Эксгибиционист. Германский роман

Павел Пепперштейн, 2020

«Загадочное блаженство, чью природу мне не удалось постичь, было связано с неким местом, о котором я долго полагал, что оно существует лишь в моих сновидениях: обрыв за гороховым полем. На самом краю этого обрыва деревянный мухомор и железные качели, но, кроме мухомора и качелей, никаких намеков на детскую площадку, а если смотреть с обрыва вниз – там расстилалась местность, которая казалась мне потусторонним миром: невзрачная, заросшая какой-то дикой и буйной зеленью, а у самого подножия обрыва можно было различить остов старого автомобиля без колес и стекол, совершенно ржавый и насквозь проросший травой. Часто я видел это место в своих младенческих снах. Часто это место просто являлось в моем сознании – без приглашения, скромно и дерзко обнажая свою непостижимую и ничем не заполненную тайну. И каждый раз. находя в себе этот обрыв за гороховым полем, я испытывал пронзительное и непонятное наслаждение, нечто совершенно экстремальное – подобное, наверное, испытывает обожатель парашютной эйфории, вываливаясь из своего самолета…» В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.

Оглавление

Глава восьмая

Италия

Эта страна всегда воздействовала на меня сильнее и глубже, чем я склонен был предполагать. Я, конечно, знал, что Италия прекрасна, но я никак не ожидал, что из глаз моих брызнет свет, что душа моя упадет на колени, что лицо обожжется слезами опьяняющей радости при встрече с этой страной, на которую я не возлагал особых надежд (во всяком случае, не возлагал, находясь в дневном, бодрствующем состоянии: сны вещь особая). Но так случилось. Эйфорический приход от попадания в Италию был могучим, почти сногсшибательным.

Но первый мой визит в страну, которую мне предстояло страстно полюбить, оказался полон противоречивыми ощущениями.

Мы, небольшая группа художников, прилетели в Рим и сразу же отправились во Флоренцию. Причиной нашего прибытия была выставка, которая должна была состояться в Музее современного искусства города Прато — небольшого средневекового города в окрестностях Флоренции. Белые скалы Тосканы… Нас поселили на вилле Ручеллаи на одном из холмов близ Прато. Ручеллаи — семья, к которой принадлежала мать Микеланджело.

Но… прерву ненадолго свой рассказ. Прерву, чтобы задать себе несколько вопросов.

Что я делаю? Зачем я это делаю? Чего от меня ожидают? Чего я сам хочу?

Ответить на первый вопрос вроде бы несложно. Я вроде бы решил написать некий прозаический текст, даже, можно сказать, роман, о своей жизни, то есть некий мемуарный, вспоминательный, отчасти автобиографический текст. Или даже, можно сказать, не просто текст, а некое умышленное сочинение или литературное произведение автобиографического характера. Так, с этим ясно. Имеется гигантская литературная традиция такого рода сочинений, и отчего бы не написать что-либо в этом жанре? Для чего это делать? Самый простой и приятный вариант ответа: ради собственного удовольствия. Действительно, до этого момента я писал с наслаждением: мне нравилось вспоминать, а также нравилось пробовать свои силы в этом литературном жанре (воспоминания, автобиография), с которым прежде я никогда себя не отождествлял. Раньше я писал либо дискурсивные тексты (критические, философские), либо художественную прозу, и в последнем случае это всегда был fiction, да еще подчеркнутый тремя жирными линиями. Superfiction, я бы сказал.

Итак, до сего момента я наслаждался новым для меня жанром, наслаждался волшебными свойствами воспоминаний, и вдруг, когда я дошел до моего прибытия в Италию зимой 90-го года, наслаждение резко меня покинуло. Оно покинуло меня в тот момент, когда я написал слово «Ручеллаи». С чего бы это? Ведь звучание этого имени всегда казалось мне прекрасным, обворожительно-ручейным, напоминающим тихий и гипнотический плеск фонтана в ночи, когда жаркое февральское солнце уже ушло с холмов, окружающих Прато, и зимняя свежесть осторожно крадется между черными, как вакса, или же изумрудными пиниями. Да, все эти красоты… Как же я люблю вас, красоты! По мне так любая глупая туристическая фотка ценнее, нежели целый музей современного искусства! Много раз я с упоением рассказывал друзьям о своем первом прибытии в Италию, стараясь как можно чаще произносить певучее слово «Ручеллаи», которое ласкало мою гортань.

