганно бросаются врассыпную. Когда дьявольская гармония твоих пощёчин успела превратиться в эту несуразицу?..

Дёргаешь ещё резче и тянешь вниз:

— А что это с нами такое? Слёзоньки опять выступили… Теперь правда больно, а не просто в кайф? На игру уже не похоже, да?

Твоё глумливое сюсюканье вгоняет в панику сильнее того, что ты делаешь.

— Н-нет, мой господин. Не похоже.

Пересаживаешься на край дивана и шепчешь в моё скривившееся от боли лицо:

— Всё ещё уверена, что хочешь быть моей рабыней?

— Да, мой господин.

— Да…

Отпускаешь мои волосы — презрительно, как половую тряпку. Сдерживаю рыдания: такие резкие перепады всегда попадают в меня без промаха, контрольным выстрелом, — и ты это знаешь.

Щёлкаешь пальцами, приказывая, чтобы я подлила тебе коньяка. Твоя рука с кружкой пляшет в воздухе; меня продолжает трясти — но уже не от желания, а от ужаса. Ты отпустил себя и снова опьянел? Или притворяешься? Или?..

— Понял я всё про ваше женское «люблю»… — хрипло шепчешь ты. — Вот скажи, как ты это сделала? Какого хуя у тебя получилось? Втёрлась ко мне в доверие, приехала — никого больше не пустил, кроме тебя… Притворяешься тут хорошей и верной. С чего я должен тебе верить, а?!

Кажется, никогда — даже в часы истязаний по телефону — ты не говорил со мной так озлобленно.

Хотя в подобные моменты меня часто преследует это глупое заблуждение: хуже никогда не было. Было. И будет.

— Мой господин, я…

— Заткнись и жди, когда я закончу! — повышаешь голос. Ставишь кружку на подлокотник, и часть коньяка с колой выплёскивается на покрывало Ярцевых. Машинально приподнимаюсь, чтобы бежать за тряпкой, но ты гневным жестом останавливаешь меня. — Сиди. Потом уберёшь… Так какого хуя, скажи? Ты же такая умная, всё должна знать! Без пяти минут кандидат наук, да? — (С издевательской медлительностью хлопаешь в ладоши. Твоя ухмылка теперь напоминает оскал). — Какого хуя был этот твой гей? Итальянец этот? Какого, если ты меня заебись как любила?!

Смотрю в пол.

В моей боли много оттенков и запахов, но главный — затхлая вонь разочарования.

Как же жаль. Я думала, ты действительно понимаешь.

— Мой господин, это было…

Умолкаю, сквозь слёзы глядя на безмятежную возню котят. Было — как? Нелепо? Неважно? Почти смешно?

— Что-что? — колко спрашиваешь ты, поднося к уху ладонь, сложенную трубочкой. — Громче, пожалуйста!

— Было ошибкой. И я на самом деле сожалею о ней…

— Ошибкой?! — кричишь, отпрянув. — Ошибкой? Да если я ещё раз такое услышу, ты завтра поедешь домой, поняла?!

Несколько минут в комнате не слышно ничего, кроме моих всхлипов; даже котята прекращают играть. Я давно не была такой раздавленной. И знаю: из-под завалов после этого землетрясения мне точно не выбраться.

— Прекрати скулить.

Отважившись, поднимаю взгляд.

— Мой господин, пожалуйста, выслушай меня. Просто выслушай. Я ведь уже рассказывала, как и почему всё это произошло… Рассказывала, что мне было очень плохо и я была уверена, что никогда больше тебя не увижу. Даже мельком не увижу — не говоря о большем. Я…

Умирала.

Нет. Нельзя вслух.

— Это было ошибкой, мой господин. Я действительно так считаю. И раскаиваюсь, хоть и не могу ничего исправить. Это… не привело ни к чему хорошему. Ни для меня, ни… для них.

Разумеется, не привело. Бунт против своего бога никогда не приводит к хорошему. Можно спорить, и злиться, и быть в отчаянии, и много чего ещё. Но — не восставать. Не восставать, что бы твой бог ни творил с тобой.

Тогда я этого не понимала.

И — сейчас тоже не вполне уверена, что это правильно.

