Бог бабочек

Юлия Пушкарева, 2021

Это рассказ рабыни, исповедь рабыни, бессвязный рабский шёпот без исходов и без начал. История об отношениях, которые можно считать неравными и нездоровыми (хотя – где грань между здоровьем и нездоровьем, когда речь идёт о человеческой душе?). О свободе, обретаемой в зависимостях. О боли и красоте творчества. Героиня отправляется к бывшему возлюбленному, полная сомнений, страхов и надежд. Кого она найдёт в нём – всемогущего бога бабочек, которого встретила когда-то, или потерявшего себя безумца? Счастье или боль, ответы или новые вопросы? Грани тонки и неуловимы, как полёт бабочки, ненароком воскрешённой чьим-то дыханием. Чтобы разобраться в себе и друг в друге, у героев есть только четырнадцать дней. А ещё – много лет прошлого и будущего. Содержит нецензурную брань. Комментарий Редакции: Автор по-научному серьезно подошел к изучению, скрупулёзному и дотошному, всех граней и оттенков абьюзивных отношений, сохранив при этом художественную целостность романа. Достоинствами книги, помимо отличного сюжета и харизматичной героини, являются также оригинальные глубокие мысли и интересные филологические заметки в ремарках. После прочтения романа вы будете знать о Боге бабочек все и даже больше, чем он сам может знать о себе.

Оглавление

Из серии: RED. Современная литература

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Бог бабочек предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

День первый

«Лучше не приезжайте. То, что я зову вас к себе, есть ужасная низость. ‹…› Я всё так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. ‹…› Я пробовал большой разврат и истощил в нём силы; но я не люблю и не хотел разврата».

(Ф. М. Достоевский. Бесы)

…Точнее, не день: уже вечер, поздний. Почти двое суток в дороге слились для меня в одни — наверное, так бывает в каждом истинно важном Путешествии. На горизонте темнеют громады гор, и небо над ними усыпано звёздами. Горизонт затянут прохладным августовским мраком, как чёрным шёлком, и дорога упирается в него — пустынная, то и дело ныряющая вверх-вниз. После плацкартного вагона и душного прыгучего автобуса такси кажется люкс-отдыхом; и ещё — тропкой в сон.

Я не верю, что скоро увижу тебя. Что еду прочь от лживой нормальности — в твой тёмный прекрасный мир. Непостижимо. Высшая математика.

В такси играют модные пошлые песни. Такие по-городскому пошлые, что их странно слышать в горной глубинке, среди сосен и облаков. Что-то про танцполы, таблетки, текилу, «сучек в тряпках от Гуччи» — что-то донельзя однообразное. Женщина-водитель пару раз неловко хихикает:

— Сын плейлист выбирал, уж простите. Я ему говорю: ну накачай ты мне чего-нибудь современного, чтоб пассажиры расслаблялись… И вот нате, пожалуйста! — (Она вздыхает. Ноготь с облупленным розовым лаком вонзается в кнопку со стрелочкой, но новая композиция мало отличается от предыдущих). — Аж самой стыдно. В девятом классе он у меня.

Сдержанно улыбаюсь в ответ.

— Да ничего страшного.

— Вы говорите, если что. Я выключу.

— Нет-нет, всё нормально.

— Ну ладно… А то Вы на вид из города, из, как бы… Интеллигентных. — (Снова хихикает. От неё пахнет ветром и сигаретами, и гонит она так, что меня время от времени вжимает в спинку кресла. Это хорошо. Мне нравится ехать здесь ночью, среди сосен и звёзд, но хочется, чтобы дорога скорее закончилась. Так колотит от напряжённого ожидания, что, кажется — вот-вот порвётся невидимая струна). — К мальчику, поди, едете?

«К мальчику». Странно. Даже годы назад у меня вряд ли повернулся бы язык назвать тебя мальчиком: ты всегда был будто старше своих лет. Не взрослее, а именно старше. Как молодое, но разросшееся дерево, чьи корни тянут соки из земли не очень долго по меркам вечности, но всё равно дольше любой человечьей жизни.

— Ну да. К мужчине.

— Служит тут?

— Да.

Я ждала этого блиц-допроса и заранее обещала себе (а отчасти — и тебе) отвечать предельно односложно. К чему лишние сплетни и напрасные тревоги среди местных дам? Пусть не думают, что к тебе едет жена или твоя девушка.

Пусть не думают… Я никогда не была в таком безумном, отчаянно-красивом положении — и чувствую всё сразу: от радостного смущения до злобного, с привкусом истерики, веселья. Дико звучит, но мне именно весело. Тебе бы пришёлся по вкусу такой детальный самоанализ.

— Срочник?

— Нет. Контрактник.

— Офицер поди?

— Да.

Она кивает, точно почему-то довольна ответом, и поправляет распушившуюся чёлку.

— Ну, видно, про отделение лучше не спрашивать? Ладненько… Не в свои дела не лезу.

Шоссе плавно огибает холм с каким-то округлым памятником на постаменте; он едва виден в темноте. Наверное, та чаша, о которой здесь ходит много легенд. Название посёлка, где ты служишь, образовано от слова «чаша» на местном наречии. Ты рассказывал мне. По телефону, разумеется: в последние месяцы мы говорили только по телефону. А до этого — долго — не говорили никак. Очень долго; больше полутора лет.

В голову приходит странное: ты — тоже моя чаша, мой Грааль, и я — в походе с мечом наголо, чтобы заново слепить разломанный мир.

Женщина-водитель вздыхает: долгое молчание утомляет её.

— Я в этом месяце уже двоих девушек туда же возила… Вашего возраста, может, чуть старше. Тоже к мальчикам. Да и зачем сюда ещё ездить, правда? — она издаёт уже не хихиканье, а безмятежный хохот. — Не на горы же глядеть! В такую-то жопу мира… Ой, простите! В такую глухомань.

Я тоже смеюсь; это её обнадёживает.

— А откуда, Вы сказали?.. Вроде вторая девушка была как раз из Ваших краёв. Из этого, как его… Донбасса?

Милый маленький промах. Она явно давно не помогала сыну с рефератами по географии.

— Кузбасса.

— Ой, точно! — снова хохоча, она хлопает себя по лбу. — Перепутала, прикиньте? Говорю же: глухомань. Кузбасс — это где уголь добывают?

— Да. Но я там родилась, а училась и сейчас живу в Т. В другом регионе.

— Т.? — её лоб прочерчивает задумчивая морщинка. «Глаза у всех такие разные, и наши мысли слишком грязные!» — надрывается гнусавый паренёк в плейлисте; электронное бумканье на фоне припева вызывает у неё новую гримасу раздражения. — Не слышала даже… Учитесь?

— В аспирантуре учусь. И работаю.

— Во-он как! — (Вряд ли она полностью понимает значение слова «аспирантура» — но протягивает это с очаровательным уважением). — А кем?

— Переводчиком. И преподавателем английского.

— О, так Вы у нас в школе работать сможете!.. Ну, и когда переезжать?

— Простите? — изображаю недоумение.

— Ну как — насовсем! Замуж. Чего ж на время-то ездить, разве нет?

Будь мы в каком-нибудь старомодном фильме, она бы мне подмигнула. Слава небесам, не подмигивает; меня и так мучает обострённая нереальность всего происходящего.

— Мм. Посмотрим.

— Ну да, — (тяжкий вздох). — Посмотрим… Уже минут двадцать осталось, Вы не переживайте.

— Я не переживаю.

— Первый раз тут?

— Первый.

— Ну, значит, ещё зачастите! — (В полумраке вспыхивает её белозубая улыбка. Мимо проезжает машина — кажется, первая за последние полчаса, — и женщина яростно сигналит водителю). — О, Валерка. Видали, как гоняет? Хорошо, что Вы мне позвонили, а не ему. Я даже по ночам тут осторожно езжу, потому что мало ли… То дорогу ремонтируют, то ещё что. Да и вообще места глухие, сами видите! Всякое бывает. Валерка вот недавно енота сбил.

— Енота? Ужас какой.

Представляю круглые и блестящие, будто монетки, глаза и полосатый хвост, смятые испачканными землёй колёсами.

— Ну. Потому что ездят, как чокнутые, и не видят, куда, где и что. А в прошлом году…

— Вы мне скажете, когда десять минут останется? Мне нужно будет позвонить. Простите, что перебиваю.

— Десять минут? — она впервые искренне удивляется. — Он что, на КПП Вас не ждёт?

— Нет. Да и незачем так заранее.

— Ничего себе — незачем! К нему любимая с другого конца страны едет, должен ждать! — она по-доброму усмехается. — Да конечно, скажу. Так вот, в прошлом году как раз эту часть дороги всю перерыли, и…

Любимая. Я отворачиваюсь к окну и снова смотрю на тёмные, скрюченные пальцы сосен. Знала бы она. Знал бы — вообще хоть кто-то.

* * *

Месяц назад

Тот душный летний день запомнился мне надолго — наверное, навсегда. Как-то на автопилоте сдав вступительные экзамены в аспирантуру, я приехала в родной городишко, к семье — погостить, — и теперь провожу дни либо в неприкаянном безделье, либо в не менее неприкаянных делах, нужных лишь для того, чтобы заполнить время, ставшее без тебя пустым. Роман продвигается тяжело — не то чтобы медленно, но именно тяжело: странно для финальной стадии, — а во всём остальном пугающе мало смысла.

Я убрала траву с могилы дедушки, стёрла пыль со старых семейных книг, из чувства долга встретилась с парой друзей детства — нам давно не о чем говорить, да и молчать вместе становится тягостно, — а потом принялась за статьи и ещё какую-то возню, необходимую только для заработка. Например, готовлюсь к переводу экскурсии для группы туристов-итальянцев. Почему-то из всех достопримечательностей славного города Т. их заинтересовал только музей, размещённый в зловещем здании бывшей тюрьмы НКВД.

Но что толку в этой экскурсии и во всех итальянцах мира, если ты снова отвергаешь меня?.. Когда боль слишком давит на череп изнутри, ухожу бродить по городу в одиночестве — старое, проверенное лекарство. Или, скорее, обезболивающее. Ты уже называл так меня.

(«…Ты как обезболивающее. Рядом с тобой мне на какое-то время легче, но ты не добираешься до источника болезни. Да и я нуждаюсь в тебе, в общем-то, только когда болен и слаб. Ненормально всё это»).

Ты прав: до крайности ненормально. Я тоже просто снимаю с себя симптомы — в сутолоке рынка или в парке, под шумящими, усыпанными пухом тополями. Вес уже почти пришёл в норму, но даже в жару мне холодно: пройденный этап нервной анорексии напоминает о себе. Когда-то, на первом курсе университета, я слишком увлеклась в типично девичьей жажде — похудеть, — и в типично своей — казаться тебе красивой.

Ты пишешь редко: есть некая белокурая, утрированно-православная другая (всегда есть какая-нибудь другая — тогда я не знала, изживу ли боль от этого), и мои изорванные крылья еле подрагивают; но — подрагивают, потому что всё-таки пишешь. В послеобеденной духоте иду по старому парку, растворяясь в зелени — до предела бездумно, как Вертер, тоскующий по Шарлотте в любовании сельской природой, — и тут телефон жужжит: пчелиный укус твоего сообщения. Фотография в форме.

Несколько секунд жадно изучаю твоё лицо: ты уставший, но улыбаешься, и свет падает так, что глаза зелёные-презелёные.

«Спасибо, — набираю в уже привычном нам тоне. Теперь я всегда серьёзно благодарю тебя за твои снимки — без доли иронии, как это могло допускаться раньше. Мы оба слишком глубоко увязли в этом, теряя границы реальности и игры — так глубоко, что об игре уже нет и речи. — Эх, как тебе всё-таки идёт форма…»

«Вот сводил солдатиков в столовую, теперь отдыхаю, — отвечаешь ты (и отвечаешь сразу — что за роскошный день у меня сегодня?..). Этим летом ты работаешь с ротой молодого пополнения, и там тебе явно нравится больше, чем в твоём постоянном подразделении. Ещё бы: есть возможность побыть наставником — одна из твоих любимых ролей, — да ещё и ощутить, что делаешь что-то полезное. Твой график тоже становится более нормированным, поэтому у тебя больше свободного времени по вечерам, и иногда мы созваниваемся. Иногда — когда мне дозволено. — Значит, нравится тебе?»

К чему бы это?.. С напряжённой улыбкой застываю у лохматых кустов черёмухи. Надо бы дойти до скамейки — но так душно, и солнце печёт так сильно, и меня пробирает такая глупая дрожь, что нужно остановиться, чтобы придумать адекватный ответ.

«Конечно. Я ведь уже говорила».

«Хочешь меня в форме?»

Выдыхаю; сердце колотится так, что, кажется, скоро порвёт грудную клетку. У тебя что-то не заладилось с той или?.. Или права моя оптимистичная часть, думающая, что дело всё же вообще не в ней — вообще не в них всех, в конечном счёте?

«Да, очень. Иногда я представляла, как прижимаюсь к тебе в форме… Голая».

Это только верхушка айсберга моих мрачных фантазий, но от признания в остальном удерживает стыд. И, может быть, остатки здравого смысла. Я не хочу оттолкнуть тебя — или казаться ещё более неуклюжей, чем я есть. Хорошо, что можно писать такие вещи, не произнося вслух. Пока можно.

«Вот блин. Это мне что, форму в отпуск везти?» — спрашиваешь задумчиво.

Мимо проходят две мамочки с колясками; обе в цветастых платьях, одна беременна. «Да нет, мы давно уже берём «Агушу», в этих дорогущих одни химикаты…» Отворачиваюсь, чтобы они не увидели моё лицо — вспыхнувшее, с не самым адекватным взглядом: ещё примут за наркоманку.

Опыт, конечно, интересный; почти как из не по возрасту подросткового упрямства за пару лет довести себя до истощения, а потом рассматривать гармошку из своих рёбер в зеркале общажной душевой со смесью грустной гордости и отчуждённой брезгливости. Или как из не по возрасту старческого отчаяния переспать в дешёвом неаполитанском отеле с итальянцем, которого знаешь всего неделю. С таким опытом пока можно и подождать.

Пока.

Прекрати же, невротичка. Дышать. Нужно ровно дышать — и не расплакаться, что бы ни случилось.

«Но ты же… говорил, что про отпуск до сих пор непонятно — поедешь ты по графику или нет?»

«Непонятно. Но я же сказал, что готов принять твоё приглашение и пожить у тебя».

(В тот день мы оба ещё не знаем, что затея с отпуском сорвётся и что поеду, наоборот, я к тебе. А ты не знаешь ещё и о том, какую конвульсивную бурю способна вызвать во мне эта простая фраза — готов принять твоё приглашение… Или знаешь?).

«Если тебе неудобно, не бери, конечно. Но я была бы очень рада».

«А какую ты больше хочешь? Повседневную, полевую или парадную?»

У меня пересыхает в горле. Ты по-прежнему играешь, а мне по-прежнему трудно предсказать, чем это закончится. Точнее, в голове пять-шесть вариантов развития событий — исходя из прошлого опыта. Медленно бреду дальше, отвечаю — и даже деревья надо мной, наверное, больше меня верят в реальность происходящего.

«Мне не принципиально. Ты очень красивый в парадной, но полевая похожа на ту, которую ты носил, когда учился в УВЦ[1] в Т. Это же та простая, камуфляжная, да?.. Она давно у меня с тобой ассоциируется».

«Хм, интересно. Я думал, повседневная красивее. Попробую взять парадную, но обещать не могу. Там много заморочек».

«Конечно, как скажешь».

«Но у меня есть условия».

От внезапности ответа я вновь останавливаюсь; теперь — на пустынной дорожке у футбольного поля, где мальчишки шумно гоняют мяч. Их крики далеко разносятся в загустевшем от духоты воздухе; пальцы у меня дрожат.

«Условия?..»

«Условия. На случай, если я всё-таки приеду к тебе. Вот список».

Ты очень долго печатаешь сообщение — я успеваю дойти до более цивилизованных и менее заросших мест, откуда недалеко до дома. Потом «список» приходит, и тугой горячий узел сплетается у меня в животе. Всё чётко и сухо, как в бизнес-переговорах; по пунктам с подпунктами.

Прежде чем решиться на ответ, я перечитываю три — нет, четыре раза.

«1. Устроим всё как в настоящем БДСМ. Ты моя рабыня, моя сука и мой секретарь. Во всём подчиняешься и служишь мне, как ты и хотела, выполняешь все мои приказы и поручения. Я имею право наказывать тебя, если меня что-то не устраивает.

2. Я каждый день должен быть накормлен вкусной домашней едой.

3. Я ничего тебе не обещаю и не клянусь в верности.

4. Тебе нужно будет кое-что купить. Потом сделаешь мне фотоотчёт и сообщишь цену, если нужно — возмещу. А именно: а) ошейник с поводком; б) верёвку (любую, можно просто в магазине стройматериалов); в) анальную пробку (выбери на свой вкус, но со мной посоветуйся). Ну и плёточку или ещё что-нибудь — если уж сама решишься. Согласна?»

Стою в тени сплетающихся ветвей. В пыли на асфальте возятся муравьи; из проезжающей мимо Тойоты разносится громкий хип-хоп; клейкая зелень листвы кажется ненастоящей. Смотрю в небо. Оно тоже смотрит на меня — со снисходительно-манящей, чуть презрительной улыбкой Джоконды. Хочется прыгать, кричать, купить бутылку терпкого рубинового Кьянти и огромный торт, бесстыдно пропитанный шоколадом. Хочется упасть на колени и благодарить Бога — за то, что он исполнил даже то, о чём я не решалась и мечтать. Только одно знаю точно: мне не хватит для этого слов.

И ещё не хотелось бы, чтобы такую благодарственную молитву подслушал из рая мой дедушка. Или мой покойный научный руководитель, старый профессор-пушкинист, погибший в не по-пушкински абсурдных строчках аварии…

Слов хватает только на то, чтобы, не плача, написать тебе: «Да, мой господин. Мне нравится эта идея. Можно кое-что уточнить?..»

В тот день я впервые назвала тебя своим господином).

* * *

… — А связи всё нет, — вздыхаю, когда вызов в очередной раз срывается. Женщина-водитель — мой личный перевозчик-Харон — косится на меня с сочувствием.

— Очень может быть. Тут вообще почти ничё не ловит! Говорю же Вам: глушь.