Действительно, вилла Ручеллаи поразила меня своим волшебным плеском, своим иномирным блаженством. Когда мы прибыли туда под покровом ночи, меня охолонуло мистическим обещанием праздника, которому на этой вилле не суждено было состояться.

По дороге к вилле нашу машину, ползущую со стороны Флоренции, атаковали карабинеры: мы слишком неистово орали в пути советские песни, взбудораженные воздухом той ночи и пузырчатым красным вином. Я уже упоминал, что юмористическая физиономия Кости Звездочетова действовала возбуждающе на копов всех стран. Во дворике виллы и правда лепетал фонтан во тьме и пухлые белоснежные водоплавающие птицы охапками попадались нам под ноги, издавая ворчливые и недоумевающие кряки и гоготы.

Написал «кряки и гоготы» и сразу ощутил, что как-то полегчало, повествование высунуло из своих дебрей какую-то более или менее приятную мордочку и, кажется, пресловутое «удовольствие от текста», о котором так аппетитно писал Ролан Барт, стало фрагментами возвращаться ко мне.

Но отчего же это удовольствие (или, лучше сказать, наслаждение) вздумало меня покинуть при написании магического слова «Ручеллаи»?

Наверное, оттого, что в этом слове, в этой вилле, в этом фрагменте жизни слишком туго сплелись ощущения, обладающие противоположным вектором: здесь, как сказали бы в восемнадцатом веке, совместилось несовместное. С одной стороны, очарование этого полуострова-сапожка (еще раз скажу: более сильное, чем я ожидал), с другой стороны, труднопереносимая тоска от расставания с возлюбленной. Я был влюблен, как кошка. Часто слышал это выражение, и оно меня всегда смущало: разве кошки влюбляются? Уж лучше сказать «как собака». Это было первое вынужденное расставание с Элли с того момента, когда я душевно и телесно объединился с ней в июне 1989 года. И я с трудом переносил эту разлуку. Спасали меня только реки вина и реки советских песен: первые реки вливались в мой рот, вторые изливались из него. Но о пении советских песен речь впереди.

Каждый день я звонил Элли в Москву из музейного офиса, чтобы узнать, как продвигаются дела с оформлением ее паспорта, с оформлением визы. Я страстно хотел, чтобы она приехала в Италию, чтобы мы оказались здесь вместе, но это было не такое уж простое дело, и оно шло затрудненно, с закавыками, и не было ясно, когда эти усилия достигнут успеха и достигнут ли.

Каждое утро я просыпался в своей комнате на втором этаже виллы Ручеллаи и подходил к окну. Внизу, освещенный солнцем, исчерченный зимними тенями, лежал внутренний дворик, точнее, небольшой сад. Иногда тонкий снег или осторожный иней блестел на зеленой траве окрест маленького бронзового фонтана, но уже через час здесь вы не нашли бы ни единого светло-небесного кристалла, потому что зима выдалась теплой в Тоскане в тот год. Помимо фонтана, сквозь сад пробирался (чтобы еще раз подчеркнуть имя рода, которому принадлежала вилла) узкий каскадный ручей, вода в котором была такой же чистой и холодной, такой же шепчущей, как в фонтане, словно бы и фонтан, и ручей были двумя окнами, выходящими в единое небо. Мой похмельный взгляд, истерзанный одиноким сном (от которого я уже успел отвыкнуть за семь месяцев), окунался в эти холодные потоки с немыслимой жаждой, с нетерпеливым вожделением, и мне казалось, блаженство этого сада сможет восполнить и исцелить боль разлуки, боль неудовлетворенного желания.

