Предшественник

Татьяна Чекасина, 1989

Герои романа активно восстают против рутины, ханжества, бездушия. Но, сами являются «продуктом» этой среды, они не могут найти верных средств борьбы, не могут многое преодолеть в себе, из обличителей превращаются в жертв.

Оглавление

Глава первая

(5 февраля, среда)

Опасная находка

Впереди образовалась беспросветность. Но не все думают о том, что будет впереди. Некоторые живут одним днём, например, Виталий Андреевич Бийкин.

Он идёт незнакомой дорогой, а его поезд свистит вдалеке. Но, и когда уходит его поезд, не впадает в уныние, продолжая путь, мало видя в сумерках сквозь очки, красивые, но с чужими диоптриями. Ботинки тонут в снегу, надвигается темнотою тайга. У него — радость. Не «общая», как в юности, а тихая, индивидуальная.

Вчера солнце горело, домик станции выглядел легкодоступным дворцом. Лес взмывал в покорённое небо. О, вчера… Какие вчера были погоды, какие вчера были планы, какие вчера были надежды! И какие вчера были не реальные идеи… Недавно он тосковал о прошлом, за будущее ломило сердце. И вот, обретя некую панацею, доверился этому, пусть и непогожему деньку.

На краю населённого пункта (название Улым, он тут в командировке на один день) у вертолётного поля — непонятное строение, вроде, морг. Вдоль глухой бетонной стены — труба. А под трубой удивительное: лента голой земли, через которую пробилась, наверняка, первая в холодном краю новенькая трава.

На трубе (тёплой!) ощущает он вневременное тепло. Трава эта — дура: грянет мороз, и не поможет ей тёплая труба.

Панацея в этот день явно даёт сбои.

…Он не видит сны, но в этой командировке, в гостинице — необыкновенный сон. Будто у него в боку, в некоторой припухлости тела — мышонок… Пробудился с отвращением к своему телу, крепкому и «практически здоровому» (так в медицинской справке). Оглядывает гладкий бок с тревогой о неведомой болезни, и о полной беспросветности.

— Бред! — уходя от трубы, глупо отдающей калории холодной улице. Панацея не подвела!

…Лесовоз нагоняет его в тайге. Водитель удивлён храбрецу (идёт один — и ничего). Бийкин залезает в кабину.

Огромная автомашина ровно, но ходко катит вперёд. Из кабины видна лёгкая метель.

Люди — снежинки. С облаков детства летят они, сталкиваясь, сшибаясь, слипаясь и вновь разобщаясь, к роковому приюту — земле. На ней будут таять. Но иные в это не верят, думая, что какой-нибудь ветер отправит их в неведомые дали, продлив полёт, а то и превратив его в бесконечный.

Снега синеют, сияют чернильно. В этот цвет ярко-синих чернил Бийкин любит глядеть. Всё. Нет синевы.

Философское настроение перелилось в поэтическое. Он стихи пишет, как в ранней юности. Их публикуют в газете «Путь к коммунизму», в редакции которой он работает. Формат — в половину «Правды», но требует немало материалов: статей, репортажей, «информашек», фельетонов, очерков. Стихи, так, хобби.

Он едет, а в голове рифмы:

Ночь весенняя длится и длится…

За окном громыхает капель.

Я прошу на меня не сердиться —

март пропущен, — вплываем в апрель.

Ночь тревожная и нескладная:

льды ломает — наши мосты.

Одиночество — тьма непроглядная…

День придёт. Но придёшь ли ты?

Как у всех поэтов, у Бийкина — Прекрасная дама. Влюблён. Видимо, вопрос любви у него решён впервые. В редакции городка Удельска найдена его настоящая любовь. Ему тридцать девять, он женат, детей трое, и никакой любви не полагается.

Луна над тайгой, автомобилю она ни к чему, он везёт впереди пятно искусственного света.

Улым уже далече… А вот и городок Удельск: панельные — на горке, деревянные — под горой. У реки за двойной оградой, увитой колючкой, — лебёдки лесосплава; это территория колонии, яркая от фонарей, будто сцена, подле неё — театральный зал. Бийкин не на этой проклятой «сцене», а на «воле», как тут говорят.

