Байесовская игра

Стелла Фракта

Успешный бизнесмен, филантроп и по совместительству русский шпион в Берлине попадает в водоворот экзистенционального кризиса среднего возраста. Голоса в голове, подозрительно сговорчивая помощница, алхимия и зов бытия… Все вдруг теряет смыслы, превращается в сумасшествие, бегство и погоню, игру с природой, и ответы следует искать в собственном прошлом, в другой жизни.Философская остросюжетная драма о том, что можно вернуться, продолжение романа «Замок Альбедо» о поэтах и лжецах.

Оглавление

7. Мрак

[Местоположение не определено]

Во сне меня звали Борис Андреевич Медведев, во сне я был учителем литературы в русской школе, но почему-то на стенах висели портреты немецких писателей и философов. Мне все время казалось, что если я подгадаю момент, то увижу, как Герман Гессе и Томас Манн качают головой или переглядываются со своим советским переводчиком Соломоном Аптом.

На той же стене висел портрет моего университетского профессора и научного руководителя Вадима Рублева — настоящего университета и настоящей научной работы, а не тех, что были у меня по легенде в Берлине.

Имя Мориц Бер — «бурый медведь» — результат дурного чувства юмора русской разведки, отправившей меня, тридцатилетнего филолога, с миссией дойти до верхушки немецкой фармацевтики. Я мог быть кем угодно — и программы обучения Университета Гумбольта по теоретической химии и Свободного университета Берлина по фармацевтике были для меня всего лишь очередным ребусом и игрой в познание мира. Преподаватели и студенты берлинских ВУЗов впоследствии радостно лгали, что я, успешный выпускник и гордость учебного заведения, им очень запомнился…

Как я запомнился преподавателям Московского государственного университета, однокурсникам, студентам и коллегам по кафедре теоретической и прикладной лингвистики, я старался не думать. Я оставил свое прошлое в двадцать пять — когда ушел из университета, оставил аспирантуру, работу, послал к черту кандидатскую диссертацию и научно-исследовательскую деятельность — потому что они были такой же цирковой каруселью, как и бизнес большого мира.

Я не знал, куда мне податься — потому что я возненавидел все и сразу. Я не хотел играть по дурацким правилам, я не принимал прозаичную реальность, я не мог смириться, что все лгут — и поэты, и ученые, — все танцуют танец, чтобы остаться в живых.

Если и быть инопланетянином, то по полной — а в школе внешней разведки готовят квалифицированные кадры. Мне часто в юности говорили, что не могут понять, я гений или, все же, болтун и самозванец…

Это не было идеологическим спором… Это было идеологическим поражением — моим, в моей же наивности. Я думал, наука даст мне ответ, утолит голод знания, закроет пробелы и разрешит противоречия — которых становилось все больше и больше.

У Рублева была его алхимия — его философское знание, его magnum opus и его приятели — живые и мертвые, ученые и поэты, — партнеры и приятели по литературному кружку.

Они читали стихи Гессе из «Игры в бисер» сотни раз — и каждый раз наслаждались, словно видели их впервые… Мне тоже нравился Гессе — но от «По поводу одной токкаты Баха» в один день моя жизнь развернулась на сто восемьдесят градусов.

Я понял — и ужаснулся. И сбежал — признав, что не хочу жить в мире, где противоречие и парадокс это преддверие мук рождения, и так и должно быть; что в Игру играют для вида, а истинные игроки и не догадываются порой о своем умении; где единственное, что Поэт может — запаковать свое наследие в кокон лжи, чтобы ложью распространить ядро истины, уберечь свое творение, передать дальше — и умереть в нищете, всеми забытый и ненужный.

Я испугался, что меня ждет это. Я не верил в алхимию — но я видел, что будет со мной, если я останусь научным сотрудником, преподавателем в университете, буду пытаться вдолбить знание в головы тупых баранов, которые не хотят учиться — а хотят лишь выглядеть умными.

Я не просто выгорел — я чуть не сдох. Я пытался делиться так сильно, что не успевал наполняться и восстанавливаться. Я хотел быть нужным и найти применение своему уму — который рвался за пределы тела, негодовал от черепашьей скорости людей вокруг, мира вокруг, от невежества и несправедливости.

Рублев никуда не торопился — потому что он был мудр и вовсе ничему не удивлялся.

Он знал, что я выгорю — и знал, что я сбегу. Но он знал, что я его ученик, пусть и могу быть кем угодно — и он отдал мне столько знаний, сколько я мог с собой унести, даже сейчас что-то случайно вспоминая.