— Странно. Вроде бы самый крупный оператор в России.

— Э-э! — она с усмешкой отмахивается. — Сразу видно, что Вы тут первый раз!.. Хотите, я позвоню?

— Ну, если Вам не…

— Да диктуйте, диктуйте!

Раньше, чем я успеваю договорить, она выхватывает телефон из кармана джинсов. Не то чтобы меня не радует эта провинциальная готовность помочь — грызёт сомнение: у меня нет разрешения давать кому-то твой номер, я не спросила, и…

Ладно. Допустим, что можно. Вряд ли ты выгонишь меня только из-за этого. Вряд ли, хотя и не факт: с тобой, как с погодой на море, никогда нельзя ничего гарантировать.

— Алло?.. — в телефоне чуть слышно твоё гортанно-мягкое «Да?»; что-то внутри меня по-кроличьи загнанно поджимается. — Эм, добрый вечер. Это Ольга, с такси которая. Юлия… Юлия же, правильно?

— Да-да.

— Юлия со мной едет, и минут через десять мы будем. У неё телефон тут не ловит. Да. Да. Да не за что! Ну всё, хорошо… Удаляю номер, вот, видите?

Качаю головой, не глядя на экран её телефона.

— Спасибо Вам огромное. С меня чаевые.

— Ой, да ладно! Привезёте потом что-нибудь из города. Шоколадку какую-нибудь сибирскую… Или коньячок.

На этот раз — о нет — она действительно подмигивает.

Дальше время растягивается и становится неестественно ярким; каждый вдох больно режет лёгкие. Уже — уже — уже скоро — шипит кто-то в голове; я желаю всего и всего боюсь; ожидание никогда не было таким мучительным — и таким извращённо-приятным.

У невысоких ворот я расплачиваюсь со своей Харонессой и вытаскиваю сумку из багажника. Сосны теснятся вокруг КПП — маленького кирпичного домишки; с одной стороны к нему подступает лес, а с другой — тянется металлический забор, за которым трудно что-либо разглядеть. Ветер завывает в ночной пустоте, и только за окном КПП тускло горит лампа.

В прошлом было так же: если мы договаривались о встрече, ты никогда не приходил заранее. Или точно вовремя, или немножко опаздывал.

Жду. Это привычное для меня состояние (наверное, не только для меня — для всего женского племени во главе с Одиссеевой Пенелопой), — но сейчас оно давит, как давит на уши вязкая тишина военного городка.

Первый удар сердца; второй-третий-четвёртый. Шаги в темноте.

Ты.

Проходишь через КПП, расслабленно поздоровавшись с кем-то внутри. Ты в чём-то серо-пушистом — уютная тёплая кофта; держишь руки в карманах и не улыбаешься, увидев меня. Всё так просто и тихо, но к горлу подкатывает колючий ком.

— Привет.

Два года. Две тысячи чёрных солнц.

Обнимаешь. Впервые за эти два года прикасаюсь к тебе; кофта очень мягкая и пропахла сигаретным дымом. Помню ту девушку, что подарила тебе её — Настю; ты тогда чуть не женился.

Даже не плачу; только дышать трудновато, и глаза подозрительно жжёт.

Отпустив меня, насмешливо спрашиваешь:

— Дрожишь ты не от холода, я правильно понимаю?

Запоздало чувствую, что и правда дрожу, как при температуре. Вот идиотка.

— Дрожу? Немного, наверное…

— И это все вещи? — подхватываешь мою сумку. — Негусто. Пошли?

Раньше, когда я ездила к семье на каникулы, ты иногда провожал меня на вокзал и смеялся: «Тебя же можно всю в эту сумку уместить, Тихонова — ты компактная, багаж компактный! Я бы донёс».

— Пошли.

Сонный солдат на КПП (совсем юное, присыпанное прыщами создание — наверное, его забросило сюда сразу после школы или колледжа), вопреки моим ожиданиям, не задаёт вопросов: хватает взгляда на лейтенанта Маврина. Даже мой паспорт не пригодился.

Мы проходим через КПП, и ты ведёшь меня к себе в дом; после больших городов кажется — близко, как в соседнюю комнату. Мы гуляли по Т. часами, и этого не хватало, чтобы полностью обойти хотя бы половину района. А здесь — весь военный городок можно окинуть одним взглядом и пройти за десять минут. К забору робко жмётся круглосуточный продуктовый магазинчик. С дюжину тихих домов — трёх — и пятиэтажных — дремлют в темноте, вокруг маленькой школы и футбольного поля возле. Ветер треплет мешки в мусорных контейнерах на заднем дворе офицерского общежития; на детской площадке видны качели и фигурки животных — в темноте не рассмотришь, каких. Фонарей мало, но в их блёклом свете заметно, что газоны идеально подстрижены, асфальт выметен, а бордюры выбелены с советской старательностью.

Слушая тебя по телефону и читая твои сообщения — порой длинные и нервные, больше похожие на старомодные письма чернилами, — я часто пыталась представить это место — и каждый раз приходила к выводу, что тебе здесь должно быть диковато; по крайней мере, душно и тесно. Теперь убеждаюсь в этом. Ты принадлежишь большим городам — их разноцветным огням, и дымно-пряному аромату из кальянных, и разбитым, смешавшимся судьбам. Биению уличных артерий, музыке машин и метро.

Подписав контракт, ты поехал сюда в добровольную ссылку. Завершать взросление (и без того досрочно завершённое), зарабатывать деньги, искупать грехи и отрабатывать епитимью — всё сразу. Быть одному. Делать наперекор.

Оставаться собой.

Я помню скорость твоих шагов и легко под неё подстраиваюсь. Ты ходишь вальяжно, но быстро; сознательно замедляешься, если идёшь с кем-то рядом, и иногда переспрашиваешь: не слишком бегу?.. Вскоре убеждаюсь, что это осталось по-прежнему, и глаза почему-то снова начинает щипать.

— Ну, как тебе наш городок? Это вот, собственно, всё. Дальше — лес и горы, — грустно улыбаешься. — Пообещал бы тебе на завтра экскурсию, но такое и экскурсией толком не назовёшь… Особенно после твоих Италий и Петербургов.

— Пока мне нравится, — машинально отвечаю полушёпотом на твой полушёпот: нас никто не слышит, но как-то страшно спугнуть темноту. — Здесь даже мило. И очень… Аккуратно.

— Ожидала худшего?

— По твоим рассказам — пожалуй.

Твоя улыбка становится ироничной.

— Ничего. Пару дней тут побудешь, пострадаешь от скуки — и по-другому заговоришь. Мне вообще жалко не работающих офицерских жён… Поехать крышей от безделья можно быстро. Мало того, что сходить некуда, так ещё и Интернета нормального нет.

Едва ли рядом с тобой меня вдруг начнёт терзать жажда Интернета; не произношу это вслух. Твоя близость мучительно-приятна; ты не берёшь меня за руку — просто идёшь рядом, — но я уже успела забыть, каким хмелем это бьёт в голову.

Когда мы подходим к твоему подъезду (всё так же чисто, чинно и по-советски, как во всём городке; у входа выгибает спину зелёная скамейка), ты смотришь на меня искоса, сверху вниз — как-то странно, не так, как раньше.

— Ты как будто меня боишься.

Голос звучит мягко и медлительно — с той гипнотической раскачкой, которая всегда лишала меня остатков здравомыслия.

— Нет. То есть… — перевожу дыхание, чтобы не пищать слишком уж жалко. — Наверное. В каком-то плане. Я…

— Не надо. Не хочу, чтобы ты меня боялась, — помедлив, добавляешь: — Сегодня, по крайней мере.

Тянешь на себя дверь, и мы оказываемся внутри — в ещё более непроницаемой тьме. Почему-то вспоминаю ту ночь — единственную, — которую мы провели вдвоём. На съёмной квартире, четыре года назад.

Тогда ты не оставил Той Самой, последней метки во мне, хотя должен был оставить, и мы оба понимали это. Должен — потому что правила обрядов пишут не те, кто в них участвует; они просто есть и должны быть исполнены. Древняя, страшная логика, не подвластная рассудку.

Ты не оставил той метки — но и того, что произошло, хватило, чтобы навсегда отпечататься внутри меня и снаружи.

В том подъезде тоже было очень темно. И этаж тоже был четвёртый.

— Ну, вот. — (Звенишь ключами, отыскивая нужный; я слышу твоё дыхание и по его тяжёлой неровности вдруг понимаю, что ты уже немного пьян. Знала, что ты будешь пить сегодня; не знаю — хотела ли этого). — Видишь, как быстро… Квартиру Ярцевых завтра покажу, а то уже совсем поздно.

— Ярцевых? — улыбаюсь. — Это те, у которых котики?

Сама я бы сказала «коты» или «кошки» — но ты, сохраняя крайне серьёзный тон, говорил по телефону именно «котики». Ты умеешь обрамлять серьёзностью бездумно-милые слова, поступки и вещи, делая их ещё более милыми.

— Ну! Уехали в медовый месяц, а котиков надо кому-то кормить… Вот, будет тебе чем заняться, пока я работаю.

Ключ наконец-то шумно поворачивается в замке. Ты щёлкаешь выключателем, и в первую секунду я чуть не слепну от яркого света.

Квартира сразу, без предупреждения, бросается на меня оскаленно-опасной хаотичностью незнакомых вещей. Обои в толстую багровую полоску — кровавый подбой Пилата; твоя парадная форма на плечиках; притулившийся в углу мусорный пакет. Прихожая завалена хламом и какими-то досками — кажется, ты говорил, что это шкаф, который нужно собрать. Тебе всегда трудно одолеть томно-ленивое настроение, чтобы за что-то взяться; зато, когда берёшься — делаешь больше, отчаяннее и качественнее всех, кого я знаю.

В холостяцки аскетичной комнате нет ничего, кроме разложенного дивана молочно-белого цвета; на нём чернеют надписи с каллиграфическими завитушками — похоже на огромную страницу рукописи. Это так грубо-символично, что даже я, со своей филологической закалкой, предпочитаю не замечать символизм. Подоконник скрывается под небрежными стопками одежды (виднеется пара рубашек, которые нездорово нравились мне на тебе в прошлом) и ещё каких-то мелочей; к дивану придвинут стул, и на полу возле него поблёскивают бутылки — пустые и полные. Кола, вода, золотисто-медовый коньяк.

Заметив, с каким пылающим лицом я смотрю на всё это, ты улыбаешься краешком губ.

— Срач невозможный, знаю. Но это я ещё даже прибрался… Говорил же тебе: живу как животное, в плане быта уж точно, — картинно вздыхаешь. — Ты не таким меня помнишь.

— Почему как животное? — оборачиваюсь. — Я…

Ты стоишь слишком близко; больше нет сил. Приникаю к тебе — сначала робко, как криво приросшее деревце, потом чуть жаднее. Обвить, сжать, вдохнуть запах у шеи — глубже и глубже, чтобы впитать до конца; ты прикрываешь глаза, и пушистая тень от ресниц ложится на твои скулы; ладони ласкает шелковистая шерсть твоей кофты, твоё сердце бьётся куда-то мне в щёку, когда я сползаю чуть ниже, и…

И ты отстраняешься.

Отворачиваюсь, пробормотав «извини». Промах первый. Раздражённо морщишься.

— Юль, ну просил же ведь, ну? Не надо этих твоих «прости-извини», пожалуйста. Хочешь обнимать — обнимай, я же тебе не запрещаю… Пока что.

— Да. — (Ногой пододвигаю к себе сумку. Хочется раздвоиться и дать самой себе звонкую пощёчину). — Конечно. Я разберу вещи?

Бесшумно проходя мимо, пожимаешь плечами. Щелчок зажигалки, короткая вспышка; глядя, как ты плотно обхватываешь губами сигарету, я опять на пару секунд выпадаю из реальности. У тебя тонкие, чётко очерченные губы, и изгиб верхней женственно прихотлив. Помню его на вкус. Только тогда ты ещё не курил.

Начал поздно, курсе на четвёртом; помню и то, как ты впервые пришёл на нашу встречу, не вынимая сигарету изо рта — небритым, в мятой футболке; было в этом что-то подростково-демонстративное. И мрачно-отчаянное, как у героев Байрона. «Вот, хотел сразу показать тебе, каким стал, — сказал ты, потушив сигарету. Ты уже тогда курил неправильно, если судить по канонам, но с изящной аристократической развязностью — держа двумя пальцами и чувственно, шумно выдыхая после затяжки. Тебе всегда нравилось подчёркивать, что ты не соблюдаешь общие правила. — Чтобы потом не было шока».

— Ну, разбирай, — садишься на диван, утопая в серебристых завитках дыма. — Если время не жалко на это тратить.

— Жалко, — признаюсь, улыбаясь. — Тогда только ополоснусь, а то я грязная с дороги. Совсем как бродяжка. Можно?

— Бродяжка… — качаешь головой и улыбаешься в ответ — впрочем, с прежней печалью. — Мойся, только недолго. Сейчас покурю и покажу тебе душ… — вдруг киваешь на бутылки. — Ты не против?

— Нет, конечно. Почему я должна быть против?

Опускаюсь на колени около сумки и роюсь в ней в поисках мыла и шампуня. Смотришь на меня, задумчиво склонив голову набок.

— Ну, я купил алкоголь, не спросив тебя. Хотел сразу уточнить: это для того, чтобы ты расслабилась. Успокоилась. Мне это очень важно. Заставлять не буду. Если вдруг подумала: «Он так сделал, чтобы меня напоить»… Знай, что это глупости.

— Ещё бы не глупости! — (Достаю мочалку и мыльницу, стараясь унять дрожь в руках. Сколько же можно?.. Я уже почти рада, что у тебя есть коньяк). — Я же сама приехала к тебе, сама добивалась этого, разве нет? Было бы просто смешно так думать.

— И ещё вечер сегодня какой-то… особенный. Ты приехала, и это не то чтобы праздник, но… — умолкаешь, будто обрывая себя. Тушишь сигарету в баночке из-под кофе. — Очень необычные ощущения, в общем. Думаю, у тебя — тем более.

— Да… — выдавливаю, наконец-то выудив дезодорант из-под свёрнутых джинсов. Не могу поднять на тебя взгляд. — Это всё как будто…

— Не верится, да? Не по-настоящему?

— Точно. — (Не встаю, беспомощно глядя на голубую крышечку дезодоранта. Горьковатый запах дыма теперь пропитывает воздух, и с открытого балкона не доносится ничего, кроме тишины). — Очень реально, но очень… трудно. Трудно уложить в голове.

— Посмотри на меня.

Смотрю. В тусклом золотистом свете твоё лицо кажется смуглее и старше. Ты сосредоточенный, хищно-собранный, очень взрослый; совсем не такой, каким я тебя помню, и — точно такой же. Цепкая зелень глаз впивается в меня — зрачки в зрачки; замираю на вдохе.

— Ты здесь. Со мной. Всё это реально. Всё по-настоящему.

Гортанно-мягкие волны твоего голоса, вибрируя, проходят меня насквозь, дрожат внутри, заставляя выдохнуть.

— Да… Мой господин. По-настоящему.

Уголки твоих губ трепещут от сдерживаемой улыбки. Залезаешь на диван, скрестив ноги; ты до смешного любишь сидеть так, на манер восточного падишаха.

— Тебе идёт стоять на коленях.

— Знаю, — снова опускаю глаза. — Я специально.

Тихо смеёшься; от этого смеха мне страшно и хорошо.

— Хитрая всё-таки сучка!..

* * *

Несколько лет назад

–…А хочешь сыграть в игру?

Листья не шуршат, а почти хрустят под ногами. Мне всегда нравился этот звук: похоже то ли на треск разрываемой бумаги, то ли на хруст печенья, которое грызёшь с чаем в морозный вечер, радуясь домашнему теплу.

Впрочем, упиваясь диетическим аскетизмом, я давно не позволяла себе печенье. Как и другие сладости.

— В какую?

Улыбаешься, не глядя на меня. Идёшь рядом, подпинывая листья, и октябрьское солнце ложится на твою куртку широкими золотыми мазками. Покой городского сада обступает нас; прохожих мало (день будний), и в основном это студенты. Полуголым деревьям зябко; они выстроились вдоль аллеи и вот уже больше трёх часов наблюдают, как мы бродим кругами и говорим — то с паузами, то взахлёб и перебивая друг друга, прыгая по темам, не всегда толком понимая, о чём именно и зачем. День не очень холоден, но у меня горят щёки; не хочу задумываться, почему.

— «Два факта о себе». Не знаешь такую?

— Нет.

— Эх, Юля-Юля… Эту не знаешь, а «Правду или действие» знаешь! — (В голосе у тебя появляются мурчащие насмешливые нотки. Таким же тоном ты мог бы, наверное, говорить и с младшей сестрой, над которой тоже постоянно подшучиваешь; почему-то меня задевает эта мысль). — И кто-то ещё убеждает меня, что не пьёт.

Улыбаюсь в растерянном смущении.

— Я на самом деле не пью. Вино на день рождения не в счёт. Мы тогда играли в это, вот и упомянула.

— Ну-ну, конечно! А сколько было вина, специально не уточняется?

— Не специально. Думаю, по мне и так ясно, что немного.

Снова подкалываешь меня, чтобы я немножко разозлилась, а тебе стало смешно от моего гнева — нелепого, как попытки рычать у маленькой пушистой собачки. Со временем масштаб таких провокаций вырастет до изощрённо-красивого психологического насилия, но в ту осень я ещё не знаю об этом.

— Ясно, да не ясно… В тихом омуте черти водятся — так же говорят? Поправляйте, Профессор, если буду ошибаться в пословицах! Или это был фразеологизм?

Сворачиваешь на центральную аллею сада — широкую, ведущую к большому памятнику в честь Великой Отечественной, — и я машинально следую за твоими по-рысьи мягкими шагами. В наших прогулках ты всегда «ведёшь», как в танцах, ласково посмеиваясь над моим топографическим кретинизмом и боязнью незнакомых мест.

— Наверное, скорее пословица. Точно не скажу. А про вино — я не пью не до такой степени, как ты. Но, по-моему, совершенно не пить — тоже опасное самоограничение. Может вылиться в «наоборотный» эффект, когда дорвёшься. Мы это уже обсуждали… — осторожно покосившись на тебя, добавляю: — Но я помню, из-за чего ты так. Не хотела обидеть.