Алиса в Стране Чудес вожделела к саду, который открывался за дверью слишком укромной, настолько небольшой, что размер этой дверцы лишь слегка превосходил размер ее вожделеющего ока. Так и я не мог удовлетворить свою похоть.

Каждое утро я хотел выйти в этот внутренний сад, застыть среди его свежести хотя бы на пять минут, а лучше провести там час, устроившись на зимнем солнцепеке с книгой о Японии: я понял, я понял, я понял, я понял отчего-то в миг расставания с Москвой, что именно эту книгу следует взять с собой в Италию. А еще лучше провести в этом саду целый день, встретить там расплавленный бронзовый закат, а после — изумрудную ночь, наполненную звуками водоплавающих.

Но ни разу за все дни, что я ночевал на вилле, мне не удалось спуститься в этот сад. Ни разу ноги мои не ступили на его заветную территорию, я видел сад лишь из окна — и не более того. Каждое утро, стоило мне помыслить об одиноком вторжении в этот сад, сразу же раздраженный и похмельный Лейдерман входил в мою комнату или же входили другие люди, и все они говорили мне одно: за нами прибыл минибас, который должен отвезти нас в музей имени Луиджи Печчи. Не знаю, кто такой был Луиджи Печчи, но в музее его имени кипела работа: там готовилась наша выставка. И, надо сказать, отличнейшая и даже прекраснейшая получилась выставка.

За нами прибыл минибас,

И он в музей отвозит нас.

Выставку курировала рыжеволосая и веснушчатая Клаудиа Йоллес из Цюриха, а родом из Берна (кантон Берн-Оберланд, Швейцария), дочь Пауля и Эрны Йоллес — с этими в высшей степени замечательными людьми я познакомился еще в детстве, с ними дружил мой папа, и мне вскорости тоже предстояло подружиться с ними, более того, семье Йоллес предстояло сыграть важную роль в моей судьбе: их умные лица, покрытые веснушками, цветущие как бы наполовину застенчивыми, а наполовину шаловливыми улыбками, станут неотъемлемым украшением моих воспоминаний. А познакомил нас с этой семьей наш невероятный и великолепный друг Альфред Хол, и случилось это еще в конце 70-х, в святом подвале на Маросейке, в ту пору, когда Альфред, хронический алкоголик и блестящий дипломат, еще служил послом Швейцарии в СССР.

Выставка эта и до сих пор может считаться своего рода эталоном, во всяком случае, было в ней что-то обворожительно просторное и размашистое, веяло даже неким ароматом лугов в этих огромных залах (как и за стенами музея), причем каждая творческая единица (будь то одинокий творец или художественная группа) занимала по внушительному залу. Сначала шел зал Булатова: зеркальные слова, фирменное небо… Всё на высшем уровне. Затем зал Вадика Захарова, где на сероватых полотнах Человек-Слон и Одноглазый исповедовались зрителям в своем отвращении к себе. Затем шел роскошнейший зал Волкова, где громоздилась инсталляция в виде гигантского количества стеклянных банок, набитых всяческими однородными объектами. Запомнилась банка с чертями каслинского литья: есть такие устоявшиеся сувениры в виде чугунных чертей. Мы тогда еще не знали, что этот чудесный музей, да и весь этот восхитительный городок Прато тоже представляют собой банку с каслинскими чертями. Точнее, не с каслинскими, а с местными, тосканскими.

