«Эта проза колет длинными иглами, обрушиваются на нас безжалостные воспоминания, и, Боже мой, у кого-то ёкнет сердце: как же это похоже на то, что пережил я!..» Елена Крюкова Книга содержит нецензурную брань.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Четыре призовых. И два обычных предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
ПРИЗОВЫЕ
АККУРАТНО ЗАСТЕЛЕННЫЙ ЭШАФОТ
Случаются порой в жизни вещи, которым объяснения нет. Вот, скажем, два человека, мужчина и женщина, остановились переночевать в придорожном мотеле. Заведение, честно сказать, было так себе, они предпочли бы разориться на кусачую сумму и снять что-нибудь поприличнее — в три, а то и четыре честных звезды, — если бы в округе на ближайшие сто километров нашлось, что снимать. Мотель был единственным, как шест среди пустыни, и был, как уже сказано, так себе. Однако ужин неожиданно оказался хорош, а рыба — и вовсе восхитительна.
Отужинав, они приняли душ, вскипятили в малом походном электрочайнике воду, растворили кофе, прихватили сигареты и отправились на террасу — любоваться закатом. Вернувшись, они занялись сексом и после, с различными вариациями, проделывали это еще дважды. В том тоже ничего странного не было — оба находились в хорошей физической форме, знали друг друга всего три года и лишь год из этих трех жили на общей территории, то есть засыпали и просыпались в одной постели.
После жаркой, но не лишенной изящества постельной возни они выкурили еще по сигаретке и, снова оказавшись в кровати, уснули — оба и враз, как будто два одинаковых камешка с одним на двоих всплеском ушли в темную воду. Они вообще производили впечатление отлично синхронизированной пары. Даже сопение их — ровное сопение крепко и покойно спящих людей — звучало в унисон. Женщина была красива, мужчина — рыж: большего в куцем энерго-сберегающем свете ночника разглядеть, собственно, было нельзя.
Утром мужчина проснулся первым, как это бывало всегда. Он аккуратно снял со своей огненно-волосой груди тонкую крепкую руку женщины и, стараясь поменьше скрипеть рассохшимися досками паркета, выкрался на террасу курить.
С реки, большой и совсем близкой, наносило туман и прохладу. От стоянки дальнобойщиков летел глуховатый звук разогреваемого мотора, но не мог заглушить журчание сильной воды. Над самым ухом, невидимый в зябкой туманной вате, защелкал клювом аист, приветствуя самку. Мужчина курил и улыбался верному течению жизни. Скоро Таня проснется. Чуть позже они спустятся вниз, позавтракают, уложат вещи, отдадут на рецепции ключи — и поедут дальше меж серых холмов со срезанными верхушками.
Когда он воротился в комнату, тихонько задвинув дверь, женщины в постели не было — только что, должно быть, встала и теперь в ванной.
Он прилег, ощущая спиной тепло ее недавнего тела, и улыбнулся. Как странно, странно, сказал он себе — мы никогда не давали друг другу никаких обещаний, не говорили высоких слов и ни в чем не клялись, — может быть потому, что нам давно не семнадцать. Может быть… не знаю. Но вот что я знаю наверное: с клятвами или без, я готов ехать с этой женщиной хоть целую жизнь — меж серых холмов со срезанными верхушками. Холмы, впрочем, не навсегда; я знаю, мы уже однажды ездили этой дорогой. За холмами будут медные горы, между гор — ущелье, отвесней и ýже которого мне не доводилось видеть в жизни, а потом мы снова выкатимся на равнину и к вечеру попадем в Толедо. Можно бы добраться туда и быстрее, по скоростной дороге в объезд, — но мы не любим спешить. Зачем спешить, когда ты в отпуске и тебе хорошо? Мне хорошо. Нам хорошо. Замечательно даже — если быть точным.
Женщина не возвращалась. Прошло уж, верно, минут десять, не меньше. Мужчина слегка нахмурился — самую малость.
Да, вот еще что, сказал он себе: когда я вернулся в комнату и увидел постель пустой, я начал было думать о чем-то, но бросил на середине, потому что думать мне было лень. Или потому, что думать об этом было неприятно? Ведь это случилось сейчас, только что, и, пока она в ванной, я вспомню и додумаю до конца — иначе буду мучиться целый день. Так бывает, когда забудешь вдруг фамилию прекрасно известного тебе актера — и места не находишь, пока не извлечешь ее из памяти. Ну ладно, не буду отвлекаться. Так что же это было?..
Ага, вот: когда я вернулся в комнату и увидел постель пустой, на краткий миг мне сделалось страшно. И не просто страшно, а предсмертно, мучительно страшно: когда кажется, что небо внезапно отяжелело и рухнуло на тебя всей своей немыслимой массой, сплющив и вдавив в жесткое мясо земли. Так бывает. Вся штука в том, что каждый из нас носит в себе свое внутреннее небо, а если оно по каким-то причинам перестает быть — наружное тут же принимается давить смертным прессом и задавит, в конце концов, — не сомневайся.
Как раз это со мной и произошло: при виде пустой постели я представил на миг, на малую его долю, что Таня ушла из моей жизни навсегда, — и внутреннее мое небо мгновенно испарилось от одной только мысли об этом. Выходит, Таня — небо внутри меня. Как-то незаметно и исподволь она стала моим внутренним небом, а я и не задумывался об этом. Ну, тут-то как раз понятно: я и вообще не люблю усложнять жизнь ненужными размышлениями. Нам просто хорошо вдвоем, вот и вся недолга, — о чем и зачем тут ломать голову?
Женщина, между тем, не возвращалась.
Прошло уже двадцать, никак не менее, минут, а может, и все полчаса, — и он несколько встревожился. Ей давно пора бы выйти из этой самой ванной. Он навострил ухо, ожидая услышать шум льющейся воды — тщетно. Можно бы, конечно, предположить, что она застряла на унитазе: но пищеварение у нее отменное, своей способностью переваривать даже гвозди она гордилась и гордится по праву, так что этот вариант он отмел, за полной несостоятельностью, сразу. Еще… Еще она могла бы, положим, наводить красоту — но косметичка осталась лежать на столе: он, приподняв голову, хорошо видел ее упитанную бордовую тушку.
— Таня, — позвал он, и после еще раз, громче: — Таня!
Ответная тишина совсем ему не понравилась. Среди явлений малообъяснимых встречается такое, как чутье, — правда, не у всех людей, а лишь у тех, кому пришлось однажды жить с обостренными до сотой доли микрона чувствами, — потому что от этой остроты зависело само их существование. Если жить так достаточно долго, чувства обратятся в чутье, а оно, явившись однажды, останется с тобой навсегда. У него чутье было — и сейчас недвусмысленно давало о себе знать. Черт… Черт! Он быстро вскочил и вышел за три шага в узковатую прихожую: дверь в ванную была приоткрыта, и свет там не горел.
Теперь он испугался по-настоящему. На полу душевой кабинки не было воды, и на раковине умывальника — тоже. Он вгляделся попристальней в фаянс — ни капли, ни малого волоска. Похоже, она вообще не заходила сюда. Он вернулся в комнату — вся одежда ее, включая нижнее белье, была на полу и стуле. Он щелкнул замком и выглянул в наружный коридор, сам понимая, насколько это глупо: вряд ли она, даже при некоторой свойственной ей эксцентричности, ушла бы разгуливать в чем мать родила. Исследовал платяной шкаф и нырнул под кровать, и еще раз проверил ванную, и выскочил на террасу — в надежде смутной, что он, размышляя, незаметно на пяток минут уснул, и Таня, прошмыгнув тихонько мимо, сейчас курит под шум реки и выискивает новости в телефоне, и нашла, и зависла — но знал наперед, что это невозможно.
Вернувшись, он сел на кровать, почувствовав, что задыхается. Наружное небо навалилось, подмяло тяжелым зверем и раскатало легкие в блин. Но просто так сидеть и задыхаться нельзя. Сейчас он спустится к стойке регистрации и попытается узнать, не видели ли ее там.
Набросив футболку, сунув в задний карман джинсов карточку-ключ, он потянул на себя входную дверь и, цепенея от непонятности — ткнулся горячечным лбом в сплошную холодную стену. Стена начиналась сразу же за проемом двери, отсекая номер от общего коридора напрочь. Мутновато-прозрачная, на ощупь она напомнила ему плексиглас. Он поклясться готов был, что две минуты назад никакой стены не было и в помине. Он коротко ругнулся, начиная впадать в отчаяние. Что же это происходит такое?
Ни оттолкнуть, ни сдвинуть стену было нельзя, а когда он ударил в нее рукой, а после еще и ногой наподдал, ожидаемо и пребольно ушибив большой палец, — стена не шелохнулась и не ответила даже малой вибрацией, поглотив звук и импульс удара без следа. Основательная конструкция. Монолит. Застонав в голос, он метнулся к выходу на террасу, но и там обнаружил ровно то же самое — сплошную мутноватую стену. «Замуровали, демоны!» — как всегда в критической ситуации, на ум побежали цитаты из просмотренных в юности фильмов, но смеяться желания не было.
Этого не может быть, этого не может быть… — напевал бессмысленно он, загнанно кружа в малом пространстве номера и лихорадочно перебрасывая глаза с предмета на предмет. Еще раз пять он сбегал к балкону и к входной двери, чтобы убедиться в том, что монолитные стены на своем неожиданном месте, — убеждался. Пробовал кричать, петь в голос и ругаться злым матом — не помогало.
Внезапно устав и выдохшись, он прилег на кровать и, глядя в потолок, принялся перебирать обстоятельства своей жизни, чтобы хоть чем-то занять враз отупевший от происходящего мозг.
* * *
А женщина… Женщина сквозь сон слышала, что мужчина проснулся, чувствовала тепло его суховатой и жесткой руки, когда он выбирался из постели, и знала, что сейчас, стараясь не шуметь и, конечно же, наделав массу невообразимого шума, задев вечными углами своего твердого тела всё, чего задеть нельзя, он сходу отправится курить. За ночь он всегда успевал истосковаться по сигаретам больше, чем она. Ее всегда возмущало, как он может курить без кофе, — в особеннности, если это первая сигарета за день. Еще ей не нравилось, что, делая кофе или чай для себя, он всегда наливает чашку ровно на две трети — и не более.
— Нельзя так — жизнь неполная будет! — каждый раз упрекала его она, и всегда он безропотно доливал чашку доверху. Да, он легко мирился с ее суевериями, хотя в следующий раз всё повторялось снова.
Жизнь, между тем, назвать «неполной» было нельзя — их совместную жизнь. Потянувшись как следует, она улыбнулась: вспомнилось отчего-то, как они познакомились.
…Три года назад погожим зимним вечером в ее магазинчик на улице Прованс, торгующий венецианскими масками, вступил один человек. Он действительно был один-одинешенек и, к тому же, рыж, как взбесившийся апельсин. В несколько более темном, но всё одно — огненном руне его холеной бородки проблескивало там и здесь редкое холодное серебро, добавлявшее ему солидности. На вид она дала бы ему лет тридцать семь, как впоследствии в точности и оказалось.
Попутно она отметила, что шарф его повязан с претензией, а туфли хороши, как у адвоката. С широкого лица на нее взирали два восторженных небесно-голубых глаза, разделенные мощным носовым кряжем. Глаза она сходу и по совершенно необъяснимой причине определила как «тамбовские», хотя, надо признать, всё же дала здесь маху. На деле глаза, вместе с самим «владельцем», оказались из Тулы. Тогда, впрочем, это имело второстепенное значение — настолько заворожил ее воинственный рыжый цвет волос посетителя.
— Здравствуйте! — не сказал, а именно выпалил человек, нервничая ногами и свалив невзначай тяжеленную вазу для зонтов. По неуклюжести его и излишней горячности она сходу поняла, что человек донельзя взволнован. Собственно, она поняла это с первой секунды, а теперь убедилась окончательно. Он рассыпался в извинениях, бросился поднимать тяжелую емкость, ударив при этом локтем в толстое стекло витрины, выпрямился снова и выстрелил следующей фразой:
— Дайте маску чумного доктора!