«Общага газовиков», его окно на втором…

В холле — тётка-вахтер. «Рад видеть, Анна Федуловна!» (непонятная народная мудрость: «Федул губы надул»). Ужинает, чем бог послал. А послал колбасы, называет её пласт-мяссовой… В душе ворохнулось… Хотя и в командировке в Улыме: в конторе леспромхоза, на улицах, в гостинице нет-нет думает об этом… Оттого и сон гадкий! Вот он мышонок твой…

Накануне этой поездки, прибирая в столе, вынимая папки с бумагами и блокноты, будто в детективе, обнаружил тайник, о котором не подозревал. Один ящик с двойным дном. Под фанеркой — папка. На белом картоне типографским шрифтом: «Папка для бумаг». Эту надпись Бийкин заклеивает. Но эта папка не его. Предшественника.

Предшественников так много, как и ныне живущих. А нынешние — кто? Тоже предшественники для тех, кто ещё не родился. Предшественники бывают разными. Одни, не сделав никому ни добра, ни зла, канут в лету, и никто их не помянет. Другие, активные, долго гремят, иногда провоцируя в преемниках злобу, неприличную (покойники всё же). Бийкинского ругают. Но кое-кто с ним носится. И в этом — элемент тайны, которую не признаёт Бийкин. Наверное, защитный рефлекс. И вот, найдя папку, неприятно удивлён: как подброшена!

Надо обдумать план. Планы («планты» — шутит) он составляет на взлёте, с мечтами-крыльями…

«…Надо мечтать

детям орлиного племени!

Есть воля и смелость у нас, чтобы стать

героями нашего времени!..»

Поколение Бийкина с молочным мороженым впитало эту песню. Её, то и дело, исполняло радио, как и другие такие, полные оптимизма.

Составление «плантов» — радость. Рука выводит: «Первое, второе, третье…» Но не так легко с выполнением! Лень, плохая дорога, дрянная погода… Его недавний план в три пункта выполнен. И новый краток, но опять труден.

В коридоре (экономное освещение ночного вагона) — запахи кухни. Тут одинокие женщины с детьми. И он одинокий, в отдельной комнате, наподобие гостиничного номера.

Войдя, видит папку. Белеет в полумраке, как бандероль с того света: не выбросить, не отдать другому.

Нет охоты работать над планом (первое, второе, третье). Противоестественное: прилив превратился в отлив, и перед ним — голый берег, на котором реально увязнуть в песке, так и не поднявшись на гребень новой волны.

У кровати на тумбочку рядом с казённой («вся из железа») лампой поверх детектива «Убийство на тихой улице» кладёт находку. В папке две вещи, но его притягивает эта. На картонной корке: «Книга амбарная». Владелец не видел в упор и это «название», дав реальное: «Дневник». Гусельников В.С.» — знакомым почерком.

В газетной подшивке эта фамилия. Автор, будто рабкор или великий писатель, не имел другой. С длинной — морока. Наборщики норовят втолкнуть между «е» и «л» «и-краткую» (Гусе-й-льников). Руководители на предприятиях никак не запомнят целиком и сокращают: Гусаков, Гусин, Гусев. Один хмыкнул: «Этот Гусь…» Гусельникову такие оговорки вряд ли нравились. Он гордился фамилией, начертывая её прямыми, ровными буквами и на полях телефонного справочника, и на перекидном календаре прошлого года, в который и сменит его Бийкин, никогда не видевший этого парня, но узнавший о нём от других.

И вот папка, точнее, дневник именно этого человека, который жил в этой комнате, работал за этим столом, спал на этой кровати, и здесь с ним случилось не только жуткое, но и непонятное, которого, наверняка, могло бы не случиться. Его кредо было — впереди беспросветность, надо от неё спасти Удельский, отдельно взятый район. Но правильное мнение: Удельский район не на Луне.

Как лишить себя удовольствия глянуть хотя бы фрагмент? Какой умный не прочитает написанное глупым? Но целиком и не думает. На такое времени нет; кто будет работать, выдавать корреспонденции, репортажи, очерки: строчки — в номер, строчки — в загон? Да и неловко: вроде, не имеет морального права. Но информация о смерти этого парня интригует.

Фотокорреспондент редакции Гошка Валуй в первый же день, как бы выпав из фотобудки, тёмной комнатки, выгороженной в углу секретариата, поднял на Бийкина детские глаза: «До вас тут Володя, ему, эн-та, устроили выволочку. Он пришёл домой, эн-та, и умер». Валуй — заика.