— Ну, хоть не «извини»! — грустно усмехаешься. — Меня не так просто обидеть, а тем более — тебе. Всё нормально. Можешь говорить прямо: что не пью из-за генов деда-алкоголика и дяди-наркомана. Ничего обидного тут нет. Я просто правда не хочу как они.

— Понимаю. Уважаю твоё решение, только немного боюсь… Радикальности такой, что ли. Как бы это не сказалось плохо… на тебе.

Две юркие белки перебегают нам дорогу; вспышками мелькают их рыже-серебристые хвосты. Белок здесь много, как и в роще на территории университета — и иногда ты совершенно по-детски умиляешься, замечая их. Из-за жестковатого образа, который ты себе выстроил — полная финансовая независимость от семьи с прибавкой причудливого коктейля из успешной учёбы, первых рывков в науке и сверкающе-заметного активизма на факультете, — моменты беззащитной детскости в тебе особенно поражают.

— Да-а… — тянешь с задумчивым вздохом. — Вот, знаешь, ты не первая, кто мне это говорит. Далеко не первая. Но почему-то к тебе особенно хочется прислушаться. Сам не понимаю, почему.

Несколько шагов мы проходим в молчании — только ветер шумит в ветвях и шуршит листва. Семейная боль — одна из самых режущих, и я уже это знаю, но не знаю, как облегчить твою. Мне до неразумия хочется забрать её, выпить, как воду, или — вернее — как то злополучное вино. Причаститься твоей боли, твоего разлада и страхов.

Хотя ты говоришь о своих семейных перипетиях легко, порой даже шутливо, почти от каждой подробности внутри у меня что-то саднит. Иногда это вполне невинные, светлые подробности — например, любимая песня твоего дяди, которую и ты из-за него полюбил. Я не понимаю и не принимаю тюремный шансон. Но, как только ты включил её на телефоне — протяжно-заунывное «Кольщик, наколи мне купола, рядом — чудотворный крест с иконами…», — и потом — всё выше, всё отчаянней и больнее, так, что хочется рвать одежду напротив сердца, — как только ты включил, я взглянула тебе в лицо — и не нашла слов, чтобы хоть что-то ответить.

— А насчёт генов… По-моему, ерунда всё это, — добавляю, набравшись решимости. — У меня почти все предки-мужчины по материнской линии спились. А по отцовской — две бабушки повесились. И что же теперь, крест на мне ставить?

Смотришь на меня с внезапной серьёзностью; кажется, что твой лоб прорезает озабоченная морщинка — может быть, игра света.

— Повесились? У меня тётя повесилась. Сошла с ума, — молчишь пару секунд, потом вдруг улыбаешься: — Видишь, и тут ты не переплюнула.

— Переплюнула? Так себе соревнование, — бормочу я. Встряхиваю головой: кажется, что гниловатый запах листьев вместе с непонятной тоской заползает под рёбра. Причём прежде всего — тебе, а не мне. А тебе нельзя. Твоя тоска и так слишком большая, слишком — вопреки энергично-деятельному характеру и бурной общительности. — Так что ты там говорил про омут? Значит, во мне черти водятся?

— А что, нет? Поздно, Профессор, Вы меня уже не переубедите! Давненько мы с Вами знакомы, — отвечаешь сквозь смех.

Мне почему-то не нравится слышать, как ты называешь меня Профессором. Именно ты — в устах соседок по общажной комнате и одногруппников это прозвище воспринимается спокойно. Но двойная «р» очаровательно звучит в твоём картавом исполнении — с перебором очарования, я бы сказала; столь тонкое воздействие надо запрещать законом. Несколько секунд очарование и отторжение сражаются во мне — и потом очарование, конечно же, побеждает. Сегодня я ничего не скажу тебе про «Профессора».

Обходим памятник; на суровых гранитных лицах солдат безмятежно восседают голуби. Ты вздыхаешь и продолжаешь:

— Ну, а про выпивку… Тут могу возразить только одним адекватным доводом. Я очень не воздержан в других сферах — сама знаешь, в каких. И, если начну пить… В общем, думаю, всё-таки лучше вообще не начинать. Даже пиво, и даже шампанское на Новый год.

— Про пиво и шампанское — первые вопросы, которые всегда задают, когда ты говоришь: не пью?

Улыбаешься:

— Точно.

— Боишься, что захватит… что-то вроде азарта? Что не сможешь остановиться?

Мне очень знакомы эти чувства. Больше во внутреннем мире, чем в жизненно-событийном, но — предельно знакомы. Я ни в чём не могу сохранить умеренность: дипломная работа обещает вырасти в нечто более толстое и глобальное по содержанию, чем средняя кандидатская диссертация, портфолио уже трещит по швам от опубликованных статей, а в черновиках зреет второй роман, хотя мне едва исполнилось девятнадцать. Когда я убираюсь, то вычищаю всё до скрипучего блеска, а когда перевожу, нудными часами полирую и шлифую перевод — лишь бы он был хоть отдалённо близок к тому, что в моём сознании похоже на совершенство. Когда я начала худеть — довела себя до критически малого веса, утонув в эйфории «теперь-могу-и-это». А если я кого-то люблю…

Если я кого-то люблю.

С тобой я совершенно ни в чём не могу останавливаться. Это пугает. Моя лучшая подруга называет такой образ мыслей даже не «перфекционизм», а проще — «синдром Профессора». По совместительству она — моя соседка по комнате и человек, который-всегда-знает-как-нужно. У неё стоически-строгий характер (пожалуй, ещё слегка чопорный, в духе викторианской Англии), плотный активистский график и по-славянски надрывное имя Вера. Она тоже картавит. Она любит собак, яркую одежду, Ивана Урганта и — ощущать, что живёт правильно.

И ей очень не нравишься ты.

— Азарта… Да, вроде того.

Ты отвечаешь как-то рассеянно, и я невольно слежу за направлением твоего взгляда. Крупный парень и худенькая девушка с длинными тёмными волосами проходят мимо нас, держась за руки. Девушка смотрит в сторону и не замечает нас. Или делает вид, что не замечает.

Ты мрачнеешь — мгновенно, будто лицо заволакивает дымка. Твоя улыбка становится злой.

— Когда говорил про «другие сферы»… Ты же поняла, о чём я?

У меня сжимается сердце. Оно не должно сжиматься, чёрт побери.

— Думаю, да. О личной жизни?

Личной жизни… Какой красивый перифраз. Если скажу «о женщинах» или «о сексе», это травмирует твой нежный филологический слух?

— Нет. Просто, мне кажется, у тебя проблема не только в…

— А если скажу «о ебле»?

Останавливаешься. Я тоже останавливаюсь, тяжело дыша; не могу смотреть тебе в лицо. Полминуты — или больше — мы оба молчим. Деревья и памятник молчат тоже.

— Юль. Прости.

Зачем-то провожу рукой по лбу.

— За что? Просто… — (Гори всё синим пламенем — разве я уже не догадалась?). — Кто она? Та девушка?

Зелень твоих глаз становится скорбной. Шагнув ближе, ласково кладёшь руку мне на предплечье.

— Кристина. Помнишь, я тебе рассказывал?

— Помню. Ну, и?..

— Со своим новым мужиком. А ещё две недели назад рыдала мне в плечо. А три недели назад я её трахал. Глупо устроена жизнь, да? — улыбаешься — той же чужой, жестокой улыбкой. Убираешь руку. — Я просто злюсь, вот и всё. Я не хотел тебя оскорбить. Прости, пожалуйста.

Качаю головой.

— А Настя… знает про неё?

Отворачиваешься.

— Нет. Зачем? Мы же по-прежнему вместе. И всё хорошо… Вроде как. Я не считаю, что о таком нужно рассказывать. Прости — помню, что ты считаешь иначе. Но ты меня не переубедишь.

Делаю пару глубоких вдохов. Нужно дышать. Дышать, что бы ни случилось.

— Так. И ты злишься на Кристину, но не хочешь… не знаю, вернуть её? Просто злишься?

— Да, просто злюсь. Она должна лежать лицом к стенке и плакать, вспоминая, какой я великолепный и как ей плохо без меня! — хмыкаешь со смесью серьёзности и горькой самоиронии. — А она нашла другого и даёт теперь ему — ну, разве не чудесно?.. Пойдём, чего тут стоять.

Шагаю рядом с тобой; обогнув памятник, мы снова возвращаемся в одну из боковых аллей. Стараясь подавить гадливость и боль — резкую, злобную, как от удара в живот, — я отваживаюсь заметить:

— Ну, тогда ведь это… очень нехорошие чувства. Разрушительные. Извини, я не хочу читать нотации или лезть не в своё дело, но… Если она не дорога тебе, то в тебе страдает гордость, задетое самолюбие… Что угодно. Но точно не то, что надо в себе взращивать. Раз вы разошлись — у неё есть право жить так, как ей хочется.

Срываешь с куста одинокий жёлтый листок; смотрю, как его черенок танцует меж твоих длинных пальцев. Представляю, как превращаю его в кинжал и перерезаю Кристине горло. Надо будет перед этим собрать в пучок её красивые волосы — жаль пачкать их кровью.

Вздрагиваю, опомнившись. Какой только бред не полезет в голову.

Так нельзя.

— Знаю, Юль. Я и не думаю об этом. Ну, то есть, естественно, думаю, но… Не то чтобы сижу и страдаю. Было — и было. Ничего с ней возобновлять я действительно не намерен, и это… В общем, не начал бы об этом сейчас, если бы мы их не встретили. — (Бросаешь листок и наступаешь на него — с таким тяжким вздохом, что мне всё сложнее удержаться… От чего? Сама не знаю. От слёз? От бессмысленного гневного монолога? От того, чтобы поцеловать тебя?..). — Ладно. Не хочу про эту шмару. Так что там насчёт игры?

— Игры? — вымученно улыбаюсь. — А, ну да. «Два факта о себе».

— Точно. Надо нам отвлечься от всякой гадости… Итак, рассказываю про правила! — (Щёлкаешь пальцами, будто фокусник, готовящий зрителей к представлению). — Мы по очереди говорим по два факта о себе. Абсолютно любых. Ну, на уровне: «я люблю пирожки с капустой» или «когда мне было десять, я потерялся в торговом центре». Загвоздка в том, что один из них должен быть правдивым, а другой — нет. Никак иначе. И собеседник должен угадать, где какой. Потом мы меняемся. Понимаешь?

— Понимаю.

— Если что пойдёт не так, спрашивай! Я дообъясняю.

Говоришь с отеческим великодушием: объяснять тебе очень нравится, и ты делаешь это мастерски, умещая сложное содержание в предельно простые фразы. От повседневно-бытовых вопросов до физики и экономики — что угодно. Однажды объяснил мне простой способ перевода чисел из одной системы счисления в другую, — и мне стало жаль, что не ты вёл информатику в моей школе. Не то чтобы мне было трудно на уроках информатики — но ты словно показываешь гладкую, залитую солнцем тропинку там, где раньше приходилось продираться через лес.

Иду, не глядя на тебя и тщетно пытаясь собраться. Ты снова меняешься — порывисто, как осенний ветер. Я не умею так быстро и легко перестраиваться — даже чисто внешне: знаю наверняка, что сегодня ночью буду скулить в подушку от непристойных кошмаров о тебе и длинноволосой Кристине. Может, с участием Насти, твоей нынешней девушки. Или армянки Нарине с биологического. Или Лены, которая сдавала квартиру тебе и твоему другу и спала попеременно то с ним, то с тобой.

В общем-то, не так важно, с чьим именно участием. Меня в этих снах точно не будет. Разве что в качестве той, кого привязывают к стулу и насильно заставляют смотреть.

— Юль? Всё хорошо?

Смотрю тебе в лицо и улыбаюсь. Бархатистая еловая лапа задевает мне щёку; густая зелень ели темнит тебе глаза. Ты взволнован.

— Да-да. Прости, задумалась… Правила поняла, спасибо. Но, по-моему, мы уже слишком хорошо друг друга знаем для такой игры.

Игриво щуришься — один глаз почти закрывается. У тебя много любимых гримасок, способных оживить любой разговор.

— Ну, вот и проверим. Я начну — для примера?.. Итак! — (Парой пружинисто-хищных шагов забегаешь вперёд и останавливаешься передо мной. Поднимаешь указательный палец — солидно-весомо, как на презентации какого-нибудь бизнес-проекта). — Номер один: я умею мастерить поделки из бересты. Номер два… Мм… Первый секс у меня был в шестнадцать лет. Что из этого, по-твоему, правда?

Отвожу глаза; за елью дремлет узловатый вяз, прикрытый остатками золота. Несмотря на размышляющее «Мм…», я уверена, что оба факта ты продумал заранее. Ты слишком ярко жестикулируешь и слишком странно ешь меня взглядом. Опасно смотреть на тебя, когда ты такой.

И ещё — я совсем не хочу знать, когда у тебя был первый секс.

Или хочу?..

— Ну… Второе?

Складываешь из пальцев пистолетик и победоносно целишься в меня. Один глаз по-прежнему щуришь, и это идёт тебе, как Джонни Деппу — его фирменная сумасшедшая улыбка.

«Позёр!» — презрительно швырнула бы моя викториански настроенная Вера. И — что уж там — была бы права.

— Один — ноль! Мастерил я из бересты. Могу потом фотки показать, если найду. — (Опускаешь «пистолетик», и мы дальше бредём по палой листве). — Туески всякие, шкатулочки. Неплохо даже получалось.

— Это здорово… Я не знала.

У тебя искусные руки. Мне доводилось видеть, как ты пришиваешь пуговицу, печатаешь, нарезаешь овощи, складываешь оригами из салфеток в кафе; самые простые вещи становятся болезненно красивыми, когда оказываются у тебя в пальцах. Красивыми и — завершёнными. Гармоничными. Такими, какими должны быть.

Туески из бересты окончательно мне доказывают, что умеешь ты, кажется, всё. Это почти удручает.

Ещё больше удручают минуты, когда я с мучительной ясностью представляю, каковы твои пальцы на вкус. Как я целую и облизываю их точёное совершенство.

— Ну вот, а первый секс, — (понижаешь голос, наклонившись ближе; твоё дыхание щекочет мне шею, и я глупо вспыхиваю), — был на первом курсе. Не помню: рассказывал я тебе? В общем, зашла к нам как-то в комнату одна…

— Дима…

— Ладно-ладно. Понял. — (Увидев моё лицо, приподнимаешь руки в жесте капитуляции и отстраняешься). — Если не хочешь, не буду рассказывать. Твоя очередь.

Потом обязательно расскажешь. Я знаю, что не удержишься.

— Ну… Надо подумать. Всё не могу осмыслить туески. — (Опять улыбаюсь, надеясь, что улыбка не выглядит истерически. Белки, почему-то замершие в сумраке ели, смотрят на нас, и в их глазках-бусинках сверкает недоумение). — Хорошо. Первое: я всегда бегала медленнее всех в классе. Второе: я никогда не носила контактные линзы.

Потираешь подбородок, изображая усиленные раздумья. Именно изображая: я вижу твоё актёрство, и оно идёт тебе не меньше, чем прищуренный глаз или массивные наручные часы. Часы, которые так подчёркивают косточку, выпирающую у тебя на запястье.

— Так, ну… Сложновато. Вы уловили суть, Профессор. Поставлю, пожалуй, на второе! Но это прям пальцем в небо.

Разочарованно киваю.

— Правильно. Одна девочка бегала медленнее. Она была очень полная — крупнее меня в ту пору. Только её я всегда и обгоняла на физкультуре.

— Ну, теперь-то тебе вообще можно о весе не волноваться! — (Искоса окидываешь меня оценивающим взглядом — не впервые, но каждый раз это жутко смущает). — Я бы даже, наоборот, уже добавил тебе пару-тройку килограммчиков… Ты как будто каждый раз всё меньше и меньше. Растаешь скоро.

— Да нет. Это тебе так кажется, потому что…

Умолкаю. «Потому что мы стали реже видеться», — чуть не вырывается у меня. Не нужно так говорить: ты можешь понять неправильно.

Вернее, слишком правильно.

— Потому что — что?

Замедляешь шаг (листва шуршит в другом ритме) и смотришь на меня с пугающей пристальностью. В древесной тишине твой голос почему-то особенно шелковист — он покоряет и обволакивает. Вот только я не знаю, хочу ли обволакиваться и покоряться. Сегодня ты в чём-то чужой мне. Сегодня, как ты выражаешься, не срослось.

— Да так. Ничего важного. А как ты понял, что я никогда не носила линзы?

— Ну, ты такая… — проводишь рукой по воздуху, точно стараясь нащупать ускользающую мысль. — Не могу слово подобрать.

— Старомодная?

— Нет.

— Ретроградка?

— Да нет же, Тихонова! Ничего ты не понимаешь!

Останавливаешься, смеясь. Ты очень редко зовёшь меня по фамилии, и обычно это самые трогательно-доверительные моменты. Смех снова теплеет: ты хоть отчасти отвлекаешься от Кристины. Стискиваю зубы от этой мысли.

Почему, собственно, мне так больно? Ведь не происходит ничего нового. Есть исповедница-я, и есть длинноволосые Кристины. Боги сами вольны решать, от кого какое служение им угодно.

Разве нет?..

— Вот! Слишком классическая. — (Щёлкаешь пальцами, и это уже другой щелчок — наподобие «эврики» Архимеда. Озарение). — Классически мыслишь, и… вообще. Тебе идут очки. Мне кажется, ты не надела бы линзы, даже будь у тебя такая возможность.

Классически мыслю, значит. Всё-таки как хорошо, что ты не можешь залезть ко мне в голову.

По крайней мере, буквально.

— Ну да, так и было, — улыбнувшись, поправляю очки для иллюстративности. Лучше поддерживать привычный образ, чем копить напрасную гневную боль. — Они уже как часть лица. Мама носит линзы, а меня так и не смогла уговорить… Давай теперь ты?

— Так, ну… — (Размышляя, опираешься плечом о ствол корявого вяза и носком обуви чертишь узоры на листве. Мне уже знакома эта нервная подвижность. Почти всегда — после каких-нибудь очередных Кристин, Лен или Даш). — Допустим, такое. Номер один: я никогда не летал на самолёте. Номер два: мне не нравятся девушки в очках. Как тебе?

Нерешительно смотрю на тебя. Во мне расцветает столько всего сразу, что разобраться в этом пёстром букете не смог бы и опытный флорист. От робкой радости — до досады и жажды, которую не утолить. Очень хочу верить, что ты не замечаешь этого, и — не верю.