Вместо того, чтобы ответить по существу, она, всё еще под гипнотическим воздействием его рыжего обаяния, полуутвердительно вопросила:
— Но вы же, надеюсь, не станете утверждать, что это ваш натуральный цвет? Не станете? Умоляю, скажите! — Она даже руки сложила просяще на груди, хотя до того ни разу в жизни такой гадости себе не позволяла, — на что человек, внезапно утратив робость, подбоченясь до степеней наполеоновских, отвечал с естественным пафосом:
— Да, это мой родной цвет. Тот самый цвет, которым меня наделила природа, а еще — отец мой и мать!
Он беззастенчиво врал, как частенько делал это и впоследствии. Натуральный его цвет был несколько менее агрессивен и в точности соответствовал цвету бороды.
— Так что там с маской? — переспросил он: — Евгений. Евгений.
— Какой Евгений? — не поняла она и даже обернулась в поисках неизвестного Евгения.
— Я — Евгений, — пояснил, улыбнувшись, человек. Когда он улыбался, нос его делался еще шире, а глаза, напротив, обращались в самые китайские щелки — и всё потому, что улыбался он широко, и маленький скол на правом клыке ничуть его улыбки не портил.
«Какой нелепый, какой удивительный и нелепый этот Евгений!» — подумалось смятенно ей, и сделалось вдруг жарко, тревожно и хорошо — без всякой видимой причины.
— Таня, — сказала она. — Татьяна. Васильевна. Маску чумного доктора мы вам подберем.
Так они стали знакомы — ровно три года назад…
Мужчина, между тем, не шел обратно, и постель, хранившая тепло его тела, уже успела остыть. Несколько странно, сказала себе она: всегда эта его первая сигарета очень быстра, а после, вернувшись, он кипятит чайник, попутно громыхая чем ни попадя, но уже не по врожденной неуклюжести, а намеренно — чтобы к тому времени, когда кофе будет готов, она окончательно поняла: больше поспать не удастся. Порой она здорово злилась на него за этот естественный, как дыхание, эгоизм: проснулся сам — значит, никому теперь сна не будет.
Да, удивительно, сказала себе она: кажется, он сплошь состоит из качеств, привычек и наклонностей, которые раздражают ее в других людях неимоверно. Он решительно противоречит всем ее представлениям о спутнике жизни, с которым она могла бы связать оставшуюся судьбу, — если бы вообще имела хоть малейшее желание эту судьбу с кем-либо связывать, обжегшись многократно на предыдущих союзах. А он… Забывчив, необязателен, эгоистичен. Любит прихвастнуть и приврать, и, привирая, тоже хвастает.
Тусовщик, гедонист, ловелас, прожигатель жизни, ярый противник моральных устоев — во всяком случае, до встречи с ней. Опять же: моложе на целых полтора десятка лет — а ведь до него она никогда и никак мужчин младше себя в качестве возможных «своих» не воспринимала. Вдобавок, вопиюще рыж, и это при том, что стойкое предубеждение против рыжих вбила ей в далекой юности еще мать, категорически и не раз повторявшая: «Бойся рыжих и лысых, дочка: и те, и другие — сволочи!» Но при всем при том, нужно признать: она счастлива с этим рыжим и уже начавшим исподволь лысеть «юнцом» — счастлива так, как никогда и ни с каким другим мужчиной не была счастлива в жизни.
Мужчина не шел, и она подумала, что кофе, похоже, придется делать самой. Сбросив одеяло, она легко вышла из постели и выяснилось, что ночник не соврал: женщина действительно была красива. К тем, кому слегка за пятьдесят, неподкупный дневной свет бывает ласков лишь в единственном случае: если они жестоким, а порой и мучительным, образом постоянно работают над собой. Женщина именно так и «работала» — и не углядел бы это только ленивый.
Спорт для нее и вообще долгое время являлся источником дохода, а после, когда с профессиональной карьерой в гандболе было покончено, осталась насущная потребность тела в привычных физических нагрузках, — и она старалась, как могла, эту потребность удовлетворять. Результат бросался в глаза, и большинство двадцатилетних девиц охотно выстроились бы в очередь за такой фигурой, как у нее.
Что до морщин, размера груди и прочих существенных аспектов женской внешности — существовали проверенные косметологи и пластические хирурги в Венгрии, услугами которых она периодически пользовалась, но не злоупотребляла. Так было и до рыжего, застрявшего сейчас на террасе, — и хорошо, что так: сейчас ей не нужно было краснеть за себя, когда их видели вместе.
Женщина еще раз потянулась. Потянувшись, посмотрелась в стенное зеркало — и осталась довольна собой. Большая темная татуировка в виде розы целиком закрывала ее правую коленку, наползая лепестками на ногу сверху и снизу сустава.
— Женя! — позвала она, и еще раз, громче: — Женя!
Заснул он там, что ли, подумала она, и, забыв одеться, выглянула на террасу.
Терраса, к ее искреннему и глубокому изумлению, была совершенно пуста.
А дальше… Вздумай мы описывать дальнейший хаос ее действий в деталях — вышла бы точь в точь история, рассказанная нами о ее спутнике только что. Люди и вообще очень похожи: сказывается принадлежность к одному виду. Что до людей друг другу совсем не чужих, зачастую они и вовсе напоминают раздвоившуюся сущность одного единственного человека. Они одинаково мыслят, одинаково говорят и до смешного одинаково действуют в аналогичных ситуациях.
Дальше — были метания в пресловутую ванную и заглядывания в шкаф и под кровать; было безграничное удивление по поводу глухих и основательных стен, возросших в одночасье из ниоткуда и наглухо закупоривших ее в малом пространстве номера; был яростный пинок в одну из них, и ссаженный до крови большой палец, разве что не на левой, а на правой ноге…
* * *
Всякий человек, если запереть его в клетке и оставить наедине с собой, неизбежно обратится к единственно доступному занятию: воспоминаниям. Мужчина, мгновенно уставший, ошарашенный, лежал, глядел в потолок и механически прокручивал в голове кадры фильма категории «Б» — на большее его ничем не выдающаяся жизнь не тянула.
Возможно, и даже наверняка, для кого-то детство, юность и то, что вслед за ними, — самая счастливая пора. Уверен, что таких людей много, но я не отношусь к их числу. Я не люблю ни свое детство, ни юность, ни то, что было потом. Если твой отец пьет, а потом начинает «торчать», а мать не в состоянии что-либо с этим поделать, кроме как смириться и терпеть, — вряд ли ты будешь вспоминать о детстве с ностальгией и слезами умиления на глазах. Поэтому я никогда и не вспоминаю — о своем гребаном детстве. Может быть потому, что помню его слишком хорошо?
Ведь помню же? Помню! — Помню в деталях и целиком, как если бы это было вчера. И маму хорошо помню: сразу — бессловесной, после — дерганой и злой, а потом и пьющей на пару с отцом или с кем угодно, — правда, к наркоте она так и не пристрастилась. Зато отец на этой гиблой тропе не знал себе равных. Из-за наркоты лишился и главного своего достояния — рук. Руками он зарабатывал на жизнь — был печником, как говорили, от Бога; ездил с подмастерьем по глубинке и клал людям такие печи, что слава об этих печах бежала далеко впереди него, а люди выстраивались с заказами в очередь.
Дар редкий, профессия востребованная, заработки — только завидовать. Работа разъездная, забирались порой и на самый край области, чтобы вернуться в город только через три-четыре дня. Из одного такого «печного» вояжа рыжий печник захватил в город и невесту, такую же рыжую, как сам, крепкую семнадцатилетнюю девку, и, вроде, всё поначалу в новой семье ставилось складом и ладом, как лучшая из его печей, — куда только ушло? Во всяком случае, когда он, рыжий отпрыск рыжих родителей, подрос настолько, чтобы помнить и соображать, — былое счастье шло дымом из всех щелей.
Окончательную точку невозврата определил сам отец, когда убёг на ночь глядя в цыганский поселок за дозой — как был, в тапках на босу ногу и тренировочных штанах, — это в тридцать-то зимних градусов! — а нашли его далеко на трассе, замерзшим почти до смерти, но зачем-то живым.
Нос отошел, а половину пальцев на ногах пришлось ампутировать. И самое страшное и непоправимое — все десять пальцев на руках, все, до единого. Кончился знаменитый печник — как и не было. Ему, рыжему «Жеке», как звала его мать, шел тогда восьмой, что ли, год… Отец, запомнилось, плакал, черный и седой от сотворенного собою же глупого горя, просил у них прощения, умолял мать не бросать его, безмозглого калеку, божился, что покончено со всякой отравой на всю жизнь… А окрепнув, ушел в крутую нирвану пуще прежнего, нырнул туда с остатками белой головы. Правда, денег теперь не было, и он распродавал всё еще имевшееся в квартире добро, а драться и культями наладился не хуже прежнего. Он и квартиру продал бы, и быстро спившуюся мать отправил бы на панель, если бы не Сергей Максимович Катин, или «Батя» — как звали его все пацаны поголовно.
Вот дела, изумился он, — а ведь правда! Первый человек, о котором я могу сказать и вспомнить что-то хорошее, — Батя. Официально — бизнесмен, владелец нескольких предприятий; для милиции — «Серж», крупнейший криминальный авторитет в регионе; для прессы — теневой хозяин города, для конкурентов — смертельный ночной кошмар; а для таких вот пацанов из неблагополучных семей, как маленький рыжий Жека, — именно Батя и есть тот человек, за которым каждый из них готов пойти в огонь и воду.
Два детских дома в городе выживали только благодаря его поддержке. На острове «Соболиный» в двадцати километрах от города Батя основал летний оздоровительный лагерь, где пацаны жили, занимались спортом, изучали оружие и основы военного дела — в общем, вели здоровый и правильный, по мнению Бати, образ жизни. «Наша маленькая Сицилия» — так называл остров Батя.
Воспитателями и инструкторами на острове работали люди суровые: профессиональные военные и спортсмены, прошедшие в свое время школу тюрьмы, — однако дело своё знавшие отменно. Именно там он, сын безрукого печника, пристрастился к вольной борьбе и узнал, что самое главное в жизни — это верность, мужество, честь и взаимовыручка. А самое плохое — предательство и трусость. Подлецам, предателям и трусам в нормальном коллективе места нет, а наказание за такое должно быть только одно — смерть. Так учили суровые преподаватели — и он, черт побери, запомнил это! Запомнил, потому что слова эти прозносились людьми Бати — человека, которого все они боготворили.
Батины люди подбирали сбежавших из дома пацанов на вокзалах, рынках и в теплотрассах, выясняли адрес, ехали незамедлительно туда и проводили с негодными родителями задушевные беседы, после которых те и в самом деле брались за ум, хотя бы на время, — потому что не внять рекомендациям серьезных гостей было нельзя. Так было и с ним, рыжим: однажды, не выдержав домашнего алкогольно-наркотического ада, он два месяца жил на голодной чумазой свободе и если всё же вернулся домой — то потому лишь, что в его присутствии струхнувший до заикания отец клятвенно пообещал доставившим беглеца на дом эмиссарам Бати, что завяжет со всякой отравой навсегда и свято будет блюсти родительские обязанности, — и с полгода «блюл», это точно.
— В моем городе беспризорников не будет, — любил повторять Батя, — и уличной преступности тоже.
«Мой город» — он всегда называл город своим, и оспаривать это желающих долгое время не находилось. И на остров, на их «маленькую Сицилию», он приезжал отцом и хозяином, на двух катерах, забитых под завязку подарками. Каждого приезда его ждали с замиранием сердца и о каждом вспоминали потом с восторгом и придыханием. Дисциплина на острове была сугубо военной, а Батя являлся всякий раз нараспашку, нашироке и навеселе; Батя оделял дарами и жил с ними, случалось, по несколько дней; Батя находил время побеседовать с каждым по отдельности и со всеми вместе, вникал во все их дела и разбирал все обиды, выполняя роль справедливого третейского судьи… Одно слово — Батя!