Не знали, да и плевать нам было тогда на это. Нам в голову не могло прийти, что нам придется с дикими приключениями выпутываться из цепких и опасных лап этих тосканских чертей. Пришлось… Но до этих головокружительно авантюрных и диких ситуаций нам еще предстоит добраться в нашем рассказе. А пока что дела обстояли цивилизованнейше…

За волковским залом следовал самый огромный и самый сакральный зал — зал Кабакова, целиком занятый действительно совершенно гениальным и стержневым произведением — инсталляцией «Золотая подземная река». Собственно, это было единственное подлинно гениальное произведение на выставке, остальные были просто очень хорошими. Два ряда пюпитров вдоль всего зала, стены которого окрашены были в темный мистический цвет. Между пюпитрами — натянутая золотая металлическая леска. На пюпитрах — весьма необычные рисунки, наклеенные на листы серой бумаги. Искренне обожаю такие центростремительные вещи. Вообще-то в мире современного искусства человек с моими пристрастиями редко может удовлетворить свою потребность в эйфории. Но такие произведения, как «Золотая подземная река», способны оказать неоценимую услугу. Произведение вроде бы молчаливое, но по сути совершенно музыкальное. Эта инсталляция сообщала и всей выставке в целом характер симфонии, где все диссонансы введены в состояние общего музыкального порядка. Вся выставка, короче говоря, оказалась нанизана на эту тонкую золотую леску, как шашлык на шампур или как ожерелье на общую нить. Благодаря Кабакову здесь запахло чем-то вроде экспозиционного шедевра.

Далее следовал наш зал — зал «Медгерменевтики», которым мы с Лейдерманом очень гордились (Сережа Ануфриев в Прато не приехал). Патологически сакральное пространство, состоящее из нескольких мини-инсталляций. Одна из этих инсталляций называлась «Утепление Пустотного Канона» и представляла собой книжный шкаф, где книги стояли не вплотную, но с промежутками (как в объекте «Книга за книгой»), а промежутки были забиты белой ватой, визуально напоминающей снег. Перед шкафом стоял стол, на котором лежал диктофон, а вокруг стола располагались три стула, на них восседали (или, лучше сказать, возлежали) три колобка, то есть три больших белых шара.

На шарах я нарисовал спящие эмбрионально-нирванические лица (с закрытыми глазами). Это был пренатальный автопортрет старших инспекторов МГ. Если эта инсталляция посвящалась согреванию (утеплению) дискурса, то другая, напротив, уделяла внимание заморозке. Это был приоткрытый холодильник, в котором лежали папки с текстами МГ. За спиной холодильника зритель мог лицезреть «геополитическое» (три слоя кавычек!) полотно Лейдермана, на котором было четко написано: «Сразу после завоевания Гренландия была поделена на точечные поля для плясок». Над текстом нарисована карта Гренландии, причем территория этой страны поделена на множество секторов, помеченных загадочными точками (точечные поля для плясок).

В меру своей геополитической развращенности (или извращенности) тот или иной зритель мог воспринять это как предупреждение против будущей колонизации России Западом (или Китаем). Или можно было вообразить, что это, напротив, реклама такой колонизации. С нашей точки зрения, эти возможные интерпретации были болезненно-горячими и подобные понимания следовало замораживать в специальных «дискурсивных холодильниках МГ». Впрочем, экспозиционные надобности (то есть, иначе говоря, логика эксгибиционизма) заставляли держать холодильник открытым, что подтачивало перспективы замерзания. Вместо того чтобы замораживаться, тексты МГ в открытом холодильнике (символ дегерметизации нашего прежде закрытого концептуального круга), наоборот, размораживаются, текут. Размораживается и Гренландия, разогретая буйством загадочных плясок.

Все художественные или литературные произведения, работающие с галлюцинаторным или сновиденческим материалом, имеют тенденцию со временем прочитываться как пророческие.

Вскоре после описываемых событий активизировалась тема экологического неблагополучия, стали говорить о катастрофическом потеплении, о таянии арктических льдов. Россия действительно пережила нечто вроде колонизации (и пляски сыграли в этом свою роль); что же касается Гренландии, то она, напротив, освободилась от колониальной власти Дании и сделалась независимым государством.

Еще одна наша инсталляция (придуманная и изготовленная Лейдерманом) называлась «Тихая жалость (просят к столу)».