Мнение Всеволода Муратова, завотделом, в котором и трудился предшественник: «Кое-кто видит этого типа в терновом венце идеалиста, но он — опасный доктринёр. А всё деньги. В то время, когда эти детки генералов девок по дачам таскают, я уголь в топку кидаю, — платят гроши! Хотя я необъективен. Он у меня жену увёл…» Муратов тогда готов укатить в другие края. Насчёт жены: Валентину никто никуда не увёл. Это он уехал от неё с севера на юг.

Да, наверное, прав Валуй: выволочка. И тот умер от горя…

На страницах амбарной книги никакого дневника.

Воспоминания

«Воспоминания приводят к познанию»

(Плутарх)

Именно так назвал рукопись этот мальчишка!

Fuga. Major. Moderato. Consonans

Б а б у ш к а Ангелина Филимоновна. Ей около шестидесяти. На голове «меланж»: седина вперемешку с тёмными волосами. От неё пахнет «прохладой» врача. В белом накрахмаленном халате величественна, как императрица. Я её боюсь. Её рук дело, а руки у бабушки ледяные, — мерзкий укол, первый в моей жизни. Я ору, её увидев.

Ха-ха! Бабушка не стандартная. Нормальные, в понимании Бийкина, похожи на вахтёра Федуловну или — на Марью Прохоровну, мамину маму.

«Д е д у ш к а К о с т я. Так я называю его первое время, а далее, — как все, — Константином Иванычем. Он болеет. Но на седьмое ноября и на двадцать третье февраля надевает форму. За ним прикатывает длинная машина, на окнах белые шторки, и он едет в военный дворец. В мундире монументален, к нему боязно подходить. Но в один день его рождения от него пахнет (как теперь догадываюсь) коньяком, и он шепчет пьяновато:

— Ангелина-то была для меня недосягаемой.

— И дедушка удивительный! — хвалит читатель, надеясь на дальнейшие парадоксы.

И, как живого видит дедушку Ваню. Он на фронт уходит, на «вторую войну», как говорит, первая — гражданская. На второй он погибнет, а ведь мог не идти (возраст).

М а м а. Алла Аркадьевна. Ей лет двадцать пять. В крепдешиновых и креп-жоржетовых платьях, в халатах: лиловых, бордовых и голубых. У неё большие волосы. Когда она наклоняется надо мной, мы «в норке». Mein Mutterchen. Мамочка.

На маленьком экране (линза напоминает круг льда в бочке у чёрного хода), в «телемизере» (так шутит бабушка) мама в длинном платье читает стихи. Я люблю её репетиции дома.

За окном — зима. Я — с ангиной, болезнью моих младых лет. У мамы приятный тембр: «…Снег выпал только в январе…» А далее — рок: «На третье в ночь…» Но светает, и вот утро: «Проснувшись рано, в окно увидела Татьяна…» Книгу эту огромную я знаю лет с четырёх. На лаковой обложке литографическая копия с картины Крамского: портрет Пушкина. Великий поэт, будто родной мне, не как бабушка Ангелина и дедушка Костя.

— Я жить хочу, чтоб Пушкина читать! — восклицает мама.

А вот это для меня и обо мне: «Будешь умы уловлять, будешь помощник царям…» Или вот: «Ты садись, Радивой, поскорее на коня моего вороного,… конь тебя из погибели вымчит»…

Как много халатов!

Немецкий у Виталия был на одни пятёрки.

Но он не мог вспомнить хоть один халат матери, которую не называл ни «мамочкой», ни, тем более, мein Mutterchen. Ага, был (один?) в цветах и папоротниках. В телепрограммах его мама не выступала. Правда, о ней давали материалы в газете (не в «Правде») как о лучшем руководителе цеха на обувной фабрике.

Т ё т я С а ш а. Александра Владимировна. Ей тридцать лет, она — завуч в немецкой школе. Переводит критико-библиографические статьи о Гейне. Глаза зеленоватые, как у её брата, моего папы Сергея Владимировича. Мы плаваем на лодке «до мыса и обратно». Тётя Саша на вёслах, поёт про Lorelein. На дне рождения (мне пять лет) я декламирую с «приступами» и дифтонгами эту легенду.

И Бийкин в кружке немецкого языка пел про Лореляйн! О том, как некая девица на камушке у воды расчёсывает золотым гребнем (мит гольденем Каммэ) кудри, отвлекая внимание рыбаков от рифов и уволакивая их на дно реки.