Эдакий криминальный Мичурин, он выдирал их, отщепенцев, из каменистой почвы беспризорья и семейной неустроенности, пересаживал в свой собственный сад, поливал, прививал, окучивал, защищал от сорняков, и вообще — холил и лелеял, как дорогие его сердцу растения. Когда приходила пора, особенно толковых он отправлял учиться на бухгалтеров, юристов, программистов, чтобы всюду после иметь грамотных и преданных ему безгранично людей. Он помнил их всех — сотни и сотни неприкаянных мальчиков — по судьбе и по имени, как помнил Юлий Цезарь каждого из своих солдат. Да они, эти мальчики, возросшие под его чутким руководством, и становились солдатами Бати, готовыми каждому из его врагов перегрызть глотку нараз.
А когда его, рыжего и восемнадцатилетнего, призвали вернуть воинский долг родине, — кто, как не Батя, организовал доставку его неверных родителей на присягу, да и после не забывал тоже?.. Служил он в танковых войсках, почему к нему напрочь приклеилась кличка «Танкист». И после армии его не забывали — да еще как!
— С танком, значит, справлялся, а с «крузаком», интересно, справишься? — спросил его, смеясь и пожимая руку, Сергей Максимыч, когда он дембельнулся и с вокзала направился к нему: поблагодарить за помощь.
Так он сделался личным водителем Бати. Сергей Максимыч к тому времени то и дело болел, обрюзг и постоянно находился в легком подпитии, однако руку на пульсе держал по-прежнему твердо, продолжая выстраивать в городе и области свой порядок. Он материально поддерживал пенсионеров, с прежним азартом возился с пацанвой на своей «маленькой Сицилии», а нежелающих идти под его крыло бизнесменов находили с простреленными глупыми головами у подъездов их домов. Сам Батя охрану вокруг себя не держал, полагая, что ему-то она уж точно ни к чему: кто в его собственном городе-государстве осмелится на него даже тявкнуть? Однако нашлись, нашлись…
Как-то вечером, уже в сумерках, он подкинул Батю к его городской квартире, заглушил мотор и слушал указания относительно завтрашнего дня, когда уловил вдруг краем глаза неправильное движение справа, и тут же треснуло оглушительно раз и другой, время внезапно встало, и, казалось ему, он даже слышит звук, с каким пули сверлят дыры в стекле, хотя быть того не могло, а после хлопнуло еще два раза, ткнув его самого тупым и горячим в предплечье и бок, и сквозь переднее стекло он видел, как щуплая фигурка убийцы (почти ребенка, показалось ему) бежит, вихляясь, к арке двора.
Скорее инстинктивно, чем сознательно, он вдавил педаль «в полик», заставляя тяжелую машину чуть ли не подпрыгнуть, и настиг, так получилось, щуплого прямо в арочном проеме — настиг, крутнул руль, зацепив его правым крылом, и, не останавливаясь, помчал прямиком к областной больнице — благо, ехать там было полторы минуты. Домчал, заглушил мотор у приемного покоя, побежал, шатаясь, чувствуя живое, теплое и мокрое в рукаве, на свет, а когда увидал людей в белых халатах — отключился враз и почти с наслаждением.
Позже выяснилось, что его реакция и инстинкт спасли жизнь и Бате, и, не исключено, ему самому. Батю оперировали двенадцать часов, собирая по фрагментам раскрошенную нижнюю половину лица, и потом еще были операции и операции, так что на ноги Максимыч встал только через три месяца, а полноценно пользоваться развороченным речедвигательным аппаратом не смог уже никогда. У него, Танкиста, извлекли тупую макаровскую пулю из предплечья, еще одна чиркнула по кости, прошла через мягкие ткани руки навылет и застряла в ребре, — оклемался он, тем не менее, быстро и вышел героем из тщательно теперь охраняемой бойцами Бати больницы. Вот только радости особой от этого «геройства» не было. Что-то во всем происходящем начало казаться ему глубоко неправильным; вот только — что именно, определить он, как ни старался, не мог, и оттого мучился еще более.
— Слышь, Танкист, — позвонив, сказал ему вскоре после того Сашка «Борман», широколицый здоровый парень, ходивший у Бати звеньевым и знакомый ему еще по «маленькой Сицилии», — есть у нас подарок для тебя, подъезжай к девяти в «Дубраву», тебе понравится.
«Дубрава» была их штаб-квартирой, откуда Батя, собственно, и управлял своим государством.
К девяти вечера он был там; Борман и еще трое запрыгнули к нему в машину — он, повинуясь указаниям Бормана, повез. Сначала долго петляли по окраинным улицам, после углубились в бесконечные ряды гаражей и у одного из них, наконец, встали. Внутри гаража обнаружился древний «козлик», давно, похоже, стоявший на мертвом приколе. Сдвинули верстак с инструментами в дальнем левом углу, подняли пропыленный коврик — под ним обнаружилась крышка люка.
По крутым ступеням ушли все вниз, а там, за запертой на навесной замок дверью, обнаружился настоящий бункер, где в невеликой клетке с серьезными прутьями — такие бывают у цирковых медведей — и был тот самый «подарок». Ему поначалу так и показалось, что не человек это, а зверь — тот же медвежий детеныш, завозившийся при их появлении на красном, с прорехами, ватном одеяле. А присмотревшись, узнал, вычислил, определил непонятным чутьем того самого незадачливого киллера, который хотел Батю, да и его тоже, отправить на тот свет. Хотел — а сейчас сидел в неволе, глубоко под землей, с багрово-синим от обильного избиения лицом, в стойком запахе своих же испражнений, и от каждого нового звука дергался, как от удара током в пятьсот пятьдесят вольт.
— Ты молодец, Танкист, — похвалил Борман. — Ногу ему перебил, далеко это падла не ушла: нашли его наши ребята почти сразу. Всё, что нас интересовало, он уже рассказал. И кто заказал, и сколько заплатили — всё вспомнил. Так что теперь он твой, делай с ним, что хочешь, хоть на ремни режь. Бате он больше не интересен. Ты прикинь, этот урод, оказывается, когда-то на «Сицилии» вовсю зависал — как ты или я. Я его вспомнил даже, хмыря. «Долото» его погоняло.
Подойдя к клетке, он присел перед ней на корточки. Разобрать какие-либо черты в сплошном синяке лица было невозможно. Возможно, он тоже видел этого щуплого пацаненка раньше, на той же «Сицилии», а возможно, и нет. Да и какая разница? Не так давно этот человечек хотел его убить — его и Батю. А сейчас — сейчас знает, что и его смерть подошла, и дышит сипло рядом, на расстоянии вытянутой руки. Здесь дело случая и везения. Если бы парнишке в тот день подфартило — гулял бы сейчас, живым и здоровым, на югах и тратил заработанное на заказе на девочек, карты и вино. А Батя и он, Танкист, гнили бы себе на кладбище — как и планировалось. Да не подфартило — только и всего. Странно, но там и тогда, в этом вонючем бункере, никакой ненависти к убийце он в себе обнаружить не мог, как ни искал, — хотя по горячему следу порешил бы его не задумываясь.
— Давай, Танкист, чего тянешь, — подал голос Борман, — он же Батю и тебя наглушняк валил, и завалил бы, если бы знал толком, как это делается. Правильно я говорю, Долото? Не умеешь — не берись. На, Танкист, держи!
Борман раскрыл руку, протягивая нож — финку с латунным грибком и бело-зеленым набором, — и это ему не понравилось больше всего. Просто не понравилось — и Борман, с этим своим покатым лбом и раздетыми, без ресниц, глазами, — никогда не нравился тоже.
— Я водитель, — сказал он Борману спокойно, и это была чистая правда. — Вам надо — вы его и валите!
Борман не стал спорить — хотя смотрел недобро.
— Вот как значит… «Водитель»… Ну ладно, — сказал он, погоняв желваки, — Водитель так водитель. Вали тогда наверх и жди там! Повезешь потом — раз водитель.
Узким ходом, крутыми ступенями он поднялся наверх — и оттуда слышал, как грохотнуло железным, а после с минуту или две — или целую вечность, как показалось ему, — всхлипывало, материлось и подвывало внизу, пока, наконец, не стихло. А дальше…
…Да что там — начал, так вспоминай, сказал он себе. Дальше была поездка за город, в той же компании, но еще и со свертком в багажнике. Убив, они завернули его в то самое одеяло, после в брезент, и поехали топить тело в одно из давно освоенных мест — туда, где топили тела тех, кто по каким-то причинам не вписывался в параметры персонального мира, который истово отстраивал для себя Батя. У них всё было заготовлено впредь и впрок: гусеничные траки, брезент, место на реке за городом, где дна было не достать… Имелся даже специальный парняга по прозвищу Садист, отслуживший срочную на флоте и намертво вязавший траки к ногам жертв особенно прочными, «фирменными» узлами…
Раньше просто ему, рыжему, не приходилось сталкиваться с этой стороной их деятельности вплотную. Потому что он на самом деле — водитель. И всегда был водителем — ни больше и ни меньше. Батя с широкого хозяйского плеча отвалил ему эту работу — и она его более чем устраивала. В дела он не совался, да особо и не звали, потому как видели: не стремится. Тем более, что стремящихся сделать криминальную карьеру, «подняться», войти в ближний круг и в долю, вокруг Бати всегда хватало. Он же доли никакой не имел и сидел на зарплате, которую давал ему Сергей Максимыч. На хорошей зарплате, но, черт возьми, он и отработал ее стократно — в те полторы минуты после покушения. Так что место свое, права и обязанности он знал четко, как знал и то, что убивать в его обязанности никак не входило.
Но тогда он вез и в глубине души рад был безмерно, что ему не пришлось сделать это — убить. Потому что могли бы и заставить — и заставили бы, как пить дать, если бы не тот факт, что недавно он, а никто другой, спас самого Батю. Заставили бы, а вздумай он упереться, так и сам, глядишь, не вышел бы из гаража живым.
Я помню всё, всё до мельчайших подробностей, сказал он себе. Вспоминая, он так разволновался, что даже вскочил и принялся кружить в тесной клетке номера. — Я всё помню, и худшее из всего — это запах предсмертной тоски. Бивший в самые ноздри и заглушавший даже вонь испражнений, — запах тоски человеческого существа, которому предстоит вот-вот не по своей воле расстаться с жизнью. Но ты вспоминай, вспоминай дальше, раз уж начал, — ведь самое «тоскливое» было потом…
Тоскливое… «Тоскливое»… Кому тоскливое, а кому — прижизненный ад и вечная пустота… Вскоре после того, как Батя вышел из больницы, четыре молодых человека в масках забросали «коктейлями Молотова» кафе «Поворот», принадлежавшее главному его конкуренту — Бобру. Поговаривали, именно Бобер Сергея Максимыча и заказал. Из города он исчез незадолго до покушения на Батю и с тех пор так и не появлялся. Его кафе и сожгли. Делалось такое неоднократно и раньше, если не считать одного отличия: время было вечернее, день выходной, в кафе — полно молодежи, и потому вместе с помещением сгорели заживо четырнадцать посетителей, из них половина — мальчики и девочки моложе двадцати лет. А еще девять умерли после в больницах — и тоже поголовно молодежь. Вот такой «поворот». Время для акции, выходило по всему, специально и подбирали — чтобы пострашней, а значит, и подоходчивей вышло.
Вот тогда-то продавилось, прожгло, прорвало — и потекла бессловесная до того людская масса на улицу, блокируя здания милицейские и административные, — с ультиматумом прекратить бандитский беспредел.
Тогда, наконец, докатилось и до других верхов: поехали к ним на периферию высокие столичные комиссии — и кое-кого в милиции, а кое-кого в администрации уволили за «профнепригодность». Случилось и вовсе невозможное: Батю забрали в СИЗО, где через две недели он и умер от «острой сердечной недостаточности». Хоронили его общероссийским криминальным бомондом, со всем положенным по его статусу почетом, — но империя его умерла вместе с ним. На развалинах ее тут же, впрочем, выросла другая, одобренная новым порядком, — так что для массы людской ничего не изменилось.
А вот Батину армию, оставшуюся без полководца, выкашивали безжалостно и власти, и конкуренты. Одних посадили, других застрелили, третьи подались в бега; он же, Танкист, сидел в городской квартире и пил затяжным невеселым кругом горькую. Пил один: отец к тому времени помер, а мать сразу после смерти его перебралась обратно в деревню, к корням: там ей пилось меньше и жилось здоровее.