Стол, на нем стул кверху ножками, на ножках стула укреплены черные ленточки-флажки. Эти ленточки-флажки трепещут под влиянием вентилятора, который работает напротив стула. Рациональное прочтение данной работы затруднено, однако налицо общее траурно-ветреное состояние, нечто от погребального ритуала на ветру, а общий закат советского мира заставлял ощущать такого рода констелляции как некий прощальный жест в сторону уходящих миров, жест в духе японского настроения югэн (светлая печаль, тихая жалость).

Ну и еще две «витринные» инсталляции, мною придуманные и изготовленные: «На книгах» и «На игрушках». Работа «На книгах» экспонировалась уже на «Дорогом искусстве» и была напечатана в русском (и интернациональном) издании журнала Flash Art.

«На игрушках» — сделана специально для выставки в Прато.

В этих витринных мини-инсталляциях речь идет о поисках некоего особого способа экспонирования рисунков с целью наивного указания на то обстоятельство, что каждая почеркушка обладает своим дискурсивным фундаментом. В общем-то, это и так ежу понятно, так что эта попытка раздувания значимости рисунков-почеркушек должна была, по идее, выглядеть несколько жалкой и трогательной (опять же, состояние югэн, тихая жалость, уже упомянутая).

В работе «На книгах» рисунки (причем не только мои, но и некие анонимные иллюстрации с изображением кошечек) были разложены на разноцветных фотоальбомах — эти фотоальбомы сногсшибательной красоты я покупал в магазине «Канцтовары» на Речном вокзале. Этот магазин, располагавшийся в одном из кирпичных мавзолеев, порожденных разнузданной фантазией архитектора Мандельштама, являлся одним из храмов моего детства. Я обожал этот магазин-мавзолей и, бывало, не в силах был прожить и пяти дней, чтобы в него не наведаться. Сколько там было сокровищ!

Вот стихи моего приятеля Андрея Соболева, которые так и называются: «Канцтовары».

Мама, какие здесь папки!

Перья какие — смотри!

Синие в клетку тетрадки

Новенькие буквари.

Мама, давай в Канцтоварах

Будем до смерти мы жить.

Будем ходить в шароварах

Чай из чернильницы пить!

Прекрасное стихотворение! И глубокое, между прочим! Чего стоит одна лишь первая строка с ее двусмысленностью, которая осчастливила бы доктора Фрейда! «Мама, какие здесь папки!» Или, иначе говоря: «Мама, какие здесь папы!» Мне нравится также концовка, где агрегаты текстообразования (вполне в духе Малларме) завладевают повседневностью.

В магазине «Канцтовары» я обожал всё, но предметом моих особенных желаний был набор «Слава русского оружия» — это был набор из весьма небрежно изготовленных пластиковых солдатиков, лежащих в прозрачных выпуклых пластиковых саркофагах.

Имелось в виду, что это как бы история русского воинства, но каждая фигурка крайне редуцирована, крайне схематична: вначале два богатыря с круглыми щитами в условных кольчугах, затем стрелец в коричневом халате, затем казак, гусар, улан и драгун времен наполеоновского вторжения, а после — сразу же красноармеец в буденовке, а после — просто советский солдатик в каске со звездочкой. Меня сильнее всего гипнотизировали их лица: розовые пятна без черт, безликие и нежные облики всемирного воинства, более эмбрионально-нирванические, более нерожденные, чем даже самые просветленные колобки.

Эти солдатики (в отличие от традиционных оловянных или стальных, которые у меня тоже имелись в избытке) были такими хрупкими, столь скверно изготовленными, что у них постоянно сами собой отваливались головы, пики, шлемы, щиты…

Обезглавленные (точнее, обезглавившиеся) не выбывали из игры: они продолжали нести свою службу, и некоторые микроскопические воеводы даже находили особое удовольствие в том, чтобы выставлять безголовых часовых на подступах к своим паркетным дворцам. Когда теснили меня гибкие итальянские мафиози, тогда я мысленно призывал на помощь славу русского оружия, и хрупкие казаки Платова приходили на помощь вкупе с витязями, стрельцами, гусарами, драгунами и уланами: русское воинство атаковало врага, несмотря на то что все они были столь узкими и плоскими, что их ничего не стоило переломить пополам одним движением пальцев.