Т ё т я Л и к а. Леокадия Владимировна. Ей нет тридцати. Худая, длинноватая, волосы жидкие, не то, что у мамы… Главное у тёти Лики — руки, не маленькие, крепкие. Её комната для меня полна тайн, будто музыкальная шкатулка Одоевского. Эту фантасмагорию то и дело озвучивает радио. Комната тёти Лики имеет двойные двери и «мягкие» стены. Внутри на полу — ковёр. На нём — концертный рояль.

Я рано понимаю музыку. Её любят. Мама — Моцарта. Когда я был младенцем и плакал, она заводила на проигрывателе «Маленькую ночную серенаду». И я улыбался. Бабушка — поклонница Крейслера. «Радость Любви» и «Муки любви». Милые мелодии. И я горюю! Кажется, больше над «радостью», чем над «муками».

Тётя Лика заводит (для меня первая вещь в исполнении оркестра), «Времена года» Вивальди. Она предваряет каждый концерт:

— Весна. Ми мажор. Allegro. На улице солнце. Торжественно играют скрипки! La Primavera…

…«Зима». Фа минор. Мы, будто идём под ветром, под холодным ливнем (в Италии), скользим по ковру, как по льду…

Как-то маленький Вита бредёт из школы домой в Свинятинский, где при царе купец разводил прямо в городе свиней. Тогда его не одобряли. Ну, а советская власть переулок переименовала в Строителей, бульдозером укатав свинство.

Тёплый день конца мая, впереди каникулы. Не дойдя до дома, Вита в оцепенении слушает радио, которое крепится на столбе. «Музыкальная шкатулка» Одоевского. И дома — радио, но от этого же столба он впервые узнал оперу «Пер Гюнт» Грига, который и теперь его любимый композитор.

Однажды вхожу к ней: тётя Лика в согбенной позе. Луч солнца на рояле. Наверное, она утомлена, оттого и проник я в недра музыкальной шкатулки. Подойдя, нажимаю клавиши, выдавая тритоны, и вдруг — consonans! Гармония! Ненароком попадаю в унисон. То же «ре», что у тёти Лики, но из другой октавы. Тётя Лика берёт ноты, я нахожу имитацию. Это «наша фуга».

— У него абсолютный слух! — говорит она наутро, входя в столовую.

У тёти Саши недовольная мина: не дай бог, ребёнка хвалить! И тётя Лика добавляет:

— Но это ещё не повод для хвалы.

Они думали, моя жизнь будет медленной фугой с небольшими вариациями и подготовленным crescendo.

— Вот жили! Прямо барчонок какой-то! Рояль в доме! На что, на какие шиши?

Помнится, школьник Вита хотел играть на гитаре. Он познакомился с пареньком, у которого гитара была! И вот Вита приходит к этому мальчику домой, ждёт, когда тот оттренькает гаммы. «На, побренчи». Вита «добренчался» до модной мелодии. А паренёк с гитарой не мог дальше «до, ре, ми, фа, соль…» У него не было таланта. А у родителей Виты не было денег, не только на гитару, на ботинки для них с братом и на туфли для сестры.

О т е ц. Папа Сергей Владимирович Гусельников. Ему тридцать девять, но он главный инженер и вот-вот, — директор. И в семье он главный, но и он — во фрунт, хотя и шутейно, перед дедушкой Константином Ивановичем. У отца властные манеры, хотя я его не боюсь. Я его обожаю.

— «Гусар всё тленно под луною!»

Я не понимаю его шутку, хотя стихи — не чужая мне стихия.

В гостиной полумрак. Отец — в кресле. На нём (утро выходного дня) халат, перетянутый в талии поясом с «бомбошками». «Приют» Шуберта. Романс какой-то зловещий: «Голые скалы — мой приют». Будто жалоба великана: «Душу всё те же муки томят…» Но отец любит этот романс.

А вот и финансовый исток! И муки его томят. Минорный романс… Отец Виталия, не дослушав до конца, вполне вероятно, захохотал бы. Хохот особенный. От низких нот — в штопор визга. И те, кто на этот момент рядом, как по команде, — в хохот.

Бийкин удивлён, недоволен: «воспоминания», и нет — о редакции! Да и глупости никакой.

В доме тишина, и во всём Удельске… Но локомотив, колёса о рельсы бьют: поезд с юга — на север. А вот и встречный: с севера — на юг…

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я