Вот и сидел он на пустых метрах, поглощал прозрачные градусы и трясся от страха, потому что знал и без гадалки: вот-вот доберутся и до него — либо те, либо другие. Доберутся и выяснять — «водитель» или «не водитель» — никто особо не будет. Потому что рыжая его физиономия всюду и везде в последнее два года мелькала рядом с Батей. И кто поверит, если на то пошло, что он только водитель? Да и только ли? Ты сам-то уверен, что «только водитель»? — спрашивал он едко себя. Вспомни хотя бы убийцу-двоечника по прозвищу Долото: благодаря тебе он не смог тогда уйти, а через месяц пыток, смертного ужаса и жизни в клетке отправлен был на тот свет. То, что он пытался убить тебя, — другой вопрос. Сейчас не об этом, а о том, что в судьбе этого самого «двоечника» ты, так вышло, принимал самое активное участие, верно? То-то. Вот и скажи, положа руку на сердце: из-за одного лишь этого эпизода могут к тебе возникнуть вопросы — и у тех, и у других? Могут, и должны, и возникнут вот-вот — не сомневайся.
Три дня он вливал в себя водку, заедая ее страхом и тоской, но оставался тяжелым и трезвым. И спать перестал, а слух сделался острым, как у восковой моли. Он смотрел как-то передачу о самых лучших «слухачах» животного мира — так вот, бабочка, известная как «большая восковая моль», уделывала по тонкости слуха всех — даже слонов и летучих мышей. Так он и сидел в пустой квартире: большая рыжая восковая моль, замороженная снаружи и трясущаяся внутри, — сидел, ловил каждый звук и животно боялся.
Из дома он не выходил, свет не зажигал и слушал, слушал. Ночью, накануне четвертого дня, во двор его дома въехала незнакомая машина — он влет определил это по звуку мотора, даже не вставая с дивана, где лежал, глядя в пустоту потолка.
Мотор заглушили, но хлопка двери не было. На цыпочках он подкрался к окну: в темном салоне машины мерцали два оранжевых огонька. А вот это ко мне, сказал он себе сразу, — и знал, что так и есть. В панике от нащупал у дивана бутылку и тянул водку прямо из горлышка; тепловатая пахучая влага пролилась мимо рта и стекала по шее и ниже, щекочущим до зуда касанием… Через час машина уехала, и он жадно втянул в себя воздух — первый раз, кажется, за весь этот час. Он не знал, кто был в машине: те или эти, но думал, что это уже неважно, потому что ожидание — хуже всего.
Утром того же дня он бежал: за сто пятьдесят километров от города, в самое глухое сельцо, а скорее, выселки, где с год назад купил по объявлению в газете деревянный дом. За дом просили всего тысячу долларов. Он съездил, посмотрел, оценил близость реки и леса — и взял, почти не раздумывая. Зачем — он не знал, по большому счету, и сам, а теперь, вишь ты, пригодилось. Если понадобится, разыщут и там — но пусть лучше там, чем в городе. В городе оставаться он больше не мог. Город выдавливал его прочь, гнал, как шелудивого рыжего пса, потому что каким-то неведомым образом, постепенно и незаметно для себя, он предал этот город, он лишил себя права там находиться, и теперь должен был разобраться в том, что произошло, — и в себе тоже.
На выселках, где, кроме него, из живого люда имелся лишь десяток одиноких старух, к которым раз в неделю заезжала автолавка, где асфальт вовсю прорастал травой, а из бетонной коробки давно заброшенного сельпо вытарчивала там и здесь ржавая арматура, — он как раз и занимался тем, чем заниматься не привык и не умел, — думал, ломал извилины, силясь понять, как это вышло так, что первый человек в его жизни, о котором он мог сказать что-то хорошее, Сергей Максимыч, Батя, — взял вот так и сжег за здорово живешь двадцать три человека.
Вспоминал еще и любимую поговорку Максимыча: «Лес рубят — щепки летят». Так оно и было: Максимыч любовно взращивал свой собственный лес — а потом, если того требовали обстоятельства, рубил его без жалости, сомнений и нужды перед кем-то отчитываться — потому что, черт возьми, это был его лес. И щепки — тоже его. Его лес, его город, его «маленькая Сицилия».
Когда жгли с людьми кафе «Поворот», один из четырех в масках в суматохе поджег и себя. Трое остальных его не бросили, кое-как сбили огонь и утащили с собой, а два дня спустя его нашли повешенным в руинах молокозавода. Обгорелым и повешенным, напоминавшим, скорее, жестоко замученного мальчишками кота, — он видел хронику в городских новостях. В больницу его не повезли, нельзя было — просто придушили и сунули в петлю. Тоже, поди, один из тех, кто воспитывался на «Сицилии» и готов был за своего Батю — в огонь и воду. Что же, так оно и получилось: кого-то в огонь, кого-то в воду, а кого-то в петлю…
Сколько он рефлексировал там, в глуши, пьянствуя в обнимку с телевизором? Три, четыре месяца? Полгода? Он уж и считать перестал, но однажды проснулся непривычно трезвым, долго приводил себя в порядок, и, наплевав на все страхи, уехал в город. Человек — всё же общественное животное, да и размышления в пьяном угаре не прошли для него даром. Он как-то спокойнее сделался, что ли, — да и Печорина в нем поприбавилось, уж точно. Что будет — то и будет, еще раз повторил про себя он, минуя стеллу с названием города и выезжая на финишную прямую.
Ничего, однако не случилось. Криминальная война давно себя изжила. Полководец приказал долго жить, войско было рассеяно, а остатки его никакой опасности не представляли. Пообщавшись по телефону с парой знакомых, он быстро прояснил ситуацию. В городе перестали стрелять. Город закончили делить. Город привыкал дышать под новым хозяином. Теперь он, Рыжий, в этом городе был никто и ничто — и он радовался новообретенному ничтожеству. Он неуверенно шагал улицами своего района, привыкая к родному асфальту заново, и не знал, получится ли привыкнуть, и нужно ли вообще — привыкать.
Ответ нашелся сам и уже через полчаса — в кафе, где он никогда не бывал раньше, а сейчас решил зайти выпить рюмку-другую в цивилизованной обстановке. Кафе было новым, зато среди публики отыскался один полуприятель, давний знакомый по «Сицилии», который, после пары-другой «дринков», и предложил ему греческий паспорт — вместе с гражданством. Греция тогда принимала всех — без особых проблем, лишних вопросов и за умеренные деньги. Он и думал-то всего минуту-другую, прежде чем согласиться.
Не мог он оставаться в своем городе. Раньше сомневался, а сейчас вот точно это понял. И вопросы со стороны органов наверняка к нему еще имелись — так зачем ходить под топором и дразнить судьбу? Вот он и согласился, почти не раздумывая, и назавтра уже передал полуприятелю деньги — зачем тянуть? Так, оказывается, тоже бывает: заходишь в кафе хлопнуть рюмку водки — и круто меняешь весь жизненный курс. Он поменял — и ни секунды потом не жалел об этом.
В Салониках, где он осваивал новую родину, ему поначалу всё пришлось по вкусу. Он снял халупу подешевле да поокраинней — деньги быстро таяли — и помаленьку знакомился с местными традициями и культурой, начав, как водится, с индустрии вечерне-ночных развлечений. Всё было лучше, чем прозябать в российской глуши. Свое тогдашнее состояние он определил бы как «вялотекущую нирвану»: каждый день был похож на следующий, и каждый состоял из маленьких плотских удовольствий, которым не предвиделось края и конца, как не было этого самого конца и у его жизни. Да и о каком еще «конце» может идти речь, когда тебе всего двадцать пять и ты снова бессмертен? Если уж зашла речь о «конце», так ему нужно было заботиться о другом: как бы не подцепить что-нибудь в результате большого количества связей с бюджетными греческими гетерами.
Через месяц он в удивлением обнаружил, что в Салониках его «братьев по крови» — вагон и маленькая тележка. Были даже «тульские пряники», как он, а среди них отыскались и знакомые по прежней жизни при Бате. Настоящая родина упорно не желала его отпускать. Родина пустила в Салониках крепкие криминальные корни, и вскоре его начали помаленьку «подтягивать». «Ну, не на стройке же тебе вкалывать с работягами за гроши! А с нами будут бабки, и бабки достойные.» Деньги у него действительно заканчивались, и он понимал, что вот-вот придется согласиться на вторую серию всё того же фильма категории «Б».
— Фигня какая-то, — озадаченно сказал он себе, уяснив положение дел окончательно. — Нет, это не Греция — это какой-то бардак!
Греция оказалась слишком родной, слишком русской — и с этим нужно было что-то решать. Он не желал «вторую серию» — до сих пор хотелось блевать и от первой. Еще раз подсчитав оскудевшие капиталы, он изучил карту Средиземноморья — и утром улетел в Барселону. Не проветриться — жить. Не то чтобы в Барселоне не оказалось его земляков, и не то чтобы там не было крепких молодых людей с криминальным или околокриминальным прошлым, как у него. Были, но далеко не в таких количествах, это первое. А второе — он влюбился в Барселону так стремительно, незаметно и бесповоротно, что вскоре уже не представлял, какая сила может заставить его уехать из этого города. Не было — не было такой силы! Барселона напоминала ему высокохудожественный греховный рай, в котором категорически запрещалось просто жить — здесь можно было лишь наслаждаться жизнью. Он и наслаждался.
Уже на вторую неделю ему повезло устроиться водителем и курьером в редакцию крупнейшего русскоязычного издания Испании; ему положили хорошую зарплату, которой вполне хватало на все те маленькие радости плоти, к которым он был привычен… Испанский принцип «живи сегодняшним днем» как нелья более отвечал его собственным взглядам на жизнь, — чего еще? «Чего же боле?», как метко выразился классик. Он нашел свой город, а город принял его безоговорочно в свое огромное тело и сделал частью себя, давая возможность наслаждаться жизнью ежесекундно, никуда не спешить, ни о чем не тревожиться и, что называется, «ловить момент»…
Здесь так жили все, и все доживали до глубокой старости, в душе оставаясь легкомысленными испанскими детьми. Ему нравилась эта беззаботность, потому что и сам он был таким же и не видел оснований что-то менять. Что нужно менять в мире, где солнце встает над горизонтом 330 дней в году, где хорошее вино ценится дешевле хорошей воды, а красивая девочка — не дороже ужина в самом наисреднем ресторане?.. Что нужно менять в мире, где тебе улыбаются не потому, что так велит профессиональный долг или этикет, а потому что людям нравится — улыбаться?..
Он тоже полюбил улыбаться, хотя наука далась ему не сразу. Он полюбил улыбаться, хронически опаздывать и никогда не делать сегодня то, что можно сделать завтра. Это воспринималось на испанской земле, как данность, как непременное условие истинного бытия, и начни он вдруг поступать иначе — его бы не поняли и, пожалуй, даже решили бы, что он не в себе. Местная мораль гласила: по-настоящему человек живет, лишь когда ощущает полную гармонию с собой и окружающим миром, — и он полностью был с этим солидарен. На его долю хватило треволнений в «первой серии». Довольно! По сути, вся жизнь его в Барселоне походила на многолетний сон — но сон, надо признаться, самый приятный!
А потом он проснулся. Совершено случайно увидел ее, Таню, в кафе рядом с ее магазинчиком, торгующим такими непонятными в 21 столетии вещами, как венецианские маски ручной работы. Тоже, что называется, — идешь, «никого не трогаешь», видишь за столиком кафе женщину — и понимаешь внезапно, что пропал. Или не внезапно, а два часа спустя — какое это имеет значение… Внезапно, или два часа спустя, ты понимаешь, что безмятежный сон закончился. Потому что ноет внутри, не дает покоя, болит — а всё из-за той неизвестной женщины за столиком кафе.