Сергей Ануфриев и ПП на границе Италии и Австрии, 1990 год

Что же касается объекта «На игрушках», то здесь фигурировали не солдатики, но животные, причем мягкие и крайне натуралистично выполненные: черно-белые кролики в натуральный размер, коты с янтарными глазами, рысята, пумята, волки… Трое из этой братии лежали в витрине, придавленные тяжелым стеклом, слегка расплющенные, но не мертвые. Эти пушистые тела служили в качестве экспозиционных подставок для неких моих рисунков, а что это были за рисунки — не рискну вспомнить.

Высокое качество итальянских мягких игрушек, изображающих животных, настолько поразило мое воображение, что я не удержался и купил целый мешок этих нежнейших существ: безмолвных, неподвижных, но по-своему живых. Этот мешок я потом подарил Элли, когда мы встретились с ней в Праге.

После зала МГ зритель попадал в зал Перцев, где висели поразительные научные таблицы, местами вспучивающиеся, словно бы их нечто распирало изнутри, или же, раздвинув свою научно-популярную плоть, эти таблицы давали в себе место непригляднейшим объектам, как, например, грязная картофелина, аккуратно вылепленная из папье-маше, или кастрюля с имитацией тухлого сала внутри, или карикатурная мордочка Гитлера, проступившая сквозь отстраненную научную схему. Я высоко ценю творчество этой гениальной супружеской пары, тем более некое общее перечное (или перченое) начало роднит меня с этой арт-группой. Мила Скрипкина и Олег Петренко принадлежали к одесским концептуалистам-панкам, которые своевременно пополнили собой ряды московской номы.

Я дружил с ними и восхищался их работами. Сейчас Олега Петренко уже нет среди живых, что делает Мила — не знаю. А тогда, после выставки в Прато, нью-йоркский галерист Рон Фельдман заинтересовался работами Перцев. Он сделал их выставку у себя в Нью-Йорке, и выставка прошла очень успешно. Казалось, это начало блестящей художественной карьеры. Почему эта карьера в конечном счете не состоялась — не знаю. Думаю, в силу глубоко сидящего в одесситах комплекса противоречия, а также в силу того мощного иррационального начала, что царствует в одесских душах. О детские одесские души! Какая бы ни появилась схема, сквозь нее, как зеленый росток сквозь асфальт, обязательно пробьется грязная картофелина, кастрюля с тухлым салом или окабаневшая мордочка Гитлера!

И наконец, последний зал принадлежал Косте Звездочетову! Работы Кости описывать не буду — они и так всем известны. Великолепные произведения, а моей душе особенно близкие и родные, потому что советская карикатура (на которой базируется эстетика Кости) всегда была для меня чем-то вроде драгоценного фетиша.

Я потому так подробно описываю эту выставку, что, хотя за ней и последовало еще целое море других выставок, всё же выставка в Прато осталась в некотором смысле непревзойденной, идеальной.

Готовясь к вернисажу, все мы в течение дня копошились в музее, а вечером нас тащили жрать в какой-нибудь ресторан, где многие из нас напивались и орали русские и советские песни. Пение песен превратилось просто в некую обсессию.

Сняла решительно пиджак наброшенный, ты меня ждешь и у детской кроватки не спишь, синие огни аэродрома, а у солдата выходной — пуговицы в ряд, в парке Чаир распускаются розы, утро красит нежным светом, где-то далеко в маленьком саду, незабудку не забудь, юная, милая, очень красивая девушка, с чего начинается Родина, повесился сам прокурор, под снегом же, братцы, лежала она, сказал кочегар кочегару, ты сегодня мне принес не букет из белых роз, каким ты был, таким ты и остался, сидят и слушают бойцы, вы жертвою пали в борьбе роковой, налетели злые ветры, эх, яблочко, куда ты катисси, и яблочко-песню держали в зубах, эх, дубинушка, ухнем, зимой и летом свежая, путь лежит ему на Запад, течет реченька, что прозвана черной планетой, синий-синий иней, белогвардейские цепи… Эти песни гасили душевную боль.