Берёшь меня за подбородок; с той же пьяной злобой смотришь в глаза.

— А я-то думал, что могу быть для кого-то целым миром… — протягиваешь с горечью, рвущей меня на части. — Правда, дурак, надеялся. Думал: если оставлю тебя — ничего не изменится. У кого угодно изменится, но уж точно не у Тихоновой… Идиот!

Укол шпагой; мушкетёр гибнет. Знаю, что у меня уродливо морщится лицо. Нет сил не плакать — слишком больно за нас обоих.

И ещё — невольно — я тоже злюсь. Как ты смеешь позволять себе такие абсурдно-еретические речи? Ересь против себя самого.

Целым миром? Конечно, ты не был им. Ты был…

— Всеми.

— Что?

Всеми мирами, Дима! — забывшись, называю тебя по имени. К дьяволу: так даже лучше. Главное — не закричать. Вскидываю голову, отрывая подбородок от твоих пальцев. — В моих текстах много миров. Я вроде как-то упоминала… Мироздание, которое устроено, как пчелиные соты, — помнишь? Много-много миров с общими границами. Миллиарды миллиардов. Они рождаются и умирают — каждый день. И ты был всеми.

Нахмурившись, опускаешь голову. Мы оба долго молчим.

Рыжий кот-вожак проходит мимо и, бестактно потеснив меня, трётся о твои ноги: уже соскучился. Мрачно усмехаешься; он трётся снова и кокетливо мурчит. Ещё бы — ведь заветное место у тебя на коленях освободилось. Разведав обстановку, он заново запрыгивает туда и сворачивается в клубок. Ты нежно, почти любовно, гладишь его; замираю, не дыша — чтобы не спугнуть твоё новое настроение. Может быть, кот успокоит тебя, раз у меня не вышло? Может быть…

Болезненная судорога искажает твоё лицо. Наотмашь бьёшь кота по морде — по очень чувствительному месту — там, где усы, — берёшь за шкирку и бросаешь в другой конец комнаты; он отбегает с оскорблённым мявом. Швыряешь следом бутылку.

Я всё-таки вскрикиваю.

Перепады, жестокость, зачатки холодной властности — всё это было в тебе всегда, не мешая цвести доброте и самоотвержению. Было всегда — но сегодня перепады так резки, а жестокость так стихийно-груба, что мне на самом деле становится страшно. Будто это уже не ты. Будто тебя ведёт что-то тёмное, истеричное, бесовское.

Что-то с той стороны.

Ты мутно смотришь на меня и встаёшь с дивана; покачиваясь, подходишь к окну.

— Лицемерные мрази, — цедишь сквозь зубы — с той же безысходностью, что и днём. Рыжий пушистик, боязливо выгнув спину, жмётся к стене; ты указываешь на него — не пальцем — перстом. Указующий перст святых на картинах; безжалостный судия. Мне хочется постучаться тебе в грудь, как в дверь — чтобы разбить ледяную корку, чтобы вызволить тебя настоящего. Хотя кто, если не я, постоянно будит в тебе эту безжалостность?.. — Лицемерные и продажные! Смотреть мерзко… Я даже тебе верю больше.

— М-мой господин, я…

— Ударь его.

— Что? — замерев, вижу только кончик твоего пальца — а он по-прежнему направлен на кота. Наверняка я не так поняла. Наверняка…

— Ударь его! — (Дёргаешь подбородком в сторону кота. Спокойно берёшь с подоконника зажигалку и сигареты, закуриваешь; меня почему-то начинает мутить). — Вот этого, рыжего. Хочу увидеть, как ты его ударишь. Бей.

Тошнота разрастается в горле. Беспомощно смотрю на кота — он уже идёт за твоими объятиями, точно не веря в случившееся; мягкие подушечки лап бесшумно касаются пола, усы топорщатся вопрошающе: я сделал плохо? за что ты наказываешь меня?

Эти вопросы мне слишком знакомы; сглатываю горькую слюну.

— Не могу, мой господин. Прости. Я… не могу бить кошек.

Выдыхаешь струйку дыма, скорчив пренебрежительно-удивлённую гримасу — будто я несу безнадёжный абсурд.