Почему школа? Лучше бы был университет… Со взрослыми хотя бы можно договориться, а дети сами себе на уме.

— Борисандреич! Борисандреич!

Я пытаюсь вспомнить имена, но ничего не выходит; я пытаюсь прочесть хоть одну строчку в журнале, но буквы сливаются и перемешиваются. Дурацкий сон… Можно даже не пытаться.

— Хорошо, иди.

Все так делали — вызываться первым отвечать стихотворение, выученное наизусть — чтобы не забыть и чтобы не переживать в ожидании своей очереди. Я снисходительно махнул рукой, подпер ладонью щеку.

Кажется, мне не больше тридцати, я в своих коричневых брюках и коричневой в мелкую клетку рубашке, скорее всего я лохматый — но, судя по ощущениям, побрился утром.

Мрак первозданный. Тишина…

Я подскочил на стуле, уставился на девочку, затараторившую стихотворение — без пауз и акцентов, звучавшее как бессмыслица, если не вслушиваться в слова.

–…Вдруг луч, пробившийся над рваным краем туч, ваяет из небытия слепого вершины, склоны, пропасти, хребты, и твердость скал творя из пустоты, и невесомость неба голубого.

И здесь Гессе. В школе не читают Гессе… Я умоляюще смотрел на портрет на стене, Гессе мне не отвечал и не подавал вида, что что-то идет не так.

–…В зародыше угадывая плод, взывая властно к творческим раздорам, луч надвое все делит…

— Все, все, достаточно. Садись, пять.

Мне это еще двадцать пять раз слушать — пока они все не ответят. Настоящая пытка — слышать одно и то же множество раз, чтобы потом оно отпечаталось в памяти и крутилось в голове, как навязчивый мотив.

Я все запоминаю на слух. Мне достаточно было зачитать несколько раз вслух стихотворение — или послушать на уроке отвечающих, — и я мог ответить на пятерку хоть Тютчева, хоть Гессе.

Я поставил оценку наобум в произвольную строку — и она растворилась черной кляксой на белой разлинованной бумаге — похожей на нотный стан.

Это и была нотная бумага. Почему нельзя было сделать так, чтобы приснился урок сольфеджио — а не этот сюр?!

— Кто следующий. Да, пожалуйста. С того места, где остановился предыдущий.

Как же, вспомнит он… Дети были мне незнакомы, это не были мои одноклассники. По виду — средняя школа, класс седьмой. Мальчик был низкого роста, коренастый, в больших очках.

Он набрал воздуха в грудь.

–…И дрожит мир в лихорадке, и борьба кипит, и дивный возникает лад. И хором Вселенная творцу хвалу поет…

— Достаточно, спасибо, садись пять.

Его не нужно было просить дважды, он недоумевал, но вернулся на место, за первую парту. Я продолжил:

— У меня идея. Выходите парами — и читайте парами. Не спорьте, тем, кто выйдет, уже зачту.

Алхимики творят парами… Напарника — партнера — они называют партроном. У них общая система символов, общий язык, они понимают друг друга с полуслова, без слов, на расстоянии, сквозь время и пространство.

Какая глупость… Когда я вообразил однажды, что могу общаться с Рэем Брэдбери, мне стало еще тоскливей — от понимания, что если это правда, то тоскливо было и ему — когда он писал, например, свои визионерские «Марсианские хроники».

Дети читали и читали «По поводу одной токкаты Баха», я пытался вслушаться в слова, но они сливались в белый шум отрывистых звуков, без смыслов, без возможности восстановить потерянную информацию. Может, это пытка какая-то? Что я должен услышать, что я должен еще понять?

Голос девочки был другим, он отличался от предыдущих, он был знакомым. Я не смотрел на учеников, я не скрывал скуки, хмурился, кривлялся, когда они спотыкались — но тут повернул голову, чтобы разглядеть тех, кто стоял у доски.

Каштановый хвост, вздернутый нос, длинные ресницы и бледное лицо. Она стояла в профиль, она не смотрела на меня, она смотрела на портрет Рублева.

Потом она посмотрела на напарника — высокого, сутулого мальчишку с заячьей губой. Я таращился на них — потому что, увы, не мог таращиться на голос…

–…И тянется опять к отцу творенье, — говорила она, и голос был вовсе не детский, она говорила так, будто знала, о чем говорит, — и к божеству и духу рвется снова, и этой тяги полон мир всегда…

–…Она и боль, и радость, и беда, и счастье, и борьба, и вдохновенье, и храм, и песня, и любовь, и слово, — закончил за нее мальчик бубнящим баритоном.

Прозвенел звонок. Я проснулся от будильника.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я