Просто слова. Ничего большего. От природы зашкаливающее обаяние мешает тебе проводить чёткую грань между дружеской любезностью и флиртом. Каждый раз, сталкиваясь с подобной размытостью, я повторяю себе это, как мантру.

Помогает всё хуже.

— Первое — правда. Ты уже говорил мне, что никогда не летал.

Поднимаешь брови в комично-беспомощном разочаровании.

— Серьёзно? Ну вот! Весь эффект теперь насмарку. Столько всего тебе про себя нарассказывал, что забываю — да или нет… Но ты же поняла фишку, да?

По-кошачьи щуришься, почти подмигивая, и галантным жестом приглашаешь меня пройтись ещё. Вздыхаю. Нужно срочно сменить тему, или мы (в первую очередь — я) пойдём по рискованно тонкому льду.

— Поняла: выходит, девушки в очках тебе нравятся. Это очень мило. Насте вот очки идут, я заметила.

— А если я не о Насте?..

Твой голос ещё гортаннее, ещё мягче; снова это проклятое чувство — у меня что-то сладко тянет внизу живота. Поправляю сползающую с плеча сумку.

— Тогда спасибо за комплимент. Мои очки тебе тоже благодарны… Слушай, ты не замёрз? Может, зайдём куда-нибудь попить чаю?

— Пошли, — легко соглашаешься ты, и мы направляемся в другую сторону. — А можно кофе! Вот этого, на вынос, в стаканчиках. Ты разбираешься во всех этих мокачино-капучино-латте?

Говоришь с такой детской беспечностью, что я не могу не улыбнуться в ответ.

— Немного, в общих чертах. Меня Вера просвещает.

— О, моя любимая Верочка… — елейно протягиваешь, набирая кому-то ответ на сообщение в телефоне. — Как у неё дела? Всё так же саркастично кусается в ответ на каждое третье слово?

— Ну, вообще-то…

— Кстати! — вдруг восклицаешь, убрав телефон. — А вы пьёте этот кофе на вынос через трубочку или просто так? Я вот вижу на улице всё больше девушек с этими трубочками. Модно так, что ли, сейчас? Вера, наверное, в курсе?

Не сдержавшись, хихикаю.

— Даже не знаю. Я чаще пью просто так. Но, если это принципиальный вопрос, можем взять трубочки. Думаешь, у кофе от этого вкус изменится?

Отвечаешь не сразу — пауза тянется так долго, что я вопросительно смотрю на тебя. Ты улыбаешься, но что-то странное, почти страшное, бьётся в глубине твоих глаз. В них видно, что я под лупой — навсегда, безвозвратно; наколота на булавку в твоей коллекции.

— Нет. Просто хотел сказать, что ты эротично пьёшь из трубочки. Заметил в прошлый раз, с молочным коктейлем… Этого-то ещё не говорил тебе? А то, может, тоже забыл).

* * *

…В ванной нет света; пока я, стараясь ничего не опрокинуть, расставляю на бортиках свои незамысловатые душевые принадлежности, ты ехидно замечаешь:

— Ну, мужика же в доме нет. Лампочку вкрутить некому.

Вечная строгость к себе. Иногда мне кажется, что ты специально грешишь, делаешь ошибки и не доводишь до конца начатое — лишь бы потом побольше себя винить. Ты с упоением любуешься собой, как Нарцисс — собственным отражением, но в этом любовании больше ненависти, чем любви.

— С твоим рабочим графиком мне бы тоже было не до лампочек. — (Улыбаясь, выуживаю из сумки халат. Улыбка опять выходит натянутой: у меня горит уже не только лицо, но и всё тело — под кожу будто впрыснули кипятка. Или «чистого спирта», который, по мнению булгаковского кота Бегемота, подобает предлагать даме в экстренных ситуациях). — Смены ваши по три-четыре дня, наряды… Куда уж там.

— Зато есть время пить.

— Время пить есть всегда.

Усмехаешься:

— А ты и правда повзрослела, Тихонова… Так и будешь держать этот халат?

Выходишь из дверного проёма и снова садишься на диван — точнее, полуложишься, уютно подогнув одну ногу. Ты и правда похож на падишаха — только я едва ли тяну на томную наложницу. У наложниц не пересыхает так глупо в горле от одного взгляда на хозяйский оттенок кожи или на бугорок щиколотки.

И ещё наложницы не стоят посреди разбросанных пакетов, растерянно прижимая к себе халат.

— Раздевайся. Не торопись.

Смотришь, почти не моргая — незнакомым мне, цепко-змеиным взглядом, — пока я стягиваю футболку и джинсы. Выпрямляюсь и развожу в сторону руки; почему-то хочется так — будто падаю спиной в бездну. Или на жертвенный алтарь. От того, как хладнокровно ты наклоняешь голову набок, меня по новой бросает в жар.

— Молодец. Не так сильно стесняешься, как я думал. Хотя чего тебе стесняться? — (Лукаво выгибаешь уголки губ — но глаза остаются серьёзными, полными чего-то непонятного. Насмешки? Презрения? Замешательства?) — Ты же делала для меня фотографии.

Опускаю голову. Да, фотографии. Не уверена, что ты понимаешь, сколько это значило для меня — сниматься обнажённой во имя твоё. Сниматься, чувствуя, как грубые петли верёвки натирают мне кожу. Моя тёмная месса. Мои немые стихи.

Завожу руку за затылок, щёлкаю заколкой; волосы укрывают спину и плечи мягкой волной. Ты любишь мои волосы. И понял, что я растила их для тебя — понял раньше, чем я сама в этом призналась.

Жмуришься; глаза бьют бесовской зеленью сквозь чащу ресниц. Тянешься к бутылке коньяка, и чпок вытаскиваемой пробки ломает тишину.

— Бельё тоже снимай.

— Это в дорогу, — хрипло выдавливаю я. — Некрасивое. То, которое тебе понравилось, я тоже привезла.

— Мне и это нравится… Снимай и иди сюда.

Бросив на пол трусы и лифчик, делаю пару шагов вперёд; сердце мечется так, будто хочет пробить грудную клетку насквозь. Воздух становится вязким от жара — ты смотришь на меня в упор — потираешь подбородок — неспешно наливаешь в кружку коньяк; вижу каждое движение твоих губ и горла, когда ты пьёшь, вижу, как ты дышишь. Тягуче откидываешь назад голову, невзначай проводишь кончиками пальцев по смуглому животу; душу в себе что-то на грани вздоха и стона — что-то, готовое вырваться.

О возлюбленный мой, ты прекрасен и грозен, как выстроенное к битве войско. Молоко и мёд под языком твоим.

Прекрасный момент, чтобы умереть.

Ты приподнимаешься на диване и подносишь руку к моему лицу — очень близко, так, что я чувствую живое тепло, исходящее от ладони. Смотрю на тебя — на линии твоей шеи, на мраморно-гладкую грудь, только не в лицо, — не отводя взгляда. Ты ударишь меня? Пожалуйста, ударь меня — не выдержу больше — рвёт на части от ужаса и желания — бежать, бежать через лес, чтобы выжить, как повелось от начала времён…

Ты не даёшь мне пощёчину и не гладишь меня. Просто отводишь руку.

— Иди мойся.

Тихо и глухо, не своим голосом. Что ж, это и есть самая изысканная жестокость сейчас — ничего со мной не сделать. Ты всегда хорошо меня чувствуешь. Всегда знаешь, что больнее всего.

Кланяюсь — это выходит удивительно легко, как-то само собой. Будто семь жизней подряд я перед тобой склоняюсь.

— Да, мой господин. Спасибо.

— И не закрывай дверь! — небрежно бросаешь мне вслед, когда я уже стою у входа в ванную. Кажется, всё-таки намеренно небрежно — но я не могу поручиться. — Пусть тебе свет из коридора падает… Ну, и вдруг я зайти захочу. Не знаю, захочу ли, но вдруг?

* * *

Несколько лет назад

Густой маслянистый свет лампы падает на столик и на мой недоеденный кусок пиццы — сегодня аппетит опять подводит. Абажуры, прикрывающие лампы в полупустой пиццерии, разрисованы затейливыми абстракциями: линии, зигзаги, пересекающиеся круги, размытые цветные пятна.

Когда мы забредали сюда раньше, это не раз вызывало споры о современном искусстве — точнее, попытки споров, потому что наши мнения никогда не были полярными. «Вот я понимаю: нарисовал человек природу ещё лучше, чем она в жизни. Или, не знаю, какой-нибудь замок. Или красивую тёлочку… в смысле, девушку. Извини. А это — ну что?! Вот «Чёрный квадрат» этот заезженный! Какая там мысль выражена? Какой это образ? Что это вообще такое? — бурно жестикулируя, вопрошал ты. — И, главное, зачем? Вы, гуманитарии, везде можете накопать супер-глубокие смыслы, само собой. Но должно же искусство, не знаю, быть ради чего-то, чему-то учить? Разве нет?»

Я отвечала осторожно — чтобы не убить своим растлевающим эстетизмом твоё немножко наивное стремление к нравственно-содержательному правдоподобию. Говорила, что искусство может быть красивым ради самой красоты, которая, в конце концов, не зависит от соображений морали. Что для моральных проповедей у людей есть религия, этика, мало ли что ещё. Что «Чёрный квадрат» и вообще всякие абстракционизмы, кубизмы и прочие — измы несчастных потерявшихся творцов можно воспринимать как чистую мысль о запутанной бессмысленности жизни, об абсурде и обесценивании всего.

Говоря всё это, я очень старалась не смотреть на твои глаза, губы и пальцы. Это доказало бы, что всё же есть некие бесспорные абсолюты в моей псевдо-текучей филологической относительности.

–…Да, хорошо, я тебя понял! — (Ты сидишь напротив и говоришь по телефону, задумчиво потирая висок). — Завтра вместе зайдём к коменданту и со всем разберёмся. Ты пока выдохни, убери лишние эмоции и продумай, что именно тебя не устраивает, хорошо? Чтобы нас не слишком напряжённо там восприняли. Всё нормально… Да нет-нет, не отвлекаешь. Никаких особых сложностей там не должно быть. Всё, завтра утром перезвоню.

Как только убираешь телефон в карман, твоё сосредоточенно-деловое выражение тает. Смотришь на меня с чуть усталой улыбкой.

— Расселительство? — догадываюсь я.

— Расселительство. Девочка из Казахстана просится в другую комнату. Нашла там плесень в углах и ещё пару моментов, которые раньше не заметила… Очень жаль, конечно, что не заметила: уже поздновато решать такие вопросы, — вздохнув, допиваешь свой сок. — Но попробуем. Вообще странно это: обычно народ из Казахстана довольно-таки неприхотливый. Одно удовольствие с ними. Вот ультразаботливые русские мамочки — это всё, пиши пропало! — усмехаешься. — Ну, сама можешь представить.

Качаю головой.

— И как ты всё это… совмещаешь и успеваешь. И выдерживаешь. У меня бы уже глаз задёргался.

Пожимаешь плечами.

— Ну, это интересно. И много новых людей встречаешь… Только потом эти люди звонят тебе в одиннадцать вечера, когда пытаешься раз в столетие поговорить с Юлей. И вот это уже капец!

Мы хором смеёмся, но смех у обоих не особенно искренний. Царапаешь меня острой зеленью глаз; сегодня она миролюбива, но я вижу, что ты печален — есть какая-то тяжесть, о которой ты молчишь. Чтобы не сказать лишнего? Чтобы меня не задеть?..

— Может, ты с ними слишком добрый и многовато им позволяешь? Я имею в виду… Расселитель — не куратор и не мама, в конце-то концов. Понимаю, что тебе важно выстроить… ну, скажем, положительный имидж. Но это же не значит, что…

— Имидж у меня скорее крайне противоречивый, чем положительный, — мягко поправляешь ты. Вертишь в пальцах вилку; серебристый металл скользит по твоей коже, как живая змейка. Очень ловко — ни разу не роняешь. — Люди или сразу по мне текут, или меня ненавидят… По крайней мере, по первому впечатлению. Думаю, ты сама подобное замечала. И такая стратегия общения нужна, чтобы хоть как-то регулировать эти крайности.

— «Такая стратегия» — это вроде… ровно-доброжелательной готовности помочь?

— Ровно-доброжелательной готовности помочь — но с неявными указаниями на… своё место, что ли. Свой авторитет. Они должны понимать, что в случае чего могут ко мне обратиться. Но не используя меня, а именно уповая на мою помощь.

Откладываешь вилку и раскрываешь ладони, точно две чаши весов. Заворожённо слежу, как левая рука медленно скользит вниз — как исчезает иллюзорное равенство. Уповая. Ты часто выбираешь высокие слова, когда хочешь говорить о чём-то убедительно: уповать, желать, пьедестал… Последнее — чаще всего — о Марго. Инфернально-обаятельная дама из твоего прошлого, о которой я не очень-то хочу думать, сидя здесь, с тобой.

Почти всегда всё сводится к какой-нибудь даме. Как в куртуазном рыцарском романе с турнирами и драконами.

–…Что могут возникнуть ситуации, когда я окажусь их единственным спасением… по крайней мере, в универе, на факультете. В этом маленьком мирке, — продолжаешь ты. — Понимаешь?

— Ну да… Когда рядом есть люди, чем-то тебе обязанные, это вас сильно скрепляет.

— Точно! — (Проводишь вилкой по воздуху, будто подчёркивая мою формулировку). — Скрепляет лучше чего угодно. А им, как и мне, предстоит провести тут несколько лет. Да и потом, в будущем — кто знает, какую пользу это и мне, и им принесёт? Взаимовыгодно.

— То есть такое своеобразное… покровительство? Как у дона Корлеоне?

Откидываешься на спинку стула, серьёзно глядя на меня.

— Вот, знаешь, я бы эту твою фразу на две разложил. От одной испытываю радость, а от другой меня передёргивает.

— Прости, — испуганно выдыхаю, снова забывая о твоём табу на слово «прости». У меня это как привычка грызть ногти — рано или поздно, но вылезет. — Радует часть про дона Корлеоне?

Улыбаешься краешком губ.

— Естественно.

Сицилийский Крёстный отец — донельзя подходящий тебе идеал. Смесь криминала и семейных ценностей, жизненной грязи и разбойничьей романтики. Размышления о чести и пути Настоящего Мужчины (кто и когда выдумал этот идеальный образ?..); залитая солнцем гладь моря, музыка и кровь под лимонными деревьями. У тебя так сияли глаза после прочтения Марио Пьюзо, что я не выдержала и подарила тебе другую его книгу об итальянской мафии. А потом ещё одну.

Мне скоро двадцать, но с тобой я по-прежнему не вижу мерок и границ. Иногда, прорыдавшись после очередной встречи — или очередной долгой не-встречи — измотанно думаю, что в коконе жилось удобнее и проще.

Удобнее и проще, безусловно. Вот только я не хочу вернуться туда. Не могу заставить себя хотеть.

— Значит, дело в покровительстве?

— Да, в само́м слове. Мне Инна говорит так же… Ну, которая мой психолог. — (Снова вздохнув, похищаешь кусочек оливки с моей пиццы). — Именно так: покровительство. Говорит: у тебя не дружба, а покровительство, не отношения с семьёй, а покровительство… И с женщинами, мол, то же самое. Когда ты сказала точно так же, это немножечко напрягло. Значит, вряд ли она ошибается.

— Ну, во-первых, не факт. Во-вторых, я, скорее всего, имела в виду не то же, что она. — (Растерянно смотрю на тебя: ты выглядишь таким загнанно-печальным в своей чёрной толстовке с логотипом нашего университета, так подавленно опускаешь глаза, что от стыда у меня сжимается что-то в груди. Нельзя было так выражаться). — Да даже если и так! Это ведь объяснимо. То, что ты хочешь всё контролировать. Твоя ситуация в семье, то, сколько пришлось и приходится делать самому… Чего ещё ожидала твоя Инна? Ответственность и стремление решать за других — от того, что ты в принципе много чего решаешь. Жизнь часто ставит тебя в такое положение. По крайней мере, судя по тому, что я знаю. Перед фактом. Такая уж у тебя позиция, что ты хочешь сделать мир лучше… по-прометеевски. Не хочешь оставаться в стороне — в отличие от меня, к примеру. И я не знаю — можно ли это вообще сделать, будучи с миром на равных? Можно ли, будучи на равных, по-настоящему кому-то помочь. Помощь тем, кто слабее тебя, вырастает в покровительство. Это совсем не обязательно плохо.

Почти робко поднимаешь взгляд. Замирая, жду, что ты начнёшь спорить или расхохочешься, — потому что уже не помню, когда в последний раз несла такую сбивчивую чушь. Сказать хочется очень много, но не выходит ничего внятного.

— Значит… ты не считаешь, что я стал расчётливой прагматичной мразью? — спрашиваешь медленно и (могу ли в это поверить?..) с надеждой.

— Конечно, нет! Ты хорошо делаешь то, что должен делать на своём месте. И если твоё покровительство помогает людям, что в нём плохого? В других сферах это, правда, может вызывать проблемы, но в учёбе или твоих социальных штуках…

— Ты сейчас очень красивая.

Мурчащая волна твоего голоса накрывает меня. Умолкаю, захлебнувшись недосказанным словом под этой волной.

Смотрю на тебя через стол. Хочется перелезть его, опрокинув тарелки, сесть к тебе на колени и прижаться, обвивая тебя — быть так близко, как только возможно, вдыхать тебя, пока не потеряю сознание. Мне без шуток кажется, что я могу потерять его лишь от того, что прижмусь к твоей толстовке и к теплу твоего тела под ней, что потрусь об тебя грудью и животом, что твоё дыхание будет щекотать мне ухо, как бывает, когда ты шепчешь, но только долго, что мои бёдра будут на твоих и мой пульс будет биться в подушечки твоих длинных пальцев…

Мне хочется сделать это — или что-нибудь не менее безумное.

Я не делаю ничего.

— Спасибо. Я… — (Отворачиваюсь, изо всех сил стараясь не моргнуть; слёзы уже очень близко и щиплют глаза, готовясь меня подвести). — Я так сильно скучала по тебе, Дима. Очень сильно.

…Когда мы идём к общежитиям — ты в своё, я в своё, уже за полночь, — ты вдруг тихо и грустно, почти шёпотом, спрашиваешь:

— Юль… Можно взять тебя за руку?