Он, изумляясь, решил проверить себя еще раз — и на утро следующего дня ровно в то же время был там же, — и снова видел ее за столиком кафе. И славные его подружки, девочки, с которыми так чудесно было проводить время, ничего не просившие, ни на что не претендовавшие, всего лишь искавшие, как и он, сиюминутного удовольствия девочки, девочки, которым всегда было слегка за двадцать, потому что девочки менялись, а его предпочтения — нет, — так вот, эти девочки вместе с предпочтениями вдруг, как выяснилось, не значат ровным счетом ничего — в сравнении с незнакомой ему женщиной за столиком кафе на улице Прованс.
Три дня он носил в себе самое непривычное оцепенение, а потом всё же отважился: набрал побольше воздуха и нырнул с головой в тот самый магазинчик, где была она. Нырнул и выпалил, отчаянно волнуясь всем своим естеством:
— Дайте маску чумного доктора!
* * *
Женщина, устав и отчаявшись, прилегла на кровать и вспоминала — а что еще делать, когда ты заперта в неожиданной тюрьме? Она вспоминала свою жизнь, и себя в этой жизни, и по воспоминаниям выходило, что жизнь у ней была прямая и совсем, как бы это сказать, «одинаковая», что ли, — разве что менялись пейзажи-ландшафты да актеры в роли партнера. Жизнь одинаковая, потому что сама «одинаковая», — заключила, поразмыслив, она. Всегда я была одинаковая и ничего в себе так и не поменяла за целых полвека. Боже, ужас какой! Мамочки мои — уже за полвека!
Такая она в школе была — тихая, худенькая-незаметная, и заикалась сильно, отчего еще глубже зашивалась в себя. Занималась художественной гимнастикой, а старшая сестра Люська, в свои шестнадцать уже крепкая и грудастая, как натуральная красивая тетка, ее всяко гнобила. Поколачивала, деньги отнимала, от родителей на обеды полученные, — дедовщина, а точнее, «сестровщина», — как еще назовешь?
А она, худенькая незаметная заика, всё терпела, молчала, сносила, вплоть до крайнего момента, когда терпеть было уже нелья. А когда терпеть было уже нельзя, что-то там внутри ее забитого существа переполнилось и хлынуло через край; она, эта терпила-молчала, схватила вдруг вилку, как была за столом, и бросилась — убивать ее, Люську, старшую родную сестру. Да, она хорошо помнила, как это было: стрелки будильника на полке над столом застучали вдруг оглушительно громко, после внезапно замедлились и остановились вовсе, и наступила — жаркая красная тишина. А ей, тихоне и заике, мучительно хотелось одного — убить эту грудастую тварь, которая зачем-то зовется ее сестрой Люсей…
Не убила, конечно: спасло Люську то, что самбистка, да и вилка из гнущихся-алюминиевых была… Не убила… Вот только издевательств с Люськиной стороны больше не было; ни издевательств, ни побоев, как отрезало. Такая она была — такой и осталась: терпела, куксилась, голову боялась поднять, сносила безропотно всякое притеснение — а потом вставала на дыбы и рвала всё, что рвется, и ломала всё, что можно сломать, — вызывая в окружающих самое неподдельное удивление. Такая — или, все-таки, не такая?
С гимнастикой у нее не сложилось — там маленькие нужны, а она, пришло время, вымахала в изрядную дылду даже по меркам Урала-батюшки. Тощая, правда, была, как смерть, но задница, что показательно, круглилась, как положено. В университете ее взяли играть за гандбольную команду, где быстро выяснилось, что гандбол — это ее спорт. Команда у них знатная была — высокие все, как на подбор, цепкие уральские девки. Красота! А главное — хорошие спортивные данные у каждой, а у кое-кого, как у нее, например, — так даже и выдающиеся. Скоро пошли и результаты. Им в студенчестве некогда учиться было — сборы-тренировки, травмы-болячки, выступления-победы… Нормальная спортивная жизнь в государстве, где спорт являлся иделологическим оружием.
Она мимо воли улыбнулась — вспомнила, как был влюблен в нее тренер. Она, по наивности и неиспорченности, долго понять этого не могла, а потом сообразила. Он и орал на нее вдвое меньше, чем на остальных девчонок, — можно сказать, совсем не орал; он и внимания ей уделял поболе, чем прочим. Растолковывал, показывал, разъяснял — вроде бы и нормально, она ведь из самых перспективных. Она радовалась, но постепенно научилась замечать, что «не просто так» ей такое внимание. Тренер, пока показывал, успевал нежно и страстно приобнять и потрогать ее там и здесь, вроде бы и незаметно, но нежно и страстно, она это чувствовала, — да и девочки, в вопросах пола куда более искушенные, чем она, вердикт свой вынесли: дескать, втрескался в тебя наш Васильич, Танюха!
Втрескался, да еще как! Женатый сорокалетний мужик с двумя белобрысыми детьми и тяжелой, как ладья, женой. Но втрескался — и прокололся. Однажды из поездки в Москву привез ей в подарок сумку синего-белого цвета с надписью красными буквами «СССР» (вещь роскошно-желанная!), набитую сплошь ее любимыми конфетами «Мишки на севере». Выспросил невзначай специально, какие конфеты ей нравятся, — и целую сумку привез! Но конфеты — это что! Главное, что под конфетами этими спрятан был самый настоящий, обалденно красивый, в противовес тодашнему ширпотребному барахлу, которое можно было купить в провинции, лифчик. Лифчик!
Обнаружилось это в раздевалке, когда она одаривала конфетами девочек, — точнее, когда девочки, отобрав у нее сумку, сами делили ее конфеты, — и нашли тот самй лифчик. Тогда начались, она помнила, совсем уж уральские подначки. Девки свердловские на руку крепкие, а на язык — злые. Когда же, вдобавок, выяснилось, что лифчик тот злополучный ей великоват, девчонки и вовсе разошлись, обсуждая на все лады, как это так получилось, что не успел тренер правильно Танюхин размер определить, — ведь, поди, не раз уже имел полную возможность это сделать. Признавайся, Танюха, — имел? Ну и как он, наш Васильич, в постели? Старый конь борозды не портит — верно, Танюха? Кончилось тем, что лифчик был тут же и подарен Ирине, капитану команды: ей он как раз пришелся впору.
Впрочем, ни о какой «постели» с Васильичем и речи не шло. Он не заходил дальше «тренировочных» ласк: то ли опасался, то ли чуял мужским безошибочным нюхом: ничего ему здесь не обломится. И не обломилось бы, это точно! Девственность свою, непонятно зачем, она блюла яростно и строго — так и ходила до замужеста полустарой девой.
Хотя, надо признать, мужикам она нравилась! Едва начав взрослеть, она вызывала в мужиках всеобщий восторг, но долго не понимала этого. Не понимала, например, что привлекательна для сокурсников-одногруппников, с которыми периодически, между спортом и спортом, ей все-таки приходилось встречаться на занятиях. Она, помнится, обижалась даже, наблюдая, что «мальчики» вовсю флиртуют и даже крутят романы с тремя другими девчонкам из группы, а ее, казалось, просто не видят в упор. Ей и в голову не приходило, что к ней не «подкатывают» потому, что считают ее совсем уж недоступной, да к тому же еще и недотрогой, — какой она, чего греха таить, и была.
Была и сталась до той самой травмы: перелома основания черепа. Ну, спорт есть спорт, — ты знаешь, на что идешь, хотя рассчитывешь на благополучный исход. У нее этот расчет не оправдался. Вспомнилось еще, как в больнице «добрая санитарка» напророчила ей — из подслушанного или придуманного — кучу хворей и быструю смерть, — спасибо, поддержала, карга старая! Вылечить ее, конечно, вылечили, но с оговорками: с той поры стали терзать ее сильнейшие головные боли. А однажды во время сдачи экзамена случилось и вовсе непонятное, а оттого и страшное: она внезапно перестала видеть ровно половину пространства — вместо этой половины был чистый и пустой воздух и ватная тишина. Половина тишины — так будет вернее.
Седой доктор с мягкими руками и носом алкоголика посоветовал ей альпинизм — как единственную, по его словам, возможную панацею. Умнейший оказался человек и специалист прекрасный: в результате усиленных занятий альпинизмом четыре раза в неделю последствия той самой травмы исчезли через год начисто.
Альпинизм, кроме возвращенного здоровья, а значит, и возможности вернуться в спорт, подарил ей первого мужа. К тому времени ей стукнуло уже 22, и она всё еще оставалась девственницей, — слыханное ли дело? Даже не старой, а дряхлой девой — иначе не скажешь. Она всё еще почти не имела понятия об отношениях между полами. Ну разве можно поверить в такое? А ведь так и было! Тогда-то, на фоне общих занятий альпинизмом, и начались ее отношения с большим, красивым и умным инженером, недавним выпусником их университета, который как-то незаметно вошел в ее жизнь, а после и в ее квартиру, где она продолжала жить с родителями.
Этот большой и красивый человек с плоскими ступнями быстро объяснил ей, что и куда направлено у мужчин и, будучи настоящим специалистом по любовной части, научил и ее извлекать из сексуальных игрищ массу разнообразных удовольствий. На этом его позитивная роль, к ее ужасу и изумлению, закончилась — не только в их совместной семейной жизни, но и в жизни вообще. Через два месяца после свадьбы он начал выпивать, а через полгода стал психически неуравновешенным запойным алкоголиком, способным на непредсказуемые вещи. Однажды, например, когда она вернулась с тренировки, мать поведала ей, что «твой скандалил, хаживал по дому в чем мать родила, пугал ее огромным членом и вылил весь свежесваренный самогон в унитаз». Мать была оскорблена в лучших чувствах — не из-за «члена», которым ее, крутую и бойкую по характеру, вряд ли можно было напугать, но из-за самогона, которым она приторговывала, чтобы свести концы с концами. Вылить самогон, да еще будучи алкоголиком, — это было за гранью человеческого понимания, и мать самым серьезным образом насторожило: а всё ли у зятя в порядке с «кукушкой»? Впрочем, это было лишь начало быстро прогрессирующего конца.
Муж деградировал стремительно. Она не успевала привыкнуть к очередной стадии его распада, как за ней тут же спешила следующая: низвержение в ад, как выяснилось, может длиться куда дольше обещанных девяти кругов. Она вспомнила, как однажды из-за безудержной пьянки муж угодил в очередной раз в больницу, а она, уже беременная и еще не разлюбившая, жарила ему сверхдефицитную, доставшуюся по талонам курицу (такие были годы), а потом бежала бегом в больницу, надеясь порадовать непутевого супруга редким деликатесом, — вот дура!
Д-дура! «Порадовала»… Мучимый похмельем, он презрительно смерил взглядом и ее, и курицу в обмотанной полотенцем кастрюле (двух «куриц», прости Господи!), и бросил ей с восхитительной ненавистью:
— Лучше бы ты водки принесла!
Развернулся и ушел, как английский король, — в продранной на локте больничной пижаме.
А она, как последняя дура, бродила кругами вокруг больницы, таская с собою кастрюлю со злополучной курицей… Кружила на ночном морозе и ревела от обиды в голос, а потом, обессиленная, села прямо в снег и сидела, разрываясь между двумя желаниями: выкинуть отвергнутую им курицу или всё же съесть. А потом обгладывала куриную ногу, сидя в том же снегу, и вспоминала историю, рассказанную ей однажды матерью. Отец, было дело, как-то загулял, пошел по бабам, а когда мать пыталась его усовестить, заявил без раздумий: не нравится что — бери под мышку телевизор и пошла! Сберкнижка с накоплениями — на мое имя, и квартира моя — так что как-нибудь выживу. А телевизор забирай — дарю!
И как после того стояла мать ошарашенная, на улице и нигде, и боролась с сильнейшим желанием броситься под трамвай. Она почему о том материнском рассказе вспомнила — и самой захотелось тогда до сладкого изнеможения — под трамвай. Доесть аккуратно курицу, найти свой трамвай — и покончить со всем разом. Так она, пожалуй, и поступила бы, если бы не дитя, которое четвертый месяц уже зрело у нее под сердцем.