До сих пор обожаю русско-советские песни, но пьяное и застольное их пропевание в какой-то момент дико надоело. Из игриво-экстатического «постмодернистского» поведения это нестройное хоровое пение постепенно скатилось в обычный алкотреш. Федот и нынче, как напьется, горланит «Темную ночь», да еще таким мерзопакостным голосом, что хочется руки на себя наложить, лишь бы не внимать этим гнусным звукам.

Вот Лейдерман — он песен не пел. Он был собран и постепенно становился всё более злобным. Я начал смутно осознавать, что несколько поспешил, причислив его к своим близким друзьям. Иногда его пробивало на сентиментальное ликование. Как-то раз в музейном буфете он стал лихорадочно мне говорить что-то вроде: «Это вершина жизни! Это пик! Такого больше не будет никогда!» Так перевозбудила его выставка в музее имени Луиджи Печчи. Хотелось сказать ему на это нечто беспечное, но, как назло, сам я в тот момент был близок к тому, чтобы решить, что Тоскана и тоска происходят от одного корня.

Моей девушке не давали итальянскую визу в Москве, и меня это очень подавляло. Надутый музей Печчи не желал пальцем пошевелить, чтобы мне помочь. Я уже тихо ненавидел этот музей. Мне казалась абсолютно идиотской мысль, что эта выставка — пик нашей жизни.

Перед вернисажем нам сказали, что по залам пройдет некая группа важнейших людей. Отцы города, что ли? Хуй знает. Все должны были стоять в своих залах возле своих работ, будто припаянные. Мы с Лейдерманом выглядели как два парня из экстремистской синагоги: черная одежда, черные бороды, злые загорелые рожи.

По залам, колыхаясь элегантными костюмами, к нам приближалась группа холеных особей мужского пола. Физиономии такого рода были хорошо знакомы советскому человеку того времени благодаря популярному сериалу «Спрут». А также благодаря другим шедеврам итальянского кинематографа, посвященным деятельности мафии. Действительно, как будто небольшой спрут, состоящий из нескольких человек, непринужденно полз по направлению к нам, излучая нечто вальяжное и в то же время нечто душное. Даже каким-то тухлячком слегка повеяло от этих господ.

Они вполне любезно пожали нам руки, выразили удовлетворение достигнутыми художественными результатами и проследовали дальше. В тот миг я поклялся себе, что более никогда в жизни не окажусь в такой ситуации. Более никогда я не буду стоять возле своих artworks, приветливо улыбаясь гостеприимным хозяевам такого рода.

Выполнил ли я свою клятву? Я забыл об этой клятве молниеносно, как забывал всегда обо всех своих клятвах. Я — существо непоследовательное и беспринципное, забывчивое и рассеянное, полностью зависящее от настроений и самочувствий.

В последующие дни я ближе познакомился с некоторыми людьми из этой группы «важнейших», и они даже показались мне отчасти обаятельными. В любом случае они были весьма кинематографичны. После открытия выставки они стали нас усиленно развлекать и оттопыривать, кормить и поить, воспоследовала гирлянда вечеринок в тосканских палаццо (в некоторых залах ноздри щекотала нетронутая пыль восемнадцатого века).

Местность эта только на первый взгляд аграрная, на самом деле эти края живут текстильной промышленностью. Нас даже водили на фабрику тканей.

Приглашали и в усадьбу семейства Гори — местные магнаты. К нам тут же подклеился некто Пьеро Карини, галерейщик из Флоренции: мол, такие классные ребята, artisti russi, concettualismo, давайте делать La mostra. Монстрами они оказались порядочными — Пьеро и его приятель Вольдемаро.

Рожи уголовные, гладкие. Глаза сверкают. Всё дико дружественно. Они даже пели с нами советские и итальянские песни, а петь они умели получше нашего! Шлифованные ребята, тертые. Музыкальные. Отчасти даже сентиментальные. Но, если надо, горло перегрызут голыми зубами. Короче, Италия. Местная специфика. Нашим временам еще повезло: какие-нибудь Медичи были бандитами пожестче да покруче, нежели Карини с Вольдемаро.