— Я чего-то не понимаю — или ты хочешь нарушить мой приказ?

— Не нарушить. Я… — (Кот садится рядом со мной. Смотрит на тебя снизу вверх, обернув хвостом пушистые «штанишки» на задних лапах. Его уши чутко подрагивают: он слушает нас — громких, неуклюжих великанов). — Прикажи что угодно другое. Пожалуйста.

— Но я приказываю это! — (Докурив, ты с силой вдавливаешь окурок в пепельницу). — Я твой хозяин или твой коллега? Если хозяин, какого хрена ты претендуешь на обсуждения?.. Бей!

Твоё слово претендуешь — ещё один знак того, что спорить дальше нет смысла.

Медленно выдыхаю. Тихо, — велю себе. Тихо-тихо-тихо. Тшш. Всё будет хорошо. Наверное.

Кот не смотрит на меня. У него маленький, аккуратный чёрный носик — почти такой же, какой был у Мики.

Прости меня.

Легонько шлёпаю кота пальцами — в бок, попадая по шерсти. Он изумлённо смотрит на мою руку (видимо, размышляет: оба великана сумасшедшие — или только тот, что покрупнее?..), но не убегает. Ты раздражённо морщишься.

— Я, конечно, не зоолог, но, блядь… Это естественные механизмы природы. Ты в курсе? В природе они дерутся друг с другом, как и все животные. Часто — жестоко. До травм, до крови, до порванных ушек…

— Я знаю.

— И матери шлёпают лапой котят. Несколько раз сам видел. И за шкирку их таскают — так же, как я его кинул. Им это не больно.

Складываешь руки крестом и настойчиво постукиваешь одной об другую, как бы подчёркивая: вообще не больно.

Кот с недоумением вертит золотисто-рыжей головой. Ждёт, чем закончатся переговоры великанов.

— Я… понимаю.

— Так в чём дело? Ударь ещё! — (Подносишь пальцы, сложенные «домиком», к подбородку — точно политик, решающий судьбы мира на международном саммите). — Я же не просил тебя бить так, чтобы ему было реально больно. Просто — чтобы это был удар! А ты до него еле дотронулась.

Отворачиваюсь от кота. Плевать на всё — хотя бы не буду смотреть. Уже не различаю, что так противно горчит во рту: страх, или тошнота, или привкус всё того же зловонного разочарования.

Мелькает крамольное: прежний ты не приказал бы мне этого. Но я быстро одумываюсь — вполне мог бы приказать. Для тебя всегда было важно преодоление границ. Нужных и ненужных, настоящих и навязанных условностями, своих и чужих — всё равно. Любых. Они злят тебя; ты им противоположен, даже когда за них ратуешь.

Потому что богов нельзя ограничить.

Вытягиваю руку. Странное чувство — бить не глядя. Точно так же я отворачиваюсь, протягивая руку, когда сдаю кровь из вены. Если разобраться, весьма по-детски: не вижу — значит, не страшно.

Бью сильнее.

Пальцы попадают в мягкое, потом — в тёплое, по телу; кошки всегда теплее, чем мы. Когда в детстве я болела и мучилась от озноба, Мика ложилась на меня поверх одеяла и грела — сквозь него, словно дымчато-серебристое солнце.

Мика.

Закрываю лицо руками.

— Юль? Ты чего?

Трясу головой. Уже не могу ответить — рыдания душат, жгут щёки, спазмом пережимают горло. Бросаешься ко мне и, приподняв, обнимаешь.

— Тихо. Тихо, ну что ты? Ну?..

Гладишь меня по волосам и спине; задыхаясь, топлю в слезах твою футболку. Бессмысленно — но терпеть дальше нет сил. Ты бормочешь ещё что-то заботливое, укутываешь меня в свою кофту; так та сладострастная жестокость — всё же блеф? Мне удалось пробить лёд — или это очередная иллюзия?.. Я совсем запуталась.

— Ну-ну-ну… Дурочка. Не надо плакать. Надо успокоиться и рассказать, — наставительно произносишь ты. Берёшь меня за руку, открывая балконную дверь; прохладный ночной воздух чуть отрезвляет. Кошка-мать устремляется за нами, но ты непреклонно захлопываешь дверь перед её мордочкой. — Пошли!