Зрело, да не вызрело: потому ли, что аукнулось слепое и дурацкое хождение под окнами да сидение «куриное» в снегу, кто знает… Только случился выкидыш. Заглянула к ней в гости Ирка, капитан команды, и пили они вполне мирно чай, заедая сушками, — тут-то и началось. Когда, уже у больницы, ей помогли подняться с продавленного дерматинового сиденья «буханки», в этой вмятине всё было в крови, и дальше, идя больничным коридором, кровью несбывшихся на материнство надежд размечала она путь свой. А в больнице на нее еще и наорали: что ты, шалава, сделала, чтобы случился выкидыш?.. Она и отвечать-то на это не стала ничего, так была обескровлена и ошарашена.
Детей своих после того она иметь не могла. И мужу ничего не простила. Нравилось, нравилось ей в себе это качество — терпеть до последнего и резать навсегда. После выкидыша как раз и отрезало все ее тлевшие кое-как чувства. Он пьянствовал, пропадал, — ей было всё равно. Его гнали поганой метлой со всех работ — она воспринимала это с ледяным спокойствием. Он блудил с кем ни попадя — она взирала на это с отдаленным сочувствием; она и сама изменила ему пару раз, для порядка. Однако ничего от измены она не ощутила и поняла, что если так пойдет и дальше, мужа она просто убьет. Так, безусловно, и случилось бы, если бы незадолго до смерти он — вероятно, почуяв угрозу, — бесславно съехал пьянствовать на квартиру к матери, где и помер два месяца спустя самостоятельно. Помер и помер. Она слишком долго терпела, до края, до упора, до последнего донца, чтобы хоть призраком слезы отметить его уход. Она уже стократно успела оплакать его при жизни. Пролитых ею слез легко набралось бы на целое озеро, в котором с наслаждением она утопила бы этого человека — но он благоразумно помер сам. Мать его было жалко, это да, — и она еще долго поддерживала с бывшей свекровью хорошие отношения и даже помогала материально.
С мужем и детьми, таким образом, не сложилось, — зато у нее снова был спорт. Только спорт — которому она отдалась так страстно, как не отдавалась ни одному из тех немногочисленных мужчин, с которыми спала. Спорт отвечал ей взаимностью. Спорт больших достижений и громких побед… Скоро она играла за сборную страны, потом возглавляла сборную страны, ездила за пределы этой самой страны, чтобы вернуться с очередной медалью, и, вернувшись однажды, поняла, что ей не хочется сюда возвращаться, в эту самую страну. Не хочется.
К тому же, она знала, что бывает со спортсменами после завершения карьеры: мавр сделал свое дело — мавр может умирать. Болячки, травмы, угробленное здоровье — не в счет, когда из тебя выжали всё, что возможно было выжать «на благо родины». Иди гуляй. Спивайся, в лучшем случае — руководи спортивной секцией при районном Доме культуры. Ей не хотелось — в районном Доме культуры. Ей не хотелось быть расходным материалом.
Нужно было что-то менять — и менять поскорее. Для жизни она была еще вполне молода, а для спорта «больших побед» — почти старуха. Она поняла, что очень хочет выйти замуж, — за мужа из другой страны. К тому времени она уже знала силу своего воздействия на противоположный пол.
Результаты не заставили себя ждать. Судьба явилась ей в стокгольмском ресторане в виде седого стройного красавца со звучной фамилией Андерсон — ей, во всяком случае, фамилия показалась звучной. В то время она еще не знала, что Андерсонов, как и Карлсонов, в Швеции больше, чем в России — Ивановых. Да и звали «вошебника» не Ганс, а Ларс. Через десять минут знакомства он невзначай сообщил ей, что ему 73 года, — и благосклонно внял ее искреннему удивлению.
Она действительно удивилась, и действительно искренне: больше, чем на полтинник, Ларс не тянул. Видно было, что он тщательно следит за своим здоровьем. Ларс, в свою очередь, был восхищен ее славянской красой — и не скрывал этого. К тому времени она прилично владела английским и в состоянии была оценить, с какой утонченной ловкостью разбрасывает он комплименты. Тем не менее, через полчаса ресторанного обольщения ей показалось, что она сидит в кабинете юриста и занимается обсуждением сделки, — да так, собственно, и было. К тому же, как выяснилось, Ларс всего лишь год назад оставил работу в адвокатской конторе.
Впрочем, такой разговор — без долгих околичностей и лишних «муси-пуси» — нравился ей. Они с Ларсом сходу поняли друг друга. Ему нужна была молодая, симпатичная и порядочная женщина, которая скрасит остаток его дней и будет если не любить, то ценить его; которую приятно вывезти в свет и показать таким же седым и холеным приятелям из своего круга.
В обмен на это она получала шведское гражданство и абсолютный комфорт в установленных Ларсом и посильных для него пределах. Судя по конюшне с тремя скаковыми лошадьми, о которой Ларс несколько раз упомянул с большим энтузиазмом, «пределы» эти простирались довольно широко. Она почти не раздумывала, прежде чем сказать «да». Да что там — «почти»… Она ни секунды не раздумывала. Разбитый коленный сустав на правой ноге требовал от нее «закрыть» спортивную тему — так что и раздумывать было не о чем. Воплощенная мечта сама шла в ее крепкие спортивные руки, и не взять мечту за вымя было бы величайшей глупостью.
— Да, я стану твоей «маленькой разбойницей», — сказала она. Андерсон удивленно поднял брови. Она пояснила — Андерсон засмеялся, неожиданно громко и хорошо. Положительно, он уже начинал нравиться ей!
Так начался ее «шведский» этап, и ничего плохого о нем она, при всем желании, сказать не могла. Ларс был заботлив, нежен и предупредителен. Она, в свою очередь, честно старалась почувствовать в нем родного человека — и ей почти это удалось. Сексуальные его запросы через три года их совместной жизни свелись на нет — возраст, ничего не поделаешь. Она, со своей стороны, не была в претензии — в конце концов, в секс-шопах Стокгольма имелся широкий выбор «мужезаменителей», а изменять порядочному человеку ей никогда не пришло бы в голову. Зато свершилась главная ее мечта: в Швеции она сделалась тем самым «пупом мироздания», вокруг которого охотно вращался ее новый скандинавский мир. И она была вполне довольна этим вращением.
Потом Ларс Андерсон умирал от рака, и она, как могла, старалась облегчить ему уход. Ей было безмерно жаль этого давно уже не чужого ей человека со сказочной фамилией, и, наблюдая, как сноровисто близкая смерть прибирает Ларса к рукам, она, мимо воли, пускала слезу.
— Всё, что у меня есть, достанется после моей смерти тебе, — часто, в знак благодарности, говорил ей Ларс, а она, помнится, обижалась даже: ну зачем об этом сейчас?
Тем не менее, когда он умер, выяснилось, что накопления на счетах — без малого полтора миллиона в американских долларах — были оставлены дочери от первого брака, не навестившей его ни разу в больнице и не явившейся на похороны. Собственно, эту самую дочь, которая была ее ровесницей, она впервые на оглашении завещания и увидела. Дочь смотрела на нее холодно, но при знакомстве вела себя вежливо — да и с чего бы ей быть чем-то недовольной? Вот так — поди разбери этих шведов… Впрочем, она была лишь слегка удивлена, но не раздосадована. В конце концов, деньги были заработаны им, Ларсом, и он имел полное право распоряжаться ими по своему усмотрению. К тому же, ей достались дом и конюшня с лошадьми.
Всё это вскоре после смерти мужа она продала и купила квартиру в Стокгольме, а через полгода удочерила Габриэллу. Она всегда хотела ребенка, не своего, так приемного, и взяла бы его себе уже давно — если бы не понимала ясней ясного, что Ларсу эта затея не понравилась бы. В конце концов, они «договаривались» не об этом.
Оказывается, она хотела быть матерью, мучительно хотела быть матерью — всегда. И став ею, радовалась так, как никогда и ничему не радовалась в жизни. Габриэлла — полумарокканка-полушведка — росла девочкой живой, непоседливой, непослушной, своенравной, словно ручная пантерка, но и ласковой, привязчивой, — одним словом, Габриэлла вырастала самой лучшей дочерью на земле.
Если бы кто-то сказал ей, что мир возможен без Габриэллы и что она прожила без этой девочки целых тридцать четыре года своей жизни, — она плюнула бы ему в лживые его глаза, такой мир не мог существовать по определению. Поэтому, когда одним декабрьским утром (Габриэлле исполнилось 18, и она уже не всякую ночь проводила дома) ей позвонили и, задав несколько вопросов, сказали, что нужно приехать на опознание, — она сочла это глупой и жестокой шуткой. В каком-то смысле это и было жестокой шуткой судьбы: надо же было насильнику и убийце, которого задержали лишь год спустя, да и то совершенно случайно, — надо же было ему выбрать в тот вечер именно ее девочку!..
Когда это случилась, она закрылась в себе; жила, питаясь исключительно болью. Когда-нибудь и эта боль должна была закончиться. Хотя, вопреки всем законам Бога и физики, боль в ней только множилась и возрастала, — и так продолжалось не один год. Она начала было пить, но вскоре прекратила: занятие это показалось ей на редкость неэффективным и глупым. И вообще, ей не хотелось спиться и сдохнуть в грязя и вони, опустившейся безобразной каргой, — не тот был характер! Тогда, неожиданно для себя, она устроилась работать уборщицей. Не то что бы у нее закончились деньги — дом и конюшня Андерсона стоили немало, даже после покупки квартиры в Стокгольме оставалось кое-что на счетах… просто ей нужно было что-то делать, чем-то занять свое тело, а от спортзалов в ту пору ее воротило. Спортзалы были наполнены молодыми красивыми девочками, какой была и ее Габриэлла, — видеть их ей было больней больного.
Спорт к тому времени давно сошел для нее на нет. Сустав, как она и предполагала, полетел еще в первый год жизни с Андерсоном; ей сделали сложную операцию за большие деньги — деньги Андерсона, разумеется. Вставили ей в ногу черт-те что — но так, что она вновь ощутила ногу здоровой. Тогда-то она и сделала татуировку розы на всю коленку, чтобы скрыть беловатый длинный шрам, и добавила еще стебель с листьями и шипами.
Чтобы чем-то нагрузить тело и приглушить боль, она набирала побольше работы и бесконечно мыла, мыла и мыла. Она драила стокгольмские подъезды, надеясь заморить боль усталостью, но сил у нее было, как у красивой средневозрастной лошади, — и ничего не получалось. Однажды она поняла, что если не уедет из Стокгольма навсегда, боль попросту ее раздавит. Стокгольм навсегда останется для нее городом, отнявшим у нее Габриэллу. Каждый чертов камень этого северного красавца будет напоминать ей о том, что он лишил ее дочери, — вот что она поняла. После смерти Габриэллы каждый чертов камень этого города стал надгробным; она жила теперь на огромном кладбище. А если живешь на кладбище — разве сможешь забыть о смерти?
Сообразив это, она пришла к неизбежному выводу: нужно уезжать. А если уж уезжать, то куда-нибудь в самое противоположное место. Скажем, туда, где всегда тепло. Где всегда солнце. Где нельзя горевать — потому что это запрещено по закону жизни. Насчет последнего пункта она, правда, сомневалась, — зато с первыми двумя проблем возникнуть не должно. Она долго перебирала в памяти места, где уже успела побывать; потом села за компьютер и просидела почти сутки, но когда встала и привычно потянулась, решение было принято: она выбрала Барселону.
И, надо сказать, она не ошиблась с выбором. Этот удивительный город умел залечивать раны, как никакой другой. Она быстро освоилась и втянулась в барселонскую жизнь. Город поистине был удивителен — шумный снаружи и на редкость спокойный внутри. Да, ее внутренняя Барселона была незыблемой и спокойной, — а ведь покоя она и искала, переезжая сюда. Она выходила «в люди», заводила мужчин, оставляла мужчин, — и всё это ровно и без малейших потрясений. Всё было именно «спокойно». О том, что покой, в некотором смысле, подобен смерти или, на худой конец, сну, пусть даже и самому приятному, она не хотела даже и думать, — до той самой минуты, пока в ее магазинчик, торгующий карнавальными масками, не вошел упоительно рыжий человек с русским лицом, с которого на нее восторженно и слегка испуганно пялились два тамбовских глаза. Тульских, как выяснилось потом, но разве имело это какое-то значение?..