Что-то туго сжимается и замирает под ложечкой — так часто бывает рядом с тобой: полёт с «американских горок». Осторожно поворачиваю голову; ты идёшь спокойно и уверенно, как всегда, не замедляешь шаг и не смотришь на меня. Ночной холод превращает твоё дыхание в облачка пара.

Ты несколько месяцев не брал меня за руку. С тех пор, как снова сошёлся с Настей.

С тех пор, как я прямо сказала то, что давно должна была сказать прямо. И — никогда не должна была говорить.

Молча протягиваю тебе руку — в перчатке. Ты — так же молча — неспешно, палец за пальцем, стягиваешь эту перчатку и убираешь ко мне в карман. А потом мою ладонь обхватывает тёплая шелковистость твоих пальцев.

Волна дрожи прошивает меня; внутри всё сводит от мучительного желания; иду на автопилоте — и ещё потому, что ты ведёшь меня. Эта простая снятая перчатка — самое жгуче-страшное, что было со мной до сих пор; чувственный шрам, печать на проклятом договоре. Теперь я уйду за тобой куда угодно, как крыса за Крысоловом из Гаммельна.

Как твоя крыса).

* * *

…Я почти уверена, что ты не зайдёшь в ванную; но однажды — всё-таки, совершенно не смущаясь, заходишь. Тебя вообще редко смущает что-то бытовое, но сейчас это подчёркнутое, демонстративное не-смущение.

Щёлкнув кнопкой смыва, очень спокойно и собственнически смотришь на меня — голую, покрытую клочьями пены. Тщательно, от запястий до кончиков пальцев, намыливаешь руки, смываешь мыло, промокаешь ладони махровым полотенцем, — всё делаешь неторопливо, поглядывая на меня. Взгляды резкие, точно укусы; почти чувствую кожей, как они жгут. Выходишь, напоследок огладив глазами мои потяжелевшие от воды волосы.

Я наспех заканчиваю омовение и выбираюсь из ванны; от возбуждения кружит и несёт куда-то, будто я поскользнулась на мокром полу и падаю-падаю-падаю, — Люцифер падал так же долго, когда перестал быть самым прекрасным Господним ангелом.

— Чего ты там возишься?..

— Вытираю пол, мой господин. Залила.

— Брось, всё высохнет. Иди сюда.

Когда я выхожу, коньяк уже разлит по кружкам и разбавлен колой, а ты сидишь на диване с прежним грустно-задумчивым видом, привалившись спиной к стене.

Пока пьёшь, ты отставляешь мизинец. Помню эту твою изящно-позёрскую привычку. Вопросительно заглядываю на кухню; ты, поморщившись, взмахиваешь рукой.

— Ничего не приготовил. Скотина я негостеприимная… Прости, но что уж поделать! — вздыхаешь. Застываю, слегка шокированная: ты так давно не говорил мне «прости», да ещё искренне, что это смахивает на слуховую галлюцинацию.

— Я могу пельмени сварить… хотя бы. По-быстрому. Или что ещё у тебя есть?

— Потом-потом! Всё потом… Возьми на кухне «Доширак». И нарежь колбаски, — помолчав, забавно-деловым тоном добавляешь: — Вообще весь холодильник в твоём распоряжении, но ассортимент там небогатый.

— Да, мой господин.

— Помочь тебе?

— Не надо, — исчезаю на кухне, пряча глупую улыбку: мне отчаянно нравится слышать от тебя «возьми» и «нарежь» — без «пожалуйста». — Я сейчас.

— Погоди…

Киваешь на кружки; подхожу и нерешительно беру со стула одну. Сувенирная, с пестроголовым храмом Василия Блаженного, похожим на огромную матрёшку с куполами. Смотрю на тебя в лёгком недоумении: насколько я знаю, ты был в Москве только однажды, в короткой командировке, и там у тебя уж точно не было бы времени на покупку памятных кружек. И даже если бы было, ты бы вряд ли выбрал такую — с храмом. Ты смотришь на религию с почтительной дистанции — слишком почтительной, чтобы тиражировать её на попсовом конвейере обиходных вещей.

— Бывшая подарила, — неохотно отвечаешь на мой безмолвный вопрос. — Вот последняя, здешняя. Ну, которая «слишком верующая».

— Да, я поняла. — (Мне сразу хочется взять другую кружку — но их всего три, и это, наверное, будет выглядеть грубовато). — Пьём?

— Пьём! — (Кружки сталкиваются, тихо звякнув. Наши пальцы не соприкасаются; жаль. С непонятной жадностью смотришь мне в лицо; глотаю сладко-горький холод и кашляю). — За то, что… ты приехала. Это всё очень странно, и не знаю, хорошо или плохо… Но это произошло. И ты здесь. Я правда хочу пить за это.

От волнения снова не могу смотреть на тебя.

— И я тоже. Очень сильно хочу.

— Крепко намешал?

— Немного крепковато.

Вздыхаешь и убираешь уведомление о чьём-то сообщении в телефоне — не взглянув на текст.

— Привык уже один пить… Если хочешь, говори — перельём. И ещё… — (С печальной улыбкой смотришь, как я сдвигаю на край стула наушники, стопку рублёвых монеток и ещё какую-то мелочь. Инстинктивно меня уже тянет наводить здесь порядок. Пока, правда, не очень-то представляю, с чего начать). — Быстрее там заваривай нам дошираки. У меня какая-то жёсткая потребность быть с тобой… Странно: вот пока ты ехала, особо и не чувствовал этого. А сейчас чувствую.

— Да… Так бывает.

Не знаю, что ещё ответить. Ты выглядишь таким потерянным — хочется обнять тебя, намочив своими волосами: стереть ими хотя бы верхние слои твоей печали, чтобы ярче сверкала суть.

Не осмеливаюсь. Что прежде, что теперь — мне трудно осмелиться тебя обнять.

Исчезаю на кухне. Она просторна, но на полу и столе мерцают жирные пятна, сковорода выглядит так, словно её не мыли пару месяцев, а подоконник, на котором расставлены по-холостяцки немногочисленные тарелки, сер от слоя пыли. Раньше ты не был так неопрятен в быту; тревожный знак. Предстоит много работы, но меня это радует. Во-первых, будет чем заняться, пока жду тебя со службы. Во-вторых — возможно, свет от чистого дома хоть немножко развеет темноту, к которой ты так плотно прирастаешь сердцем.

Возможно. Я могу только надеяться.

Когда снимаю крышки с пластиковых коробочек и от жёлтых завитков лапши поднимается пар, остро пахнущий специями, моё тело вдруг вспоминает, что, на самом-то деле, голодно. Лапша быстрого приготовления — пища, давно забытая мною и вычеркнутая даже из списка того, что потенциально можно хотеть.

Впрочем, рядом с тобой меня всегда начинает тянуть к чему-то запретному.

— Неправильно ты всё делаешь, Тихонова, — с ворчливой ласковостью замечаешь ты. — Лапшу надо есть с мазиком! Возьми в холодильнике.

Хотя образ и без того жирной лапши, поливаемой майонезом, слегка пугает меня, приношу из кухни пухлую упаковку. Когда ты подносишь её и к моей порции, улыбаюсь и качаю головой.

— Спасибо, я лучше без. Слабенький желудок.

Укоризненно вздыхаешь.

— Эх, всё-таки никогда ты не была настоящим студентом! Самое идеальное — это дошик с мазиком и нарезанной сосиской. Вот это просто мм!.. — (Зажмурившись, по-гурмански щипаешь воздух — на какой-то итальянски-французский манер). — Слабенький желудок, не слабенький — всё равно тебе спасибо скажет.

Давлюсь смехом, обжигаясь горячей лапшой.

— Ну да, звучит как-то… И чуть противно, и соблазнительно. Возможно, когда-нибудь решусь.

— Противно? Дурочка ты, Тихонова… — с полминуты молчишь, глядя куда-то мимо меня, в темноту за окном. — Как добралась-то? Как сто тысяч пересадок?

— Всё хорошо. И совсем не сто тысяч.

— Да всё равно… Измучилась, наверное.

— Нет. Мне даже понравилось к тебе ехать. — (Не знаю, признаваться ли про Грааль. Вряд ли стоит: в твоих глазах я и так уже достаточно сумасшедшая). — Горы ваши, леса… Настоящее путешествие за сокровищем.

— За сокровищем… — (Улыбаешься — не могу понять, едко или просто грустно — и доедаешь лапшу. Ты всегда ешь довольно аккуратно, но как-то очень вкусно и заразительно. Мне нравится ужинать с тобой — давно утраченный тёплый уют. Так же уютны, наверное, только трапезы с мамой). — Ольга твоя про меня случайно не спрашивала?

— Таксистка? Спрашивала. Всё стандартно: офицер ли, контрактник ли… Не переживай, я ничего лишнего не сказала.

Дёргаешь плечом.

— Так я же вроде говорил, что не против. Сначала и сам метался, но…

— Ну, мало ли: слухи.

— Да плевать на слухи! Здесь только этим все и живут… Ты, не ты — всё равно какая-нибудь грязь да выдумается. — (Подливая себе коньяка, киваешь на мою кружку). — Ты совсем не пьёшь.

— Пью-пью! — (Поспешно делаю несколько мелких глотков; по жарко-щекочущей слабости, быстро охватившей тело, понимаю, что это было ошибкой). — Да, ты рассказывал мне. Но всё-таки…

— Рассказывал, но ты вряд ли осознаёшь, насколько тут всё мерзко! В здешнем менталитете. — (Менталитет — ещё одно твоё любимое слово. У тебя оно значит гораздо больше, чем вообще в языке: нечто вроде духовно-интеллектуального облика и образа жизни сразу). — Иногда, знаешь, кажется, что людям тупо нечем больше заняться — только обсуждать, кто с кем трахается.

— Ну, может, так и есть? — робко вставляю я. — Здесь ведь и правда, видимо, нечего делать в свободное время. Глушь есть глушь, хоть и живописная. А мыть кости всегда увлекательно, особенно людям такого круга.

— Кто, когда, как именно… То смешно, то отвратно! — (Говоришь всё быстрее и нервно жестикулируешь: опьянение подкрадывается к нам обоим, и есть что-то иллюзорно-волшебное в предвкушении каждого следующего шага. Комната будто становится светлее и ярче; я допиваю свою кружку до дна). — Вот представь: женился я, к примеру. На любой женщине — неважно. Ну, пускай на тебе. — (Внутри что-то сладко вздрагивает — но я киваю, стараясь сохранить невозмутимый вид). — А тут один мужичок в посёлке — ну, видела же посёлок, да?.. тут прямо сразу за забором он начинается, у меня вон балкон на него выходит, — один мужичок продаёт молоко. Домашнее, в смысле: корову держит. И вот говорю я жене: ты сходи к нему, купи молока пару банок. Пока я дежурю в смене, допустим. Она идёт, покупает — ну и, естественно, на пять-десять минут заходит к нему в дом. Правильно? Правильно. И, как ты думаешь, что мне могут сказать на следующий день?.. — (Выдержав драматическую паузу, хлопаешь в ладоши). — Что он её выебал! Ещё и подробно распишут, как именно! Со ссылками на источники: он, мол, прихвастнул тёте Люсе, а тётя Люся работает в столовой и рассказала какому-нибудь прапорщику, а этот прапорщик передал — ну, неважно, пускай Шилову. А Шилов есть Шилов, сама знаешь.

— Это который у вас, эм, местный дурачок?

— Ну да, да! Хорошее определение… В общем, Шилов подходит ко мне с вот такущими от любопытства глазами и выдаёт: слушай, а правда, что Петрович жену твою того?.. И это будет так спокойно — как будто спросит, который час. Вот отвечаю! И что говорить?! Будь я в нормальном месте, в адекватном социуме — в универе, например, — он бы просто получил по роже. По крайней мере, психологически. А может, и буквально — потому что отвечать надо за такие слова. Мужчина должен это понимать! Здесь — нет. Абсолютно никаких границ, никаких принципов. Никаких табу. Если я заору в ответ на Шилова или хотя бы потребую, чтобы он извинился, — прав будет он, а не я. Понимаешь? Вот что добивает! — (Жадно пьёшь ещё). — Я долго не мог это принять… Да что там — и сейчас не совсем могу. Вроде и стараюсь с юмором относиться, а вроде и…

Растерянно замолкаешь.

— Думаю, и не надо принимать, — осторожно, но твёрдо говорю я. Твёрдость, правда, даётся непросто: меня потихоньку продолжает «уносить». И ещё — трудно рассуждать здраво, глядя, как блестят твои губы, влажные от коньяка с колой. Наверное, сейчас они сладкие на вкус. — Иначе есть риск со временем стать таким же, разве нет? Я понимаю, что сложно, но… На твоём месте, наверное, пыталась бы как-то абстрагироваться. Если людям нравится жить по-свински, ты не сможешь им помешать.

Ухмыляешься, чиркнув по мне зелёным лезвием взгляда.

— Как это не смогу?! Я же бог, Тихонова — забыла? — (Смеёшься коротким бесшумным смехом — с той же горькой, пугающей меня самоиронией. Ты нечасто смеялся так раньше). — Я должен наставлять смертных на путь истинный… Хотя где мой путь истинный — непонятно.

У меня вновь тоскливо сжимается сердце — словно в предчувствии беды.

Пути Господни неисповедимы. Выходит, и твои тоже, раз ты бог.

Смотришь, молча прищурившись, и со вздохом тянешься к пачке сигарет.

— Да уж. Мои точно неисповедимы… Тебе, наверное, немножко обидно?

— Обидно? За что?

— Ну, ты приехала, а я весь такой уныло-рефлексирующий… Как обычно, в общем-то. Осмысляю своё дерьмо. — (Улыбаясь, вертишь в пальцах сигарету; почему-то не закуриваешь). — Я очень рад тебе. Правда. Но сегодня такое настроение. Очень хочется всё обдумать: что было, к чему пришёл… Как оказался в этом болоте и как вылезать отсюда после контракта… И смогу ли вылезти. Хочу разобраться, а в итоге только сильнее запутываюсь. Как-то всё… обострённо. Не знаю, связано ли это с твоим приездом. Скорее да, чем нет.

— Да, бывают такие дни… или, скорее, ночи. Мне совсем не обидно. Сказала бы: успокойся, не думай об этом, — но… Сегодня, пожалуй, нужно подумать. Если уж думается.

Молчишь пару секунд; потом вдруг встаёшь и протягиваешь мне сигареты.

— Постоим на балконе, Юль? Будешь?

— Н-нет. Если можно… Я не курю. Но выйду с тобой, конечно.

В твоём взгляде появляется весёлая злость. Это пугает и приятно будоражит одновременно.

— Ага, значит, со мной не куришь, а с каким-то геем, до которого поздновато дошло, что он гей, — курила? Помню я это место из твоих «писем в армию».

Неужели ревность?.. Впервые слышу её от тебя по этому поводу. Кусаю губы, пряча улыбку. «Письмами в армию» ты шутливо называл мои длинные сообщения — в ту пору, когда мы снова стали общаться, этой зимой. Сообщения с историями про ангелов и чертей, через которых я шла, когда не надеялась, что смогу обрести тебя снова; шла, спотыкаясь в темноте, тщетно надеясь побороть тягу к смерти. Про мои падения и потерянные мытарства.

Об одном мытарстве было особенно страшно тебе рассказывать. Но именно в нём я должна была покаяться в первую очередь, припадая к твоему алтарю.

— Попробовала по пьяни. Один раз. В целом-то я не курю и…

По пьяни и один раз — прекрасные оправдания, Тихонова! Всегда ими пользуйся, — перебиваешь, уже не скрывая раздражения; мне становится не по себе. — Пойдём. Только накинь что-нибудь, а то замёрзнешь.

* * *

Несколько лет назад

–…В такой ситуации, по-моему, для начала надо разобраться, чего ты сам хочешь. Ты добиваешься, чтобы она соответствовала каким-то твоим требованиям, она пытается им соответствовать — и ты находишь что-то ещё, что тебя не устраивает. Замкнутый круг.

Я сама чувствую, как фальшиво звучат мои слова, и скорее выплёвываю их, чем произношу, — хотя голос звучит очень ровно. Вопрос опыта. Я на своём месте — я должна быть твоим другом и психологом, святой и исповедницей. Иногда меня выкручивает от животной боли, но я не имею права менять тропу: ты всегда не один и не идёшь навстречу моим чувствам, хотя уже о них знаешь. Тебе служат другие рабы и другие бабочки.

Иногда мне кажется, что я умираю.

Ты вздыхаешь. Сидишь напротив; мы в «нашей» пиццерии, и за окнами заходится в истерике ноябрьский сибирский мороз.

— Да в том-то и дело, Юль. Я не могу разобраться. Не понимаю, чего хочу.

Разглаживаешь салфетку, будто она недостаточно ровно лежит. Сегодня ты в фиолетовом; тебе идёт, как королевский пурпур. Король умер — да здравствует король. В твоём случае это фраза об одном и том же человеке: тебя треплет жизненными бурями, а ты снова возрождаешься и снова страдаешь — и с упрямством фанатика ищешь новых бурь. В этом мы похожи. Или, может, ты заразил меня своей вечной болью; может, я уже причастилась её, как хотела сама?..

— Раньше думал, что понимаю, а теперь… Точно нет. Метает из стороны в сторону: то кажется, что нужно за Настю держаться, а то — вроде бы и зачем? Ведь в ней много того, что я не принимаю и никогда принять не смогу. Вот спроси меня сейчас: не жалею ли я о том, что снова у нас что-то закрутилось? И то не смогу ответить. Не знаю, и всё тут!

— Так, может быть… Приостановиться и подумать? Чтобы лучше понять.

Кисло усмехаешься, складывая салфетку вчетверо. Я в такие моменты обращаюсь с салфетками менее уважительно — рву на мелкие кусочки. «Деструктивные тенденции», как выражается мама. Она лингвист и, в отличие от непутёвой дочери-литературоведа, любит точную терминологию.

— Да сколько можно «приостанавливаться»? Не первый год с ней нервы друг другу треплем… Я вот ещё и изменяю. Надо уже что-то решать. И самому погано так жить, и по-другому не получается.