Иду за тобой — бездумно, как лунатик. На балконе ты снова протягиваешь мне пачку сигарет; апатично отказываюсь. Пожав плечами, закуриваешь один.

— Ну, давай, Тихонова! Я слушаю.

Набираю в грудь побольше воздуха. Тучи над горами, наконец-то проплакавшись, расступились, и звёзд в ясном небе ещё больше, чем было вчера. Ночь пахнет свежестью, зеленью и влажной землёй. Горы спят, завернувшись в чёрные пледы, и далёкий свет фар от чьей-то машины разрезает их двумя лучами-ножницами.

С чего начать?..

Я рассказываю долго — но главного всё равно не расскажешь. Не могу рассказать, как тихо и тоненько Мика мяукала, когда встречала маму с работы (никогда — если злилась или хотела есть; в отличие от других кошек, это она выражала молча, одним укоризненным взглядом — таким укоризненным, что нас охватывал стыд); как любила ложиться на мои тетради по черчению (большое, белое и мягкое — наверное, они казались ей второй постелью) и лишать меня всех шансов доделать домашнее задание; как смешно наклоняла голову, когда было неудобно жевать кусочки корма — строение челюсти ей досталось от породистого персидского отца; с каким суровым достоинством отворачивалась, если её пытался погладить кто-то из чужих…

Как отчаянно вырывалась, пока я держала её, а мама меняла ей бинты и ставила уколы после операции. Операции, которая не помогла. В то лето я отнесла в ветеринарную клинику все свои сбережения с повышенных стипендий — не хотела и не могла верить, что всё может кончиться так.

Так, как всегда кончается.

В то лето я впервые была абсолютно взрослой — и абсолютно несчастной.

–…В общем, вот так. Всё это очень глупо.

Качаешь головой. Под мой сбивчивый монолог твой взгляд становился всё мягче и яснее — как небо после грозы.

— Нет. Не глупо. Сказал бы, что понимаю тебя, Юль, но… До конца, наверное, не понимаю. У меня никогда не было кошки, прожившей со мной одиннадцать лет. — (Грустно улыбаясь, ставишь одну ногу на носок — на манер щеголеватого английского денди. Задумчиво обозреваешь хлам, которым завален балкон Ярцевых). — Скажем так, стараюсь понять… Да, наверное, так! — (Пытаюсь вставить реплику, но ты взахлёб говоришь дальше. Когда ты пьян, ты безмерен во всём — и в гневе, и в сочувствии. Пропорционально рациональной сдержанности тебя трезвого). — Я очень стараюсь тебя понять и… Правда, если бы знал, что у тебя такая боль накопилась из-за кошки, не приказал бы тебе этого или просто… был бы более осторожен. Но ты тоже зря заистерила и зря не слушалась меня! В такие моменты надо слушаться, Юленька. Вот.

Извиниться, обвиняя; довольно необычная тактика. Вымученно улыбаюсь.

— Хорошо. Я учту.

— А меня не особо любили животные… Только в детстве раннем, а потом — долго нет. И всякие были — и собаки, и кошки, и рыбки аквариумные. Но вот как-то… — вздыхаешь. — Все — ненадолго, и никто, по сути-то, не оставил серьёзного следа. А у тебя видишь, как получилось…

Слышу, что в квартире жалобно пищит один из котят. Кошка-мать скребётся в дверь балкона, уже изголодавшись по твоему обществу.

— Трудно поверить, что не любили, — замечаю я, кивнув на дверь. — Эти просто без ума.

С жаром всплёскиваешь руками: мол, сам в шоке. У тебя настолько говорящие жесты — порой кажется, что ты способен общаться совсем без слов.

— Так это вот, недавно только началось! Серьёзно, в последнюю пару лет поменялось что-то… Уточнить хотел: ты, получается, не можешь обижать кошек, потому что они с твоей кошкой ассоциируются? Прости, конечно, если перегибаю с вопросом, — покаянно прикладываешь ладонь к груди. Мне уже легче: ты будто вновь стал собой, одолев тёмные чары. Смотрю в ночь.