* * *
Бывает, что ужас, который испытываешь во сне, настолько силен, что заставляет проснуться. Разбухающим черным комом ужас заполоняет всё внутреннее пространство сна, давит на стенки его всё сильнее — и, сломав их, выдавливается в явь. Рыжий человек, проснувшись от ужаса, секунду приходил в себя — и ощутил, что правая его рука обнимает теплое тело женщины. Его женщины — той самой, которая никуда не исчезла и, осязаемая и живая, тихонько продолжала спать рядом с ним. Сон, дурацкий сон! Он мысленно с огромным облегчением выругался, подождал секунду, но ужас не спешил уходить, — разве что сделался глуше.
Он поискал и быстро нашел причину: только что, благодаря дурацкому этому сну, он впервые по-настоящему осознал, что когда-нибудь это случится на самом деле. Когда-нибудь он проснется в их общей постели один, похолодеет от ужаса, но спастись от него не сможет — потому что всё будет наяву. Рано или поздно, черт побери, так и произойдет, — потому что он на пятнадцать лет младше ее. Зачем-то он младше на эти гребаные пятнадцать лет! Конечно, всё может случиться иначе — если, например, они разбегутся еще до того, как это произойдет. Может быть, проснуться одной в их общей постели придется ей, а не ему, — никто ведь не знает, сколько ему отмерено. Но даже если и так — разве что-то это меняет? Я — или она. Она — или я. Если всё будет так же хорошо, как сейчас, кому-то из нас двоих придется через это пройти — и как это пережить? И можно ли пережить?
Насчет себя, например, я далеко не уверен. Да и насчет нее — тоже. Вот в чем настоящий ужас? — В неизбежности. Мы в ловушке, в которую загнали себя сами. Мы попали в зависимость, выбраться из которой не хотим, да и не можем, — потому что это сильнее нас. И чем лучше нам сейчас, тем хуже будет потом, когда один из нас проснется в постели один. Неизбежность — вот что хуже всего. Единственный способ избежать этого ужаса — покончить со всем до него. Лучше всего — прямо сейчас. Тихонько, тихонько выбраться из постели, одеться и выскользнуть бесшумным ужом из номера — и из жизни ее навсегда. Не только для своей, но и для ее же пользы: никто не знает, сколько отжалело ему небо… И сможет ли она — смириться, принять, а потом — жить? Сможет ли, если всё продолжится и точка невозврата останется за спиной? Не исключено, что эта точка уже пройдена, — но, возможно, есть шанс?.. Конечно же, я боюсь, боюсь до дрожи, боюсь за себя, я не готов испытать наяву то, что испытал во сне.
Убрать руку с ее теплого и такого родного тела, оставить ей документы и ключи от машины, выйти из номера, и на первой же попутке в любую из двух сторон — бежать, бежать из нашей с ней общей жизни навсегда.
Желание это — бежать сию секунду — сделалось внезапно таким острым, что он убрал аккуратно руку и начал было выбираться из постели, но сообразил вдруг, что она тоже не спит: равномерное и свободное дыхание спящего человека в какой-то момент прекратилось; он, занятый мыслями, занятый ужасом, просто не заметил этого. Она не спала — но не подавала вида, что не спит.
Он почувствовал себя так, как будто его поймали с поличным. Ему сделалось стыдно до жара в кончиках ушей. Он был уверен: она прекрасно слышала все его сумбурные мысли и знала о его намерении сбежать. Быть того, разумеется, не могло, но чувство не проходило. И он, откашлявшись, сказал:
— Ты не спишь, Таня. Я слышу, ты не спишь.
— Мне приснился нехороший сон, — голос ее всегда был чуть надтреснут с утра, и он любил в ней эту трещинку. — Такой жуткий, что я даже проснулась. Приснилось, что я открыла глаза, а тебя нет. Я зову тебя, ищу повсюду, а тебя нет. Вообще нет — понимаешь? И так мне стало плохо, так ужасно, что я проснулась, — и всё еще не могу прийти в себя от ужаса.
— Понимаю, — сказал он. — Очень хорошо понимаю. Но я есть — вот он, я!
Повернувшись друг к другу, они обнялись и лежали так какое-то время молча.
— Знаешь, — сказала она, явно продолжая какой-то разговор. — Не обязательно всё будет именно так (он не совсем понял, что означает это «так», но мгновенно внутренне насторожился). — Да… Я все-таки на пятнадцать лет старше тебя. Сейчас я еще ничего, но это сейчас… А потом… Потом, когда я стану глубокой старухой, ты всё еще будешь молодым. Ты будешь мужчиной в самом расцвете сил. Так вот, я хочу, чтобы ты знал: когда это время придет, можешь просто бросить меня и уйти. Я пойму и не стану тебя ни в чем винить. Просто уйти — ты ничего мне не должен. И за собой я оставляю это право — уйти. Тогда, во всяком случае, не придется — вот так…
— Чего не придется? Чего «вот так»? — переспросил он, хотя прекрасно знал, о чем она говорит. Все-таки она подслушала его мысли. — Я не уйду, если только ты сама этого не захочешь.
— Вот только не надо ничего мне обещать, ладно? — сказала она, начиная сердиться.
— Ладно, — легко согласился он. Он давно уже понял, как с ней ладить. — Ладно, как скажешь.
— Ну и ладно, — сказала она, тут же успокоившись. — Итак, какие у нас планы?
— Сходим в душ, трахнемся, позавтракаем и двинем дальше, — бодро ответил он. — Как тебе такой план?
— Отличный план, — засмеялась она. — Только давай ты первый, нагреешь для меня ванную, идет?
Последние слова ее прозвучали ему в спину: он спешил уже, исполненный радостного предвкушения, в душ.
Но позже, когда они стояли уже на пороге, готовясь захлопнуть дверь номера, взгляд его снова упал на кровать. И она показалась ему аккуратно застеленным эшафотом.
— Вот чертовщина! Вот напасть! — он даже ругнулся вслух, но, встретив удивленный ее взгляд, заставил себя улыбнуться. А вскоре уже забыл — и сон, и всё, о чем думалось.
Ровно урчал мотор, машина поедала километры, и он готов был ехать с этой женщиной хоть целую жизнь — между серых холмов со срезанными верхушками.
Каталония (2020)
ПРЕДМЕТЫ ПОВЫШЕННОЙ ТВЁРДОСТИ
Он обладал удивительной способностью замедлять, а иногда, если требовалось, и останавливать мир вокруг себя. Со стороны это могло показаться чудом. Вот, например, мы — в одну из нечастых наших встреч — за террасой кафе в Троицком предместье Минска.
Воздух светел и свеж; пахнет праздником, шашлыком и оставленным в детстве счастьем — или все же прихваченным с собой? Ведь напротив меня сидит мой друг Сашка Хохол, мы пьем вино, больше молчим, чем разговариваем (нам есть о чем помолчать, и мы чудесно умеем это делать), никуда не торопимся — и нам хорошо. Так хорошо, что можно расслабиться и глазеть по сторонам, впитывая славный мир и размышляя, о чем придется.
Который уже раз я отмечаю, что минские барышни не ходят — они носят себя, как величайшую из земных драгоценностей. И хорошо, и правильно — думаю я. Правильно, достойно и красиво. Потому что это тоже уметь надо — подать себя, как главную драгоценность. И на каблуках ходить — тоже надо уметь.
Но это минчанки. Женщины Западной Европы, с маниакальным своим пристрастием к повседневному стилю, совершенно этому умению не обучены. Джинсы, кроссовки, пара бесформенных тряпиц неопределенного покроя и цвета — вот она, западноевропейская женщина. Удобно? Удобно. Красиво? Вряд ли. И если случится ей, западной, в кои-то веки обернуть себя платьем и встать на каблуки — зрелище выходит малоэстетичное, вызывающее, скорее, сочувствие и жалость (надо же, сама себя обрекла на адову муку!) — но никак не восторг.
То ли дело наши: нарядные, намакияженные, и вышагивают они на длиннейших каблучищах так, что залюбуешься! Что ни шаг, то разбитое сердце — ей-богу! Налюбоваться и спокойно додумать я не успеваю: одна из окаблученных красавиц (не иначе, я сглазил!) внезапно дает резкий крен, сопровождаемый тонким вскриком безмерного сожаления, а мой друг Хохол, сидящий напротив меня, делает неуловимое движение — и спокойно стоит, аккуратно зажав в пальцах левой руки красивую и дорогую игрушку: слетевшие с девицы солнечные очки от Диор. Правая его рука поддерживает саму девицу, которой он тоже не дал упасть, молниеносно и бережно подхватив ее в самом начале траектории.
Если бы я не знал Хохла бОльшую половину жизни — я решил бы, что все это, занявшее мельчайшую долю секунды, привиделось мне. Или — что это хитрый трюк, сродни копперфильдовским. Ни шума, ни шороха, ни уловленного полноценно глазом движения — и Сашка Хохол стоит, имея на руках оба трофея, пойманных им одновременно и, для постороннего глаза, совершенно незаметно.
Барышня, закономерно ошарашенная, не верит своему счастью — после, уверовав, рассыпается в благодарностях, а Сашка благосклонно их принимает. Горбонос, доброжелателен, невозмутим — в очередной раз он нажал на паузу, останавливая мир, аккуратно поднялся, взял из замершего синхронно со всем прочим воздуха эти самые очки, не позволив разлететься вдребезги половине девичьей зарплаты, прихватил их владелицу — и спас ситуацию. Интересно, что крик девичий относился, в первую очередь, не к себе любимой, но к блестящей, со звучным именем, безделушке — и, не будь Сашки рядом, слезы лились бы не по поводу разбитой коленки, это уж точно!
— Тоже мне, львица! — ворчит деланно Хохол, когда девица, отблагодарив, уходит. — Ну что за люди!? Вот что, скажи мне, за люди? Накупят дорогущего барахла, а потом трясутся над ним, как над грудным младенцем. Разве не бред? — однако я вижу, что он доволен.
Сашка Хохол доволен — а как иначе? Порох-то, оказывается, еще есть! За плечами почти сороковник, а по-прежнему реакция, скорость, координация — за пределами человеческих возможностей. Доволен и я, потому что мой друг, во плоти и крови, находится напротив меня — а это, увы, бывает нечасто.
Мы знаем друга друга две трети жизни — но видимся раз в половину вечности. Наша дружба, если как следует разобраться, состоит из ее практического отсутствия. Было время, она и вовсе обратилась во вражду. А когда все наладилось вновь — между нами возросли тысячи километров пространства, и ужимать их в ноль получалось крайне редко. Зато разругаться вдрызг заново удалось сходу, и никакие тысячи километров не смогли этому помешать. Можно ли назвать такие отношения дружбой? Бывает ли такая вообще? Бывает ли? — спрашиваю я себя, и себе же отвечаю: бывает. Все, как всегда — не больше и не меньше. Все было, как всегда.
***
Настоящее наше знакомство началось с брюквы.
Впрочем, вру — с кормовой свеклы: их легко перепутать, да многие, собственно, и путают — но для истории, которую я собираюсь рассказать, это не так уж и важно.
Была осень, и была Перестройка, однако помощи подшефным колхозам никто не отменял. Школу нашего рабочего поселка вывезли на поля погибающего хозяйства «Заветы Ильича», как случалось это в каждом октябре — и мы, радуясь возможности «откосить» от постылой учебы, шумными цветными жуками копошились в черной земле, добывая массивные, холодные на ощупь корнеплоды и закидывая их в кузов грузовика.
К тому времени я прожил четырнадцать полных лет, и еще сумасшедшую половину — возраст самый что ни есть боевой, когда, вместо того, чтобы слушать объяснения молодой учительницы, раздеваешь ее жадно глазами и мысленно предаешься с ней безудержному блуду, и опасаешься лишь, чтобы объекту твоего вожделения не взбрело вдруг в голову вызвать тебя к доске — как скрыть тогда мятущуюся, бугорную, рвущую штаны плоть?
Так устроены растущие мальчики, и если бы, скажем, наша острогрудая химичка по прозвищу «Клюква» знала, сколько умозрительных прелюбодеяний (и каких!) одновременно свершается с нею за жалких сорок пять минут урока в старших классах — удивлению ее не нашлось бы предела.