Набираю в грудь побольше воздуха. В конце концов, когда-то нужно спросить об этом. Я храбрая и справлюсь. Я с первого раза и на максимальный балл сдаю работы по морфологии, исторической грамматике и античной литературе — пока весь поток с четвёртой-пятой попытки добирается до хиленького «удовлетворительно». Мой старый профессор аплодирует мне после докладов на семинаре, с пушкинской лукавинкой улыбаясь в усы. Когда профессиональные переводчики-синхронисты слушают, как гладко, грамотно и связно я перевожу, потея от напряжения в громоздких наушниках, они советуют мне ехать в Москву и «строить там карьеру».

Всё это куда проще, чем говорить с тобой.

— А ты… любишь Настю?

Молча смотришь на меня пару секунд, склонив голову набок.

— Ну да. Люблю.

Весьма буднично и устало звучит. Почему-то я чувствую облегчение.

— Просто, если любишь человека… в нём не может постоянно что-то не нравиться. Разве нет? Я хочу сказать… извини, если лезу не в своё дело, но надо ли так себя насиловать, раз уж…

— Юль, я тебе много раз уже говорил: «не твоего дела» нет. Тебе я могу сказать абсолютно всё, и никакой вопрос не покажется мне наглым.

Твой взгляд смягчается; приподнимаешь брови, подбадривая меня.

— Я имела в виду… — перевожу дыхание. — Если эти отношения для тебя уже только в тягость — а наши разговоры это доказывают, — то есть ли смысл тащить их дальше? Настя же тоже страдает, видя, что… как будто бы недостойна тебя. Наверняка думает, что надоела, или что-то вроде того. Не лучше ли объяснить всё честно? Я понимаю, есть… тёплые чувства, желание, привычка, ещё что-нибудь, но…

Перебиваешь:

— Есть ещё и ответственность. Вот это для меня важно.

— Ответственность?

— Да. Я — мужчина, и я несу ответственность за всё, что было, и всё, что есть. — (Вздыхаешь; скорбно-нервные складки проступают у твоих губ). — Как бы сильно ни косячила Настя, ответственность на мне. И обрывать всё только потому, что мне, видите ли, больше не хочется или я привык… Не по мне это как-то. К тому же я не могу уверенно сказать, что она мне не нужна.

И что нужна — тоже не можешь. Эта реплика остаётся внутри меня — там, где после твоего вялого «Ну да. Люблю» немного ослабляется хватка холодных щупалец.

Совсем немного. Потому что я знаю Настю — её тёмные глаза, мягко мерцающие добротой, женственную округлость её тела, тихий музыкальный смех, ямочки на щеках. Она очень спокойно говорит и двигается, её пышные бёдра рано готовы к материнству; всё это так непохоже на мою невротичную худобу. Знаю, как покорно и преданно она смотрит на тебя; каждый твой строгий взгляд — даже не строгий, а просто слегка недовольный или озабоченный, — действует на неё, как хозяйский окрик на собаку. На твой последний день рождения она испекла тебе торт в форме сердечка — а я подарила чёрный кожаный ежедневник, который мгновенно тебя очаровал. Превосходно исполненные роли Девушки и Лучшей Подруги; невидимый сценарист может собой гордиться. Ты остался с ней на ночь в той съёмной квартире, где отмечал, — а я убежала в январскую метель и долго, до темноты, металась по улицам: не могла вызвать такси от бессильных слёз.

Слёзы, тем не менее, были выпущены только после того, как за мной захлопнулась дверь подъезда: вечер прошёл безукоризненно. Во всех отношениях милый вечер. Глядя на меня, Настя порой улыбалась с восхищением: своими рассказами обо мне ты настроил её как следует.

Знаю, что мне никогда не стать такой, как она. Никогда не подарить тебе сладкий, как торт в форме сердечка, покой, — лишь моря чернил да больную, страшную осмысленность каждого вдоха.

— По-моему, оба человека ответственны за то, что между ними происходит. Ты же не можешь тащить всё один. Неподъёмный груз.

Усмехаешься, глядя на меня с какой-то щемящей нежностью.

— Вопрос не в том, могу ли. Я просто должен, и всё. Я не умею по-другому… Знаешь, — (отставляешь пустую тарелку и, скомкав, швыряешь туда салфетку, которую так заботливо складывал), — иногда мне хочется, чтобы всё было просто — вот как у Володи. Помнишь Володю?

— Помню, конечно.

Твой смешливый и застенчивый черноглазый друг с необычайно глубокими познаниями в географии. Однажды ты устроил нам прогулку вчетвером — ты, он, я и Вера, — и, пока Вера страдала, тщетно вспоминая столицу Мадагаскара и самый высокий в мире водопад, а Володя простосердечно думал, что развлекает её своими импровизированными викторинами, ты изливал мне душу, рассказывая о какой-то Яне, которая «манила тебя как женщина, но отталкивала как человек».

Не знаю, кому было неуютнее всех на той прогулке. Наверное, всё-таки мне.

— Так вот, у Володи всё максимально просто. Он всех этих моих копаний вообще не понимает! — (Тепло улыбаешься; когда ты говоришь о двух-трёх ближайших друзьях, твоя улыбка становится лучисто-тёплой — настолько, что согревает даже меня в моём хроническом отчаянии). — Когда я ему что-нибудь такое вываливаю, он может только плечом вот так дёрнуть и сказать: «Ну, если ты её любишь — будь с ней! А если не любишь — не будь». Я начинаю что-то там объяснять ему, распинаться про свои душевные нюансы — а он посидит вот так же, похмурится и выдаст что-то в духе: «Ну, если считаешь, что должен — будь с ней и не твори херню. А если всё-таки думаешь, что не должен — не будь! Чего мозги-то себе зря иметь?» И — всё!.. — (Широко разводишь руки в стороны, словно спрашивая: ну, вот и что тут поделать?.. Когда ты говоришь о Володе, я часто не сразу улавливаю, чего больше в твоём тоне — ласковой насмешки или восхищения). — Понимаешь? Я хочу так же! — мурлычешь сквозь дрожащий смех. — Почему не все могут так же?!

— Думаю, так вообще мало кто может. Береги своего Володю.

— Так я и берегу…

Вздыхаешь, и над нашим столом повисает непривычно натянутое молчание; ты в раздумьях покусываешь губу. Вдруг вкрадчиво произносишь:

— Юль…

— М?

— А салфетки-то причём?

Вздрогнув, смотрю на свои руки. Между ними лежит лохматая бело-красная горка: три-четыре салфетки уже превратились в клочки. Я действительно не заметила; можно всерьёз испугаться.

Странно, что я не боюсь.

— Нервничаешь? — тихо и чувственно, почти полушёпотом, спрашиваешь ты.

Даже если бы до этого я не нервничала — от такого твоего голоса точно бы начала.

— Н-не знаю. Задумалась.

Киваешь сам себе, будто на что-то решившись, и хищно улыбаешься. Наверное, именно так улыбается рысь в своей рысьей душе, почуяв захромавшего оленёнка.

— А ты когда-нибудь пробовала коньяк?

Тревога. Сердце пропускает удар, а потом частит пулемётной очередью. Ты сказал всего одну фразу — донельзя простую, — но я чувствую в ней повод пойти ва-банк.

Ведь и лорд-некромант, Повелитель Хаоса из моих фэнтезийных романов, когда-то впервые попробовал свои дурманящие снадобья, не так ли?..

— А ты как думаешь? — (Улыбаюсь, плотоядно поглядывая на оставшиеся нетронутыми салфетки. Ты тем временем плотоядно поглядываешь на рыженькую официантку). — Нет, конечно.

Когда официантка скрывается в кухне, щуришься с недоверчивым смешком:

— Почему «конечно»? Вискарь с колой точно пробовала — я видел!

— Ну да, в компании. Коньяк — это очень дорого… Да и крепко для меня.

— Его же и пьют по чуть-чуть, если чистым. Как и виски. И тоже можно найти недорогой. Хотя я тут решил, что не грех иногда и пошиковать…

— Ещё бы, с твоих-то трёх повышенных стипендий. Или сколько их сейчас, четыре?

Ухмыляешься не без самодовольства.

— Именно повышенных — три… Знаешь, я, само собой, в алкоголе не разбираюсь, — (заговорщицки подаёшься вперёд), — но вот недавно с пацанами распробовал и прям… проникся. У него такой интересный вкус — какой-то не то чтобы пряный или древесный, а… — (Неопределённо шевелишь пальцами в воздухе). — Не знаю. Именно интересный. Играет, как вино — только крепче вина и не кислый. Думаю, тебе бы понравилось.

— Предлагаешь?

Стараюсь, чтобы голос не дрожал. Я не знаю, чем закончится этот вечер, — и не хочу знать. Но что-то тёмное, жуткое во мне — моя чернильная тень, реальное зло из твоих полурэповых стихов и колдовское зло из моих романов — навязчиво шипит: шанс.

Шанс — на что? Переступить ещё одну границу, чтобы было больнее?

До конца стать твоей бабочкой?..

Серьёзно киваешь.

— Да. Мне кажется, сегодня стоит. Если тебе не понравится — просто не продолжай, и всё. Ладно?

— Ладно.

— Почему ты… так смотришь?

— Как?

— Не знаю. Не как раньше.

Опускаю глаза.

— Трудно привыкнуть к тебе такому… к тебе без твоего табу на алкоголь. И ещё… Если честно, мне страшновато.

— Страшновато пить со мной?

— Да.

— Я понимаю, — произносишь тихо, с бархатной хрипотцой. В твоём лице столько боли и — проклятье — чего-то наподобие жалости, что я убеждаюсь: действительно понимаешь. — Потому и не настаиваю. Это лишь предложение. Подумай ещё.

Высокое, книжное лишь вместе только. Это так по-твоему. Несмело улыбаюсь.

— Давай. Но я заплачу за себя, можно?

Осуждающе цокаешь языком.

— Юль, ну ты же знаешь, что нельзя! Столько лет — и никак не привыкнете, Профессор, в самом-то деле…

Посмеиваясь, ты уходишь в другой зал, к барной стойке, и я вдруг чувствую, как горят лицо и тело. Рядом с тобой необязательно пить, чтобы опьянеть. Вздохнув, принимаюсь за выжившие салфетки.

Ты перекидываешься парой фраз с девушками, сидящими за столиком поближе ко входу; слышу это, не оборачиваясь. Они хихикают в ответ. Твои шаги по-рысьи тихие, почти бесшумные, к тому же их совершенно заглушает музыка, но я всем телом ощущаю, как ты приближаешься. Что-то сегодня с хрустом надламывается во мне — и, когда ты приносишь два пузатых бокала золотисто-коричневого коньяка и, напряжённо улыбаясь, садишься напротив, я понимаю, что.

Я хочу пустить всё на самотёк. Впервые в жизни — по-настоящему хочу. Я — Макбет, готовый на убийство; художник Бэзил, застывающий у мольберта при виде Дориана Грея; Жанна Д’Арк, восходящая на костёр. Нет, вздор: я — больше, чем каждый из них. Под звон столкнувшихся бокалов я отпускаю себя.

Подносишь бокал к губам; их уголки чуть подрагивают, пока ты изучающе смотришь мне в лицо, измеряя градус моего смущения. В сочетании с фиолетовой тканью твоя кожа кажется золотисто-бронзовой — почти цвета коньяка.

— Я предложу тост, ты не против?

— Я за. Ничего не приходит в голову.

— Ну… За то, что Юля пьёт со мной! Дожили оба до двадцати лет — и всё-таки это случилось. Зря ты смеёшься! — (Стреляешь в меня укоризненным взглядом поверх бокала. Твои длинные пальцы нежно, но крепко обхватывают стеклянную ножку (мизинец, разумеется, отставлен); их линии чётко выделяются на хрупко-прозрачном фоне; меня по новой бросает в жар). — Для меня это событие. И, между прочим, большая честь.

— Хорошо. Для меня это тоже событие, если серьёзно… — (Вдыхаю аромат, настойчиво вьющийся над бокалом. Терпко и странно, как ты и говорил — на стыке горько-древесного и сладко-шоколадного). — Ох.

— Правильно, сначала нужно понюхать! — оживившись, покачиваешь коньяк в бокале. — Потом немножко попробовать языком… Смотри, сейчас буду выпендриваться и изображать аристократа!

Ты и правда сначала вдыхаешь запах, пробуешь и только после делаешь глоток. Твои движения мучительно-чувственны; замечаю на миг мелькнувший розовый кончик языка. Почему-то он представляется мне не мягким, а тонким и острым, как жало, — возможно, по ассоциации с твоими тонкими губами; сжимаю колени под столом — внизу живота что-то тянет и сводит от желания, и больше я не запрещаю себе чувствовать это. Молоко и мёд под языком твоим…

— Ну? Теперь ты.

Пробую и кашляю: вкус оказывается ещё мелодичнее и богаче, чем запах, но жжёт горло крепостью. Ничего страшного; мне даже нравится, что жжёт. Это моё посвящение. Инициация — как любит говорить Евлампия Леонидовна, одна из видных профессоров на нашем факультете и дама со склонностью к моральному садизму. Она очень нравится мне, и вряд ли это случайность.

— Закуси! — (Заботливо пододвигаешь ко мне тарелку). — Такое крепкое лучше закусывать… Его очень вкусно пить с шоколадом — купить плитку? Или, может, ты какой-нибудь тортик хочешь?

— Нет-нет! — поспешно восклицаю я, и твоя рука, уже метнувшаяся к карману с банковской картой, останавливается. — Всё хорошо. Я… мне нравится так. Спасибо тебе.

Моё «спасибо» звучит глубоко — глубже, чем я планировала. Прищурившись, пододвигаешься ближе вместе со стулом.

— Сейчас это… было «спасибо» за коньяк и предложенные сладости или?..

— Или, — тороплюсь перебить, пока ты не подобрал слова. Улыбаешься.

— Я так и подумал… Знаешь, я, наверное, должен извиниться.

— Извиниться?

— Да. Мы редко видимся в последнее время… Да и переписываемся мало. И оба понимаем, что это моя вина, — прерывисто вздыхаешь. — Я… не желаю и не могу оправдываться. Мне нечем оправдаться. Просто хочу, чтобы ты знала, что я скучаю по тебе и нуждаюсь в тебе по-прежнему… Может, даже больше, чем раньше. Но… — (Покачав бокал в ладонях, опускаешь его на стол). — Не хочу… замарать тебя той жизнью, которую стал вести. Замарать и… напугать. Всё стало хуже, Юль. Я иду на дно. Всё стало очень плохо. А ты… как озеро. Знаешь, вот после мутной воды — всей в иле, может, даже в мусоре — чистое, светлое озеро под солнцем… Вот, это ты. Это я чувствую, когда говорю с тобой. И особенно — когда мы встречаемся. Мне как будто… легче дышать.

— И теперь это тяжело? — тихо спрашиваю я.

Смотришь на меня в упор. В зелени твоих глаз дрожат блики от лампы.

— Как ты догадалась? Хотя о чём я, — грустно усмехаешься. — Это же ты… Ты так меня знаешь. Да, теперь это тяжело. Теперь я чувствую, что… недостоин твоего света. Что слишком грязен для озера. Это острее, когда я рядом с тобой. Это чувство… мерзотности от самого себя. И то, как ты относишься ко мне… Я чувствую, что не стою этого.

— Я знала, что происходит нечто подобное. Но что всё настолько плохо — не предполагала. Ты не должен так думать, Дима, потому что все эти «недостоин» и «мерзотность» — абсолютная чушь! — (От волнения голос звучит смешно и тонко, но сейчас это мало заботит меня. Гораздо больше заботит, что ты ко мне очень близко — ближе, чем обычно, — и я купаюсь в тепле твоего тела, хоть мы и не соприкасаемся). — Я не так воспринимаю тебя. Я не смогла бы тебя так воспринимать, даже если бы мне вдруг захотелось. Всегда была лучшего мнения о тебе — самого высокого мнения, — и ты это знаешь. И дело даже не в том, что… — (Надо сказать это вслух; пересиливаю себя). — Не в том, что я к тебе чувствую. Просто я вижу и знаю тебя — знаю, какой ты человек. И никакие… аспекты твоей жизни не заставят меня меньше тебя уважать и… — (А вот тут стоп). — И нуждаться в общении с тобой. Многие твои решения я правда не одобряю, это ты тоже знаешь — например, ту же ситуацию с Настей и… другими. Но это твой выбор, и это не должно влиять на…

Твоя ладонь накрывает мою. Остаток моих слов выпивает шелковистый жар твоей кожи; вспыхиваю. Тяжесть твоих точёных золотистых пальцев давит на мои — бледные, покорившиеся; в жадном смятении поднимаю глаза. Не убирай. Пожалуйста, только не убирай руку.

Хочу больше! — кричит моя тень: ей вечно мало блаженства, дозволенного смертным. Зажимаю ей рот.

Если бы ты зажал его мне — этой же ладонью…

— Продолжай, — хриплым полушёпотом велишь ты. Твои глаза заволакиваются незнакомой мне дымкой — туман, скрывающий тропу; вокруг лес, и я бегу, чтобы выжить, но силы покидают меня. Сладкая истома бессилия. Я не могла и представить, как в ней хорошо.

Продолжаю, путаясь в словах. Вскоре бокалы пустеют, и наш разговор становится ещё более сумбурным — но вряд ли из-за коньяка. Хочу раствориться, навсегда пропасть в этой путанице; и ещё — забыть о существовании Насти.

В какой-то момент ты подносишь к губам моё запястье. Нижняя губа чуть припухла, потому что недавно ты покусывал её; верхняя так же тонка и фигурно выписана, как прежде; обе раскраснелись, и видеть их вплотную у моей кожи, полураскрытыми, в ореоле твоего пахнущего коньяком дыхания — прекрасно до непристойности. Замираю, окончательно уносясь куда-то — но говорю, говорю, говорю под твоим неподвижным взглядом: ты ведь приказал мне продолжать.

Касаешься запястья губами. Горячий, влажный кончик твоего языка упирается в мои вены. Всё плывёт в золотисто-коньячном мареве; у меня вырывается стон — как по ночам, на узкой общажной кровати, когда лихорадка снов о тебе особенно жестока.

Но это лучше, чем во сне; это лучше, чем всё. Медленно приспускаешь рукав моего свитера — даже это простое движение жжёт; мне трудно дышать. Покрываешь моё запястье и тыльную сторону ладони мелкими поцелуями — невесомо, едва касаясь губами. Так щекотно-дразняще; что-то внутри скручивается и распускается в унисон с каждым твоим движением — бесовская музыка сфер.