— Сама не знаю. Я всегда их любила, а из-за Мики… И потом, там ведь ещё много чего… плохого произошло. После её смерти. — (Что-то противно сжимается в груди. До последнего не знала, упоминать ли об этом). — Даже так: вокруг её смерти. Всё как будто… начало рушиться. У дедушки случился первый инсульт, потом бабушку положили в больницу, потом…

Нет. Не продолжай.

Потом умер мой старый профессор. И дедушка. А ещё до них — вершинным аккордом реквиема — исчез ты. Я пристрастилась к вину, и ещё сильнее похудела, и за деньги писала роман для какого-то полуграмотного столичного автора. Литературное негритянство всегда отталкивало меня, но в ту пору казалось: почему бы не пасть до конца, если подниматься незачем?..

В сухом пересказе всё это выглядит до странности логичным, как готовый сюжет. Изнутри логики не было — один хаос. И тупая, голая, мычащая боль.

Схватив меня за плечи, твёрдо приказываешь:

— Прекращай это! Слышишь? Это однозначно надо прекращать. Нет никакой связи между этими событиями. Она только вот здесь! — (Постукиваешь пальцем по моему лбу, участливо заглядываешь в глаза. Всхлипываю). — Тебе хочется их связывать, но это полная ерунда. Совпадения, вот и всё. Череда совпадений. Ты поедешь с катушек, если будешь такие связи выискивать… Точно тебе говорю — я знаю!

Ты веришь в совпадения? Не очень правдоподобно.

Отстраняешься и снова закуриваешь. Ты знаешь — что?.. У тебя много ран, о которых ты мне не рассказывал. Речь об одной из них? Или о твоей убеждённости в том, что ты почти (почти ли?..) проклят и приносишь другим лишь страдания? Или…

Останавливаю себя: сейчас не время. Нам обоим лучше успокоиться, а не заниматься самоанализом. Ему мы и так посвящаем большую часть жизни.

Глубоко затягиваешься.

— Но — знаешь, Тихонова… Пока я тебя слушал, понял кое-что. Вот я… бегу от боли. Она меня злит; я боюсь её. Ненавижу за неё всяких сук. — (Речь явно уже не о кошках). — Часто хочу мстить за неё… И так далее. А ты как будто… — (Шевелишь пальцами, ловя нечто невидимое в ночном воздухе). — Принимаешь и проживаешь боль. И берёшь из неё что-то важное. Мне раньше не приходило в голову, но… Это ведь так?

Вопросительно смотришь сквозь дым. Звёзды мертвенным серебром светят прямо на россыпь родинок у тебя на щеке. Я улыбаюсь — уже радостно, а не вымученно: ты словно озвучил ответ на загадку, который я и сама давно нашла, но не могла сформулировать.

— Так.

— И что это такое? — усмехаешься. — Мазохизм? Или мудрость? Или всё сразу?

— Не знаю, мой господин. Мне кажется, боль и посылается нам, чтобы мы её прожили. Думаю, она всегда… для чего-то нужна.

— Но кошек ты бить не можешь.

— Да. Не могу.

Тушишь сигарету, улыбаясь краешком губ.

— Абсурдно как-то… Я вышел сюда тебя поддержать, а теперь кажется, что меня поддержала ты. И всё из-за твоей покойной кошки.

Тихо смеюсь.

— Да уж. Абсурда у нас предостаточно.

…Когда мы возвращаемся в тепло комнаты, ты садишься на диван и сразу протягиваешь раскрытую ладонь.

— Кружку.

Подаю кружку; на секунду прижимаюсь лбом к костяшкам твоих пальцев. Жаль, что ты не носишь перстень, как глава какого-нибудь тайного ордена, — в такие мгновения я целовала бы его.

— На колени.

Ночь уже близится к утру, но мы оба не можем закончить эту историю. Да и есть ли вообще у неё конец?..

Снова и снова, во все века и во всех вселенных: август, прохладная ночь в горах, я стою на коленях перед тобой — и ты, размахнувшись, даёшь мне пощёчину.

Оглавление

Из серии: RED. Современная литература

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Бог бабочек предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я