Юных, свежевыпущенных «училок» в педколлективе нашей школы имелось в достатке, но заглядывался я на них все реже, потому как с начала учебного года был безнадежно и тайно влюблен в одноклассницу: в ту самую, первую, единственную и одну, что, в сиреневой шапочке и кровавого колера куртке, грацизоно выковыривала из матушки-земли свеклу в десятке метров от меня.
Я и тогда, помнится, только ее и атаковал ворованными взглядами, и потому начало внезапно возросшего рядом конфликта почти прозевал. А случилось вот что: новенький нашего класса, Сашка Нечипоренко по кличке «Хохол», пытался зашвырнуть злополучную свеклу в кузов, но не добросил, и та, срикошетив от борта, угодила по ноге Вовке Невзорову, лучшему футболисту школы.
Вовка шел двумя классами старше нас и школу уже заканчивал. Веня, брат его, ушел служить в ВДВ, и все, помню, говорили: «Вот хорошо Вовке-то: придет в часть, и ни один «дед» его не тронет: Венька позаботится.
И все знали, что так и будет, и Вовка, наступит время, попадет именно в ВДВ, и непременно в ту самую часть — потому что так решил их отец, Василий Вениаминович, наш школьный «физик»: удивительная смесь из гангстера, жулика, кулака и прекрасного педагога, учителя высшей категории.
У Василия Вениаминовича все и везде было схвачено, подвязано и обустроено с неподражаемый ловкостью. Он обширно торговал самогоном и дизельным топливом, которое скупал тоннами за тот же самогон и почти задарма у забулдыг-трактористов. Его пчелы давали невиданные урожаи меда, яблони изнемогали белым наливом, коровы изобиловали молоком, а раздобревшие сверх всякой меры свиньи вываливались необъятными телесами из свинарника — и все излишки натурального хозяйства успешно реализовывались его белокожей и томной супругой на рынке.
Среди его друзей числились представители криминала, депутаты и высшие милицейские чины области — но вспомнил я обо всем этом лишь потому, что до сих пор, при всей его жуковатости, считаю Василия Вениаминовича лучшим учителем из всех, кого мне доводилось знать в жизни.
Как педагог, он был уникален. Три четверти урока он дружески болтал с нами о самых житейских вещах, а потом за пять минут, теми же незамысловатыми словами, объяснял какой-нибудь сложный физический закон или явление — объяснял так, что даже самые отъявленные лентяи и тупицы прекрасно усваивали материал. И, как, скажите, не уважать такого учителя?
А Вовка был его младшим сыном, отличным футболистом, симпатягой и лидером, что с учительскими детьми случается крайне редко — в общем, альфа-самцом нашей школы, как сказали бы в наши дни. И тут эта дурацкая свекла, неудачно брошенная каким-то Хохлом!
Вот именно — «каким-то»! Хохол в нашем классе появился только что, и, так уж вышло, регулярно подвергался всеобщей травле. Дети и вообще безгрешно жестоки, а дети рабочих поселков — монстры среди детей. Даже не знаю, чем Хохол так не пришелся ко двору — травили его азартно, зло и всем коллективом. С начала учебного года он так и не успел завести себе ни одного не то что друга, но хотя бы минимального приятеля, и продолжал одиноким верблюдом маячить в дальнем правом углу класса — горбоносый, задумчивый и чужой.
А тут еще эта свекла — так и хочется сказать «брюква»! Вовка, получив неожиданный, с неба свалившийся удар корнеплодом, на секунды две или три замешкался (я захватил самый конец этого замешательства), но быстро собрался, крутнулся охотничьи вокруг своей оси, вычислил мгновенно обидчика, подскочил к совершенно оторопевшему Хохлу и врезал ему в челюсть.
Получилось эффектно. Сухо стукнула кость о кость, голова Хохла мотнулась на тощей шее, и сам он едва не упал. Вовка, невысокий и крепко сбитый, выругался, сплюнул, развернулся и, с силой втыкая кривовавтые ноги футболиста в холодное мясо земли, пошел прочь.
Вовка ушел, а Хохол продолжал стоять — нелепый и длинный, абсолютно один в предупредительно образовавшейся вокруг него пустоте. Стоял и, забрав челюсть в тонкие пальцы, трогал ее с безграничным удивлением, трогал и покачивал из стороны в сторону: словно ставшую вдруг посторонней вещь, которую, будь такая возможность, он без сожаления отъял бы и выбросил прочь.
По узкому лицу его бежали быстрые слезы, но гримасы боли или страха не было. Удивление — да. Именно это выражение — не обиды, не боли, но крайнего удивления — и запомнилось мне больше всего. Так он постоял еще с минуту, огляделся вокруг — в ответ смотрели одинаково исподлобно и подсмеиваясь — утер рукавом нос и вернулся к своей свекле. Правда, теперь уже он глядел, куда бросает, и Мэджик Джонсона из себя изображать не пытался.
Вот собственно, и все — рядовое происшествие на свекле. Даже драки не получилость, да и какая там драка, когда с одной стороны — сам Вовка Невзоров, а с другой — какой-то несчастный Хохол?
Вечером того же дня я, как обычно, заперся в ванной и «помечтал» о своей возлюбленной. На узковатом лице своем она носила раскосые глаза — редкость для наших мест — а когда начала еще и краситься, то стала выглядеть совсем по-восточному. И смуглая кожа, и фигурка ее, скомпонованная из крайне удачно оформляющихся выпуклостей — все наводило на мысли о гибком и таинственном Востоке.
Эх, как бы хотел я увидеть ее всю, целиком, без мешающей цензуры тряпья! Да и не только увидеть, понятное дело! Помечтав, я вздохнул, тщательно вымыл руки и подумал о том, как странно получается: в мыслях и в ванной я бесконечно смел с ней, изобретателен и развратен, а на деле не осмелюсь даже четвертьсловом, даже полувзглядом намекнуть о своей любви: настолько недоступно-прекрасной кажется мне она.
После я сходил и измерил рост у косяка кухонной двери с отчетливой красной разметкой: сто семьдесят два. Не хватало всего двух сантиметров — как-то я загадал, что, когда рост мой достигнет метра семидесяти четырех, я перестану быть девственником. Откуда взялась эта цифра — в ум не возьму. Ел я жадно, рос быстро, и совсем скоро, выходило по всему, мне предстояло изведать женщину. И я даже знал, какую: Валю «Пять Рублей» с железнодорожной станции «Небесная». «Пять рублей» — потому что именно за такую сумму Валя предоставляла всем желающим себя.
У меня в заначке имелось целых двадцать пять «деревянных» — бабушкин подарок на день рождения. При желании, на эти деньги я мог бы спать с Валей целую рабочую неделю — если по разу в день. Совсем скоро, через каких-то два сантиметра, мне предстояло идти к ней: полноватой, очень взрослой и не очень трезвой — всегда. Я отчаянно трусил и одновременно желал, чтобы это случилось скорее.
После я перезагрузил в рюкзак учебники, пожелал маме с отцом спокойной ночи и собрался было спать — но уснул далеко не сразу. Что-то не давало мне уснуть. Что-то, увиденное в тот день, чему я не придал значения, но оно, это «что-то», осталось и засело во мне тайной занозой, а теперь нарывает и болит.
И я ворочался в постели, перебирая в памяти события дня, я выхватывал наугад картинки, имена и лица, не находил и снова тасовал их, как колоду карт, и вновь вытягивал первую попавшуюся — пока, наконец, не нашел ту, что не двавала мне покоя. Хохол. Одинокий, как шест среди пустыни, Сашка Хохол, трогающий свою ставшую вдруг ненужной челюсть.
Но почему это? Вовка, за свой непостижимый футбольный дар, за крутого брата и удивительного отца был для меня полубогом — а кто такой этот Хохол? Никто, и звать никак. Тот, над кем и сам я, случалось, издевался, подпадая под власть толпы.
И все-таки — Сашка Хохол. Я силился и не мог себе ничего объяснить, но знал наверное — там, на свекольном поле, произошло то, чего я не хотел и не должен был видеть. Чего не должно происходить вообще. Не должно, но произошло, и я был тому молчаливым свидетелем. А теперь мне жарко и нехорошо, и я не могу уснуть.
Так я и ни в чем и не разобрался в ту ночь. А наутро вошел в класс и, неожиланно для себя, сел за парту к Хохлу — за его одинокую парту в дальнем правом углу. В ту пору я был скорее робок, чем смел. В никаких лидерах класса не ходил, более того — инстинктивно всяких лидеров недолюбливал и старался держаться от них в стороне (привычка, которую я сохранил по сей день).
Тогда же я совсем не уверен был, что моего сомнительного внутриклассного авторитета хватит на нас обоих. Даже наоборот — я предвидел, что, со своей несанкционированной дружбой, могу и сам, чего доброго, угодить в изгои. А если это случится, то всего мои убогие надежды на ответную любовь той, единственной, с раскосыми глазами — и вовсе пойдут первосортным прахом. Потому как девочка симпатичная, вредная — и уже с хорошо оформленной грудью. Зачем ей изгой?
Вот чертов Хохол! Мне жутко не хотелось делать то, что я делал, я почти ненавидел его в тот момент — но из непонятного внутрненнего источника знал, что должен пойти и сесть с ним за одну парту. И протянуть ему руку, и познакомиться с ним по-настоящему, через два-то с половиной месяца после появления его в нашем классе — если хочу сегодня и впредь засыпать нормально и видеть во сне не тревожных демонов, а вагины, сиськи и задницы, как и положено здоровому парню в четырнадцать с половиной лет. Каким образом эти совершенно разные вещи — Хохол и вагины — связаны между собой, объяснить себе я, как ни пытался, не мог, но знал, что связаны намертво, и выбора у меня, таким образом, нет.
Так что я все-таки пошёл, предательски полыхая ушами, сел рядом с Хохлом и протянул ему, под испепеляющими взглядами стада, неохотную руку — а все из-за этой проклятой брюквы, простите, свеклы.
Да, да, так и было. Я ненавидел его тогда, Хохла — но, усевшись с ним рядом, ощутил явное — и неожиданное — облегчение. Теперь, во всяком случае, он был не один. В этом вся суть — теперь нас было двое.
***
Уж не знаю, почему его звали Хохлом.
Да, фамилия Сашкина заканчивалась на «енко» — но в нашем классе многие могли похвастаться точно такими же, что и не удивительно: до Украины было подать короткой детской рукой.
Попутно отмечу, для точности: мы, дети Советского Союза, и вообще не особенно были заняты вопросами этнической принадлежности. Официальный Бог у нас был один — с волчьим лбом и следящим взглядом, и погрязшие апостолы — тоже общие. Скоро, скоро вся сгнившая изнутри конструкция должна была рухнуть — но пока продолжала стоять. «Великий, могучий, и нерушимый» вобрал в себя множество народов, народцев и малых народностей, которые делили общие метры, как жильцы давно нуждающейся в капитальном ремонте коммуналки. Все нации считались равноправными и в равной же степени были лишены всяких прав. И каждый жилец этой коммуналки прежде всего был советским человеком, а уж потом — белорусом, туркменом, чукчей или латышом.
Так что, нарекая кого-то «Киргизом» или «Грузином» — никакого политического или, тем более, оскорбительного контекста в кличку не вкладывали. Если «Киргиз» — значит, родился в Киргизии, или походил на классического киргиза, или нужно же было как-то отличать его от «Грузина» — вот и вся причина.
Всякая и любая кличка — прежде всего, способ максимально точной и емкой индивидуализации носителя. Меня, например, с первого класса называли «Дедом» — но ведь не просто так, а за свойственные мне ворчливость, основательность и копошливость, подходящие скорее пенсионеру, чем дитяти. А Танька Савицкая, скажем, носила кличку «Фанера» — и тоже не случайно, а за исключительную худобу, выходящую за грани разумного. Но нарекать человека «Хохлом» только лишь на основании фамилии там, где таких фамилий хоть пруд пруди — явная несуразица! И это — только во-первых.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Четыре призовых. И два обычных предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других