Целуя, ты неотрывно смотришь мне в лицо — почему-то это сводит с ума так, что тянет кричать от почти невыносимого желания. Сама не замечаю, как выгибаю руку, ещё больше подставляя её твоим губам и языку; так нежно-бархатно, жгуче, влажно — хочу, чтобы ты прокусил мою кожу до крови, набросился на меня, был во мне…

— Все твои рассуждения про ответственность… Это же сплошное саморазрушение. Ты вроде бы выделяешься, но всё ради других, ничего для себя… — бормочу, задыхаясь; прикусываю щёку изнутри, чтобы не застонать на всю пиццерию, когда ты вкруговую облизываешь выступающую косточку у меня на руке. Золотое марево окружает нас всё плотнее — коконом; я не знаю, сколько сейчас времени, не знаю, что со мной дальше будет, ничего не вижу, кроме тебя. Кажется — скоро расплавлюсь, растаю лужицей воска у твоих ног; пусть мои крылья почернеют и съёжатся, как листы рукописи в огне. Ты привык звать меня своим ангелом, но я не хочу для себя иного конца. — Ты так сильно себя не любишь… Дима. Нельзя так сильно себя не любить…

— Да, нельзя… — жарко выдыхаешь мне в лицо — как и я, вряд ли понимая, о чём речь; хотя, возможно, — понимая всё же чуть больше.

Мы сидим очень близко и почти соприкасаемся лицами — я не заметила, как это произошло. Сокровенная близость — трепетная, дрожащая, как струна скрипки; наше дыхание смешивается хором с нашими мыслями. На миг решаюсь заглянуть тебе в зрачки — и падаю прямо в ницшеанскую бездну, где не за что зацепиться и не на что уповать.

Ты прижимаешься лбом к моему лбу, и жар возбуждения вдруг перерастает во всеобъемлющий покой. Вокруг нас исчезают звуки и краски; вижу лишь темноту, и в ней — твои полуприкрытые глаза; в тишине звучит твой голос.

— Юля…

— Да?..

— Можно я тебя поцелую?

Молчу несколько секунд — не хватает сил говорить. В конце концов, это только секунды, а мы сейчас в вечности. В вечности, где я дышу твоим дыханием и глажу тебя по щеке и шее, где запускаю пальцы в твои чуть влажные от пота волосы, где мы нежно трёмся друг об друга лбами и носами, замирая перед последней чертой. В вечности, примитивно загнанной в четырнадцатое ноября чёрными столбиками календарей.

Твой гортанно-мурчащий шёпот вновь превращает эту вечность в восхитительное, непоправимое Настоящее.

— Можно? Или… Мне уже очень хорошо. Но… можно?

— Мы не должны, — выдавливаю, лаская мочку твоего уха и проползая рукой ниже по шее, потом — чуть под одежду, где ещё горячее и шелковистее; голова кружится от запаха твоей кожи. В эту секунду мне как-то не приходит на ум, что всё, что уже совершается, мы тоже не должны.

— Да.

— И… мне стыдно перед Настей.

— Да, — проводишь рукой по моей спине, и я выгибаюсь тебе навстречу. — Так можно?..

— Да… Да. Можно.

До последнего не закрываю глаза — твои губы слишком прекрасны, хочу смотреть. Наощупь они удивительно нежные — даже нежнее, чем я думала; нежнее, чем меха, в которые так сладко зарываться лицом; нежнее, чем крылья бабочки. Страшно повредить такую нежность. Страшно — но оторваться нет сил; я раскрываюсь перед тобой, и твой язык правда оказывается острым — напряжённо-жаждущим. Осторожным и вкрадчивым. Искусным, словно смычок дирижёра. Выписывая симфонию, ты входишь всё глубже, играешь мной, пока нам хватает дыхания. Так нежно и трепетно-горячо, так чисто в порочности; жадно приникаю к твоему вкусу, пью терпкость коньяка из твоего рта, пока чёрная бархатистая пустота прячет время и пространство вокруг нас. Только бы не заканчивалось, только бы, только бы… Остановись, мгновение, — будь я Фаустом, дьявол бы искусил меня именно тем мгновением: вечером четырнадцатого ноября. За то, что мой первый поцелуй принадлежит тебе, легко продать душу.

Когда ты мягко отрываешься от меня, закрываю глаза и роняю голову на руки. Ты будто выпил из меня силы. Боль, счастье, страх, смятение, нежность и жажда — всё ушло в сладкую слабость, в хмельное головокружение, в твоё коньячное послевкусие на губах и во рту…

Я никогда раньше не целовалась. И — глупо — не думала, что это так хорошо. Перезрелая дурочка. Мне всегда казалось, что красота поцелуев сильно преувеличена искусством и людским воображением.

Но твои губы и язык — оружие куда грознее воображения и искусства.

В тот вечер я ещё не знаю, что так хорошо — исключительно с тобой. Поцелуй бога нельзя сравнить с поцелуем смертного. Поцелуй бога ни с чем не перепутать. Раз познавший его уже не найдёт покоя.

Но в тот вечер я ещё не знаю — не знаю почти ничего. Вопреки всей своей филологической образованности.

— Я всё испортил? — тихо спрашиваешь ты.

…Позже, в закутке у входа в моё общежитие, мы целуемся ещё и ещё — жадно и долго, игнорируя грохот двери и шаги присыпанных снегом студентов, то и дело снующих мимо. Я не смела и надеяться, что ты захочешь ещё, что тот поцелуй будет не единственным; все можно и нельзя сметает огненным шквалом — я могу только постанывать под горячим влажным напором твоего языка, пока ты прижимаешь меня к стене, ненавидеть мешающую плотность курток, судорожно цепляться за твои плечи, чтобы не упасть, упиваться вкусом твоих губ — наглее, чем в собственных грёзах. Твой язык тоже наглее, чем там, — наглее и изощрённее; все его толчки, вкручивания, атаки и отступления отдаются судорогами желания у меня внутри — там что-то отбивает ритм сладко-мучительных сжатий, влаги, наполняющей лоно, наших хриплых вдохов и выдохов; ритм, чётко выверенный тобой — порывистым маэстро-дирижёром, расчётливым математиком.

Ритм бега по лесу; в конце жертву рвут на куски.

Ты запускаешь язык мне в рот, но я чувствую его внутри, чувствую всем телом; берёшь меня языком. Раньше я думала, что так бывает только в романах.

— Наконец-то, да?! — с безумной улыбкой выдыхаешь в какую-то из пауз — они нужны нам, только чтобы набрать воздуха; я не могу говорить, но снова жадно тянусь к твоим губам вместо ответа.

Наклоняешься и целуешь меня бережнее, по-другому — будто кормишь голодного птенца. Не замечаю, как съезжают куда-то мои шапка и шарф, как расстёгивается молния куртки; твои глаза вспыхивают рысьей, одичавшей зеленью — почти злобно, — и ты крепче прижимаешься ко мне бёдрами. Чувствую сладко-запретную твёрдость там, внизу — твёрдость, о которой даже мечтать себе не позволяю. Трусь о твой член, скрытый бельём и джинсами — трусь, задыхаясь, теряя остатки разума; какая-то девушка у дверей — возможно, даже знакомая, — оборачивается на мой невольный стон; мне совершенно плевать. Пусть расскажет хоть всему миру.

Пусть расскажет, что я целуюсь со своим богом — причащаюсь его тела, причастившись крови в коньяке. Пусть расскажет, что мой бог возжелал меня и что счастливее меня нет никого на свете. Пусть расскажет, что каждый мой шаг и каждая строчка отныне — благословенны и прокляты, как полёт бабочки: полёт, обречённый на смерть через день. Пусть расскажет — и пусть потом меня сожгут на городской площади: я буду гореть с улыбкой, вспоминая вкус твоих губ.

Жаль, что в городе Т. нет площади для казней. И что никто меня не сожжёт).

* * *

…Дымная змейка от твоей сигареты поднимается к звёздам, бисером рассыпанным меж клубящихся туч; звёзд здесь непривычно много для меня. Тебя тоже непривычно много. Ты не умещаешься в сознании, точно тёмные громады гор на горизонте: подавляющее величие издали — и страшно представить вблизи. Так долго я видела в тебе только мечту, а суть мечты — в том, что её не достигнешь.

Ужасающе долго. Стоя на балконе рядом с тобой, вдыхая бархатно-ягодный запах твоего «Бонда» с кнопкой, слушая, как ты сыплешь картавыми парадоксами, видя, как улыбаешься и грустишь, как сводишь и разводишь ладони в убедительно-ораторских жестах, — проживая всё это, я всерьёз не понимаю, как выдержала. Или, обретя тебя, перестаю понимать. Так человек, припавший губами к роднику, перестаёт понимать, как одолел пустыню; ведь это был будто бы не он сам.

Когда-то давно, под конец недолгой встречи (я с затравленной улыбкой старалась не завыть: уже знала, что после сверкающего кайфа этого вечера, как всегда, наступят муки ломки — на две недели, или на месяц, или на дольше — до тех пор, пока своевольная капризность моего бога вновь не сведёт нас), ты вдруг вздохнул и сказал: «Тебе всегда будет мало». Фраза мало вписывалась в ход беседы, но никто из нас не объяснил её вслух: не было нужды. Я знала, о чём ты. Ты был прав тогда — прав, наверное, больше, чем думал сам.

Потому что мне действительно всегда мало. Иногда меня саму пугает неутолимость моего голода; разве пища невесомых бабочек — не эфир и нектар?..

— Ну, как тебе вид? — смотришь не на меня, а на охваченные дрёмой домишки посёлка. Прямо напротив твоей пятиэтажки, за забором, приютились собачья конура и какой-то сарай. Ты так мефистофельски, с задорной злобой улыбаешься, глядя на них, что брёвна, кажется, скоро вспыхнут.

— Идиллический. Так и просится в книгу.

— Всё ещё думаешь, что мне надо писать — как ты там говорила?.. «Записки провинциального офицера»?

Прячу улыбку: то, что ты помнишь об этой идее, согревает лучше коньяка.

— Записки, да. Или мемуары. Как «Записки юного врача» Булгакова.

— И про что же? — (Хмыкаешь, с манерной растяжкой выдыхая дым. Ты часто бываешь вдвойне язвителен, когда часть тебя, уже переубеждённая мной, хочет, чтобы я переубедила тебя всего). — Может, про то, как какой-нибудь капитан Сомов по пьяни пистолетом размахивает, матюгается и орёт: «Знаешь, с какого расстояния я попаду тебе в голову»? Или про то, как старший лейтенант Тарасенко разбил стекло ларька, когда в городе бухал?.. А, нет, стой-стой-стой! — (Потушив сигарету, взбудораженно поднимаешь указательные пальцы обеих рук — будто протыкаешь ещё чей-то невидимый кокон). — Капитан Жилин, у которого жена третьим ребёнком беременна, недавно напился в городе, привёз оттуда двух шалав и одну, говорят, выебал прям где-то в части. Все это теперь с диким интересом обсуждают — просто новость года! А жена его перед этим просила Шилова, который был ещё трезвый и мог за руль сесть… — (Меняешь голос, изображая тонкие, молящие женские рулады): — «Ну, Витенька, ну отвези ты его немножко погулять, чтобы он дома сегодня не буянил! Ну, будь другом!..» Видишь, какое разнообразие сюжетов? Глаза, блядь, разбегаются! Об этом мне писать, что ли, Тихонова?

— Почему бы и нет? — (Упорствую, но от последней истории к горлу подкатывает тошнота. Мне вдруг очень хочется помыться ещё раз — или хотя бы ополоснуть руки: ты словно дал мне подержать что-то мерзкое). — Все книги — о жизни. В них и не может быть всё красиво и благостно.

— Нет уж! — с той же жутковатой усмешкой качаешь головой, повернувшись ко мне; в глазах у тебя отражаются звёзды. — О таком не пишут.

— Пишут обо всём.

— Не об этих животных. Хотя — не глупо ли: говорю, как будто сам не такой же!.. — (Тихо смеёшься, потирая подбородок. Твой смех звучит уже немного пьяно и — не «немного» — с сумасшедшинкой). — Знаешь, всё чаще кажется, что вся моя пафосная оппозиционность летит к чертям. Привык противопоставлять себя таким, как они, таким, как… Да почти всем! А что теперь остаётся от этой противопоставленности? Кроме слов-то? — (Разглаживаешь воздух, одним жестом отвечая на свой вопрос. Несуществующая плоскость. Пустота). — Давно уже живу как животное. И живу, и мыслю, и говорю… Как вот ты не заметила, что я таким стал? Как ты могла не заметить?!

Мне всё отчаяннее хочется тебя обнять; обнять — и заплакать. Ты очень болен. Мы оба давно и тяжко больны — каждый по-своему, болезнями, которые не лечатся врачами. Даже психологами и священниками не лечатся.

— Я не заметила, потому что это не так. Ты видишь… только одну сторону. — (Задыхаюсь от волнения, силясь подобрать слова. Хочу, чтобы тебя терзало хоть на крупицу меньше боли. И чтобы ты понял меня, и чтобы поверил, что я не лгу. В общем — нерешаемая задача). — Ты и правда во многом изменился — это я вижу и видела. Но суть остаётся прежней… всегда. И ты никогда не был животным. Никогда им не станешь. Я знаю тебя и ручаюсь тебе в этом. Если и животное, то только в той мере… в какой все мы — животные.

Пару минут мы молчим. Ты не становишься мрачнее, но и не веришь мне; что-то в груди сжимается глухим спазмом.

Теперь ты так часто мне не веришь.

Где-то в посёлке визгливо лает собака, и ты опускаешь голову, прислушиваясь. Я пытаюсь улыбнуться.

— Не у нас одних бессонница.

— Да уж… Это сука вон из того дома, — показываешь в темноту и ухмыляешься: — Между прочим, очень в тему «диалогов о животных». Весь мой вид из окна, в любое время года — вот этот дом, забор, горы вдалеке и — что, как ты думаешь?.. — (Мелкими движениями кулаков изображаешь барабанную дробь). — Правильно — как псы ебут эту суку! Вечно вертятся вокруг неё, ждут своей очереди. Дождь, ветер, снег, жара — вообще плевать. Приходят толпой и ебут. Крайне увлекательное зрелище! И даже взгляд отвести особо-то некуда. Как думаешь, это тоже включить в офицерские мемуары?..

— Ну да. Яркая бытовая деталь! — (Теперь вперемешку с грустью меня душит смех; ты прекрасно умеешь управлять настроением собеседника. И ещё — создавать нелепые до абсурдности, ироничные зарисовки. Сама не замечаю, как внутри разгорается писательский азарт). — Отражает атмосферу. Замкнутое пространство, безысходность… Потом как раз можно пустить кусок про местные сплетни. Вот хоть тот твой пример с молочником.

Качаешь головой и мягко приобнимаешь меня за плечи; за шерстью кофты чувствую тёплую, давящую тяжесть твоей руки. Под кожей вспыхивает жар, уже не имеющий ничего общего с писательским азартом.

— Вот ты вроде маленькая такая, милая. А послушаю иногда — и страшно… Читала, кстати, мой последний отрывок? Про воспоминания? Да конечно, читала! — восклицаешь, не дождавшись моего ответа, и игриво щёлкаешь меня по носу. Игриво и больно. Однажды — давно — ты уже сделал так, и потом я полдня горела от непонятной, умилённо-униженной радости. — Я же его выложил сегодня — в день твоего приезда… Не могла не прочесть, как только интернет появился!

— Прочла, — хрипло отвечаю я. — Это…

Оживлённо перебиваешь:

— Слишком размыто? Слишком много пафоса?.. Хотя — давай сначала зайдём. А то тебе холодно, я вижу.

* * *

Несколько лет назад

–…Нельзя подчинять всю жизнь настроению одного человека! — вещает, будто открывая уникальную истину, элегантная брюнетка-психотерапевт. — Его желаниям, его… по сути, капризам. Как бы он ни был для тебя важен, этого делать нельзя. Это не любовь, а зависимость! Деструктивная зависимость.

Молча слушаю, глядя на тонкую золотистую оправу её очков. Красиво блестит. Наверное, дорогая.

Ты тоже любишь слово «деструктивный». И тоже не всегда уместно его используешь.

— Когда такое происходит, ты и теряешь желание жить. Теряешь ощущение, что ты — это ты. Отдельная от него личность. Так нельзя.

Вздыхаю. Хочу возразить — продолжить возражать, — но я сильно устала. Так сильно. И в этом милом кабинете с кожаным диваном и часами-ходиками чертовски холодно.

Брюнетка хмурится и постукивает ручкой по ежедневнику.

— Ты со мной не согласна, да?.. Но вот как бы ты сама назвала то, что он делает?

— То, что он делает? Вы о чём?

— В целом — о линии его поведения с тобой. Он же манипулирует тобой, используя свою сексуальную привлекательность! Почему ты позволяешь ему это? Почему отказываешься себя уважать?

Манипулирует тобой, используя свою сексуальную привлекательность. Хочется расхохотаться в голос, но я спокойно отвечаю:

— Наверное, Вы меня не поняли. Всё совсем не так.

Брюнетка забрасывает ногу на ногу, готовясь к новой атаке. На ней ярко-синий брючный костюм — Вера оценила бы такой.

— Вот сколько ты сейчас весишь?

— Сорок три… Или сорок два.

— Сорок два. И разве это не порыв схлопнуться в пустое место? Не существовать? — она сводит ладони, демонстрируя «схлопывание». Её жесты довольно богаты, но с твоими всё равно не сравнятся.

— Я не знаю.

— Знаешь. Вытащи себя из его кардиограммы.

— Синусоиды.

Она приподнимает брови.

— Что?

— Не кардиограммы, а синусоиды. Он это так называет. Своей синусоидой.

На пару секунд она теряется. Жаль, что всего на пару.

— Тогда из синусоиды. Черти свою собственную!

Не отвечая, рассеянно тру мочку уха.

— А, значит, даже слушать меня не хочешь?!

Отвожу руку от уха, нервно смеясь.

— Кошмар. А Вы всегда так делаете?..)

* * *

… — «Иногда мы намеренно вспоминаем те периоды, когда нам было плохо. Все объясняют это по-разному: ностальгией, или, наоборот, радостью от того, что теперь всё иначе, или чем-то сугубо своим. И лишь немногие могут признаться себе, что у этого нет разумных причин — нами движет только невнятная тоска по боли и трудностям».