Не стану врать, что художественная карьера «Медгерменевтики» или моя собственная очень сильно меня занимала в то время. Я не верил, что все эти хэнки-пэнки продлятся долго (ошибся, как видно: хэнки-пэнки длятся по сей день). Я-то думал: всё это схлынет, как с вешних вишен дым, и я буду спокойно делать иллюстрации для советских книг, параллельно изготовляя потайные артефакты в каком-нибудь подвале на Маросейке. Поэтому я хуй толкал на тему арт-карьеры, но сливать всё это в унитаз тоже не спешил — короче, тек по течению, украдкой срывая яблоки незнания с тех витых ветвей, которые сами тянулись ко мне с девичьей доверчивостью.

Короче, случился в тот период ряд событий, которые полностью затмили собой всё то, что я только что описал. Музей имени Луиджи Печчи вспыхнул и сгорел в невидимой духовой печке, будто легкий шлак — и всё под влиянием упомянутых переживаний.

Эти переживания можно, конечно, отнести к разряду туристических эффектов, но я бы воздержался в данном случае от подобных определений.

В ряду этих инсайтов следует прежде всего назвать посещение Венеции, а также то поразительное впечатление, которое оказал на меня визит в галерею Уффици во Флоренции, особенно созерцание двух картин Боттичелли — «Рождение Венеры» и «Весна». Эти два переживания оказались столь сильны и возымели на меня такое могучее воздействие, что в деле их описания я передаю слово самому себе, но уже в качестве автора второго тома романа «Мифогенная любовь каст», поскольку оба события были в этом втором томе отображены.

Зачем еще раз описывать то, что уже было описано, причем со всей возможной трепетностью? Начнем с Флоренции (привет вам, Медичи! Есть нечто медное и медицинское в имени вашего вельможного рода). Здесь я превращаюсь в молодого фашиста, становлюсь влюбленным агентом. Выше я писал, что трансформировал старого Юргена Хартена в молодого Юргена фон Кранаха. Но, естественно, в еще большей степени, я превратил в фон Кранаха самого себя (и здесь не следует забывать, что живописец Кранах любил изображать своих дам и дев на фоне непроглядной тьмы).

Он пришел сюда, чтобы увидеть Картину, одну-единственную, мысль о которой не покидала его с того дня в Витебске, когда Коконов ввел ему в вену сверкающую иглу. Он хотел видеть новорожденное и прекрасное лицо и золотые волосы, на которые, как на горячий чай, дуют ангелы ветров. Он хотел еще раз услышать Подсказку, доносящуюся из Суфлерской Будки, что в форме морской раковины. Там, в этой ракушке, Подсказка живет и зреет, как жемчуг, чтобы в нужное мгновение перекатиться в подобную же раковину — в раковину внимающего уха.

Он жаждал Подсказки. Он чувствовал, что нуждается в ней. Хотя дела и шли неплохо, неплохо. Но дело не в делах. Не в делах было дело.

Он хотел видеть «Рождение Венеры» Боттичелли.

И вот он стоял перед ней в квадратном, не очень большом зале. Он так боялся разочарования, так боялся подмены… Ведь тогда действовал наркотик, а теперь перед ним была картина. Всего лишь картина. Но разочарования не возникло. Он понял, что Ее нельзя подменить. Она сама распоряжается своими подобиями, играет ими, смеется над ними, проходит сквозь них… Не в упоении силой, не подобно танцующему Шиве, разбрасывающему вокруг себя ошметки не вполне уничтоженных миров. А рассеянно, с отстраненностью ребенка, погруженного в холодную и теплую пустоту своих грез.

И снова он испытал то чувство, как тогда, в Витебске, как будто нечто ценное и полное до краев несет он и боится расплескать, что-то очень разумное, может быть, сам Разум…