Размеренно читаю вслух начало твоего отрывка-заметки; ты, по-кошачьи подобрав под себя ноги, жадно ждёшь моего вердикта. Я знаю это ожидание, но давно не видела его воочию, — слишком давно. Неужели я дорвалась даже до этого — до твоей робости (редкой, парадоксальной гостьи), до по-детски радостного и взволнованного предвкушения, до многословных, взахлёб, объяснений того, что в тексте и так очевидно? До тонкой алхимии в изменениях твоего лица, когда ты воспринимаешь мои слова то как приговор, то как высшую награду?..

Невозможно. Немыслимо. Я была уверена, что уж это-то утрачено навсегда, — но оно оказалось прочнее многого другого. Ты по-прежнему жаждешь, чтобы я судила твои тексты — в белом парике и мантии била молоточком, пожизненно заключая в тюрьму тавтологию и оправдывая причудливые метафоры.

Ты по-прежнему жаждешь этого — а я жажду наконец-то поверить, что не сплю. Коньяк этому совершенно не способствует.

— Ну, так и?.. — произносишь, напряжённо улыбаясь краешками губ. — Что ты так долго молчишь? Совсем дерьмо?

— Нет. Совсем нет. Просто обдумываю. Невнятная тоска по боли и трудностям — это… очень хорошо. Тоска по боли, — качаю головой. Я бы вряд ли смогла так точно назвать это чувство, давно вросшее в нас обоих ороговевшим панцирем.

Еле заметно вздыхаешь и выплёскиваешь себе в кружку остатки коньяка.

— Ага. Сначала хотел написать что-то типа «расковы…» — (Раздражённо щёлкаешь пальцами). — Тьфу, «р» эти бесконечные! «Расковыривание ран», вот. Но потом подумал, что так было бы чересчур штампованно.

— Да уж. И потом, расковыривание — это всё-таки уже действие, а не состояние. А здесь нужно именно состояние, и именно такое — тоска… Вообще пахнет Шопенгауэром: философия страданий.

Отмахиваешься от меня в шутливом ужасе; твои глаза вспыхивают новой зеленью — по-весеннему наглой. Однажды, предаваясь грехам уныния и гнева, ты дошёл до мыслей о самоубийстве из-за книги Шопенгауэра, которую я тебе подарила. Я узнала гораздо позже. В двадцать лет мне не казалось, что подарить тебе труды основателя философского пессимизма — такая уж глупая затея. Я не понимала, что это — всё равно что тушить огонь бензином; ибо слишком во многом вы с Шопенгауэром сходитесь во мнениях.

— Нет-нет-нет! Даже не произноси это имя, чур меня!.. Хотел сжечь эту грёбаную книгу, но не стал. — (Замолкаешь на пару секунд, будто колеблясь). — Потому что ты подарила. Рука не поднялась. Но недобрыми словами поминал я тебя тогда, Тихонова, ох и недобрыми!.. Грубоватый способ лишить интеллектуальной девственности, знаешь ли.

Краснею. Ты любишь смущать собеседников (а чаще — собеседниц), проводя аналогии между высокодуховным и плотским до вульгарности.

— Ну… Думаю, ты тогда уже не был невинен в этом плане.

Как и во всех остальных.

Хмыкаешь, скептически выгибая бровь.

— Не знаю, не знаю. В плане философии я точно был девственником, а ты — совратительницей.

— Почётный титул. — (Перевожу взгляд на экран телефона, снова пытаясь вчитаться в текст. Мне всё сложнее сосредоточиться). — Единственное, что коробит в форме, — слово «сугубо». Я тебе уже как-то говорила, что у него более узкое значение и…

— Ты поняла, о ком это? Или о чём?

Не так уж просто смотреть на тебя в упор, но я выдерживаю.

— О Марго?..

Беззвучно усмехаешься, не отводя взгляда. Вижу, как у тебя расширяются зрачки.

— Конечно. В том числе. И даже, наверное, в первую очередь… Когда хочу потрепать себе нервы, вспоминать её — лучший способ.

Марго. Твоя давняя зазноба, и выдуманный идеал, и осквернённая Дульсинея. Такая же красивая и безумная, как её имя. Твоя «вечная призрачная встречная» и «обыденный сюжет всех религий» сразу — как в песне Би-2.

Ты любил её в семнадцать, когда мы впервые встретились. Потом — потерял (или сам потерялся?..), потом — спустя несколько лет — встретил снова, разуверился и взял, как мог взять любую другую. Огонь Прометея погас, и сказка закончилась.

Возможно, твой самый глубокий шрам. Возможно, самая гибельная бабочка.

Возможно.

— Давно уже заметил, что, когда думаю о ней… Я как бы вовсе и не о ней думаю. И не совсем о каком-то определённом периоде в жизни, и не совсем об атмосфере… И не совсем о себе тогда. И глупо как-то всё и бессмысленно кажется — что тогда, что сейчас. Понимаешь? — сбивчиво сыплешь словами в хмельной экспрессии — и в хмельной мучительной памяти. Больше я не могу на тебя смотреть.

— Понимаю. И получается, что больше всего — тоска по боли?

Киваешь.

— Вот именно. И… то, что ты приехала ко мне — как будто бы тоже. Для нас обоих. Тоска по боли и трудностям. Моральный мазохизм.

— Ну, не факт, что мазохизм, — осторожно возражаю я, обращаясь к ножкам стула. — Думаю, у каждого есть такая… точка невозврата. Или возврата, наоборот. Это что-то, что… держит. Не даёт рассыпаться. У тебя вот Марго.

У меня — ты.

Нет сил сказать это вслух, и несколько секунд проходит в молчании. Я слышу, как тяжело ты дышишь.

— Юль… Посмотри на меня.

Поворачиваю голову. Твои губы приоткрыты; ловлю шёпот, слетающий с них, — точно делаю глоток душистого вина.

— На колени.

Сердце выколачивает грозную фугу. Сползаю на пол возле дивана и смотрю на тебя снизу вверх — на тебя, озарённого золотисто-коньячным светом. Сколько раз это мгновение мучило меня во снах. Сколько раз — и всегда по-разному.

Касаешься моей щеки — очень медленно: сначала кончиками пальцев, потом всей ладонью. Не моргая, изучаешь моё лицо; есть что-то восхитительно-порочное в бесстрастии твоих глаз. Они кажутся темнее под пушистой чащей ресниц — глаза кукловода, глаза экспериментатора.

Твои пальцы соскальзывают с моей щеки на шею, потом на затылок; сгребаешь в кулак мои волосы и тянешь-тянешь-тянешь — так томительно-больно и сладко, что у меня вырывается стон; время останавливается, не осмеливаясь мешать нам. Ты делаешь мне больно. Делаешь мне больно. Делаешь…

Слышу твоё недовольное шипение.

— Не сопротивляйся. Наклоняйся, куда я тяну. Поддавайся моему движению.

Вздрагиваю: оказывается, я инстинктивно наклоняюсь чуть вперёд, чтобы ярче раскрасить и продлить твой подарок. Чтобы стало ещё больней. Откидываю голову назад, повинуясь гортанным волнам твоего голоса.

— Да, мой господин.

Жар становится почти невыносимым. Ты наклоняешься так близко, что я не вижу тебя целиком — лишь кусочки византийской мозаики: родинки на щеке, округлую линию подбородка, тёмные волоски бровей. Твоё дыхание пахнет колой и коньяком. Пахнет иглой, на которую я наколота своим изломанным крылатым тельцем. Ты дышишь ровно и глубоко — не то что я, судорожно хватающая ртом воздух.

Ты дьявольски спокоен. Почему-то это гораздо сильнее порывов страсти сносит мне крышу.

Зарываешься пальцами в мои волосы, перебираешь их — снисходительно, будто ласкаешь кошку, но так мягко, что мне хочется мурчать. Нежно-нежно-нежно — рывок; дёргаешь больнее, чем раньше — или, может, так кажется от неожиданности? Улыбаюсь сквозь выступившие слёзы. Пытливо щуришься. Прошла ли я ещё одну маленькую проверку? Ты хочешь показать мне, что нельзя расслабляться?..

Но я и так знаю, что с тобой — нельзя. Давно знаю.

— Мы придём к тому, о чём говорили, но… постепенно. — (Рывок). — Так будет лучше, потому что пока ты ко многому не готова. — (Рывок — назад и потом вперёд; за волосы швыряешь меня лицом к своему колену; дрожа от испуганного восторга, тянусь поцеловать…). — Нет. Я не разрешал. — (Рывок назад; так больно, что целая прядь моих волос, наверное, останется у тебя в горсти; смотришь, как жалко я задыхаюсь, и улыбаешься). — Без разрешения нельзя. Если будет можно, мы обговорим это отдельно. Поняла?

— Да, мой господин.

— Сегодня я не намерен с тобой жестить. — (То, как ты накручиваешь на запястье мои волосы, говорит об обратном… И то, как тянешься к резинке белья. Я стараюсь не застонать). — Не хочу, чтобы ты слишком уж напрягалась и боялась меня. Сегодня — не хочу. Ясно?

— Да.

Уже начиная приспускать трусы, — нежная золотистая кожа под твоим пупком, дорожка тёмных волос и… — ты вдруг останавливаешься; это обжигает, как удар. Кусаю губы.

— Что я должен слышать после «да»?

— Да, мой господин.

— Правильно. Не начинай меня бесить вот так сразу, пожалуйста…

Последнее движение твоих пальцев — и всё тонет в жарко-сияющем мареве; я верю и не верю в то, что вижу. Набухшее переплетение венок, нежно-беззащитная розоватость, совершенная форма, которую я помню наощупь; помню всё — как ты прикрывал глаза, как мелко и часто дышал перед финалом, как подавался бёдрами навстречу моей руке, как…

Вздрагиваю и отвожу глаза. Вряд ли мне можно так смотреть на него. Особенно после того, как глупо я ошиблась сейчас. Если только…

— Попробуй. Делай, как тебе удобно. Как тебе нравится.

Так просто и буднично звучит — точно ты не видишь, как пламя съедает меня до костей. Как оно пляшет по комнате и рыжей змеёй подползает к твоему дивану-странице — вопреки тому, что рукописи не горят.

Я наклоняюсь вперёд и приникаю к нему.

Влажно-солёная вечность — в ней горячо и твёрдо; твоя рука давит мне на затылок, надо мной раздаётся твоё дыхание. Я отчаянно боюсь и робею, но почему-то очень скоро успокаиваюсь. Как тебе нравится. Все мои «стыдно», «страшно», «смешно», «неестественно» сметает твоим вкрадчивым приглашением. Как тебе нравится. Я вхожу туда, куда мне позволено, и вкушаю свой пир. Как тебе нравится. Мой бог разрешил ублажать его, и теперь его плоть у меня внутри — пусть и не там, где я бы предполагала. Как тебе нравится… Кладу руки тебе на бёдра и закрываю глаза.

— Умница.

Так томно-ласково — и так сверху вниз; высшая из всех похвал мира. Послушно отстраняюсь, когда ты проводишь рукой по моим волосам и мягко меня оттягиваешь. Не сразу отваживаюсь поднять взгляд; ты держишь кружку и усмехаешься одними глазами.

— Хорошо. Почти совсем хорошо. Потом объясню, как можно делать лучше… Хочешь?

Киваю. Во рту ещё не растаял солоноватый привкус, и от влажно-щекочущей истомы трудно говорить. Тебе правда хоть немножко приятно? У меня правда получается?..

«Ты так хорошо это делаешь. Как будто не в первый раз», — обдающий жаром шёпот во мраке съёмной квартиры — годы назад, в сибирской зиме. Ничего после не сводило меня с ума так, как этот твой простой, чуть насмешливый шёпот. Если слышать во фразе «лишить невинности» то, что она действительно значит — нечто куда важнее механического акта, — в ту ночь ты лишил меня всего, что оставалось от невинности. Всего, что хоть как-то прижимало к земле.

Теперь — по-другому, дальше и больше. Ты протянул мне яблоко, и я надкусила. Коснулась губами тонкой бархатистой кожицы, напиталась медовостью сока; яблоко отрезает пути назад.

Я не знаю, как тебе удаётся сохранять бесстрастие. Восхитительная сила воли. В ту ночь на съёмной квартире тебе, наверное, каждые две минуты хотелось сбежать, исчезнуть, повернуть время вспять — лишь бы не видеть, как горит плоть твоего псевдо-бесплотного ангела.

Не могу понять, хочется ли и сейчас. Нечитаемый шифр.

— За наш первый секс! — (Странно улыбаясь, салютуешь мне кружкой). — Спустя столько лет, надо же… Всё нормально — не плохо тебе? Не страшно?

В твоём заботливом тоне есть что-то отцовское, что-то покровительственное. Это должно успокаивать, но почему-то моё возбуждение обостряется до болезненности. Сглатываю слюну. Хочу, чтобы ты повалил меня на пол — чтобы мы свели наш медлительный танец в более простые движения.

Качаю головой.

— Нет, мой господин. Всё очень хорошо.

Кивнув своим мыслям, допиваешь и опять гладишь меня по лицу.

— Иди сюда.

Я неловко — плохо держат ноги — залезаю на диван; мы снова на равных — по крайней мере, пространственно. Из-за твоей улыбки поджимаюсь от страха и возбуждения. Когда ты зол или напряжён, ты иногда вполголоса мурлычешь какую-нибудь песенку — детский или прилипчиво-попсовый мотив; и в этом больше угрозы, чем в матерных воплях.

Сейчас твоя улыбка похожа на эту песенку.

Сгребаешь в кулак мои волосы, но уже по-другому — нежно и легко, точно комкая плед или махровое полотенце. Ты любишь всё мягкое; противовес напускной колючести.

Напускной ли?.. Наши лица сближаются, и, заглядывая мне в глаза, ты щуришься с острым, почти враждебным вниманием — будто пытаешься выучить наизусть стихотворение, которое тебе не по душе.

Ты ведь этого желала? — без слов. — Этого жаждала и боялась столько лет? Мы не бьём мимо?

Мы не бьём мимо, — отвечаю я, опуская глаза — теперь смотрю в ямочку меж твоих ключиц; скольжение твоих пальцев по моим бокам и животу обжигающе-сладко. — Этого. Именно этого.

Я не знаю, за что и почему ты даёшь мне это; или — за что даёт кто-то, кто ещё выше тебя. Я не знаю, что будет дальше, как мы будем жить и какими станем. Я не знаю, как смогла добиться приезда к тебе — оборачиваясь назад, понимаю, насколько это было невозможно; да что там — невозможно было и восстановить наше общение: невозможнее, чем найти Грааль. Я не знаю, чем заслужила такую близость к тебе — и такую страшную, застарело-глухую боль. Не знаю, почему мне больно даже сейчас.

Я ничего не знаю. Не уверена, что мой немой ответ полностью честен; не уверена, что поняла твой вопрос.

Но смертный не должен знать всё — таковы законы обряда. Смертный не должен понимать бога — иначе молитва потеряет суть.

Касаясь губами моих губ (всего раз: большее пока не заслужено), смятенно шепчешь:

— Знаешь, я всё ещё чувствую себя твоим другом… А тебя — моим ангелом. Моей исповедницей. Всё ещё, даже сейчас.

Улыбаюсь, больше не сопротивляясь дрожащему золотому вихрю; ты позволяешь гладить свои плечи, живот и грудь, позволяешь вплотную прижиматься к шелковистому теплу — и я приникаю к нему с бездумной, эгоистичной жадностью, как изголодавшийся бродяга к пище.

— Как мне этого не чувствовать? Скажи. — (Твой шёпот щекочущим ядом вливается в ухо; выгибаюсь в твоих объятиях, исходя мурашками). — Подскажи мне. Как больше не чувствовать себя твоим другом?

— Просто… Просто сделай это. — (Отвечать богу на провокации — очень самонадеянно. Вновь — не впервые — повинуясь законам обряда, я делаю это наугад; через секунду ты можешь отшвырнуть меня ногой, будто шавку, — и я приму даже это, ибо у меня нет путей назад. Лес отрезал их; я в лесу, душно-прелый воздух почему-то пропах коньяком, и зелёная мгла, в которой трудно говорить и думать, со всех сторон обступает меня). — Сделай, как если бы это не мешало тебе… Как если бы никому из нас не мешало.

Усмехаешься и киваешь, принимая мой самообман.

…Входишь медленно, с гипнотическим чередованием рывков и пауз; нависаешь надо мной, и я чувствую тебя всего, а под нами — холодные камни жертвенника. Куда исчез твой диван?..

«Трудно сдерживаться? Хочется больше?» — с тем же покровительственным пониманием шептал ты, когда я задыхалась и вскрикивала, ощущая в себе твои точёные пальцы — и их расчётливо-творческие, как твоё любимое программирование, движения. Трудно и хочется, — но я уже не могла отвечать. Вскоре слишком нетерпеливо подаюсь к тебе, теряя контроль; ты улыбаешься и прижимаешься лбом к моему лбу — совсем как тогда, годы — и жизнь — назад.

— Тише… Больно только потому, что ты сама торопишься.

— Мне нравится, когда немножко больно.

На ухо, с грустной иронией:

— Извращенка.

Камни жертвенника впиваются мне то в живот, то в бескрылую спину, а ты — в меня, в самое нутро; лес поглощает нас, раскручивается восьмёрка бесконечности. Бросая камушек в поток моих стонов, вдруг спрашиваешь:

— Почему не смотришь в глаза?

— Слишком… — выдавливаю я. — Как будто в пропасть падаю.

Улыбаешься.

— Падай.

Покорно шагаю в дремучую, грешно-невинную зелень — и ты падаешь вместе со мной.

…После, чуть утомлённо лёжа на мне, глядя сквозь сонную тень ресниц:

— Только обещай мне… Если вдруг что, то аборт. Пообещай сейчас.

— Ты же знаешь, я… не вполне здорова в этом смысле. И пью таблетки. Так что ничего не может…

— Пообещай.

Убить твоё дитя, если я понесу его. Ребёнка от твоего семени. Нашего ребёнка — внутри моего слабого, почти бесплодного тела.

Убить чудо, если оно свершится.

Я молчу секунду. И две. И три.

— Обещаю.

Снова непонятно улыбаешься. Скатившись с меня, больно кусаешь в плечо.

— Не верю.

— Почему?

— А ты глаза свои видела?..

Оглавление

Из серии: RED. Современная литература

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Бог бабочек предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Учебный военный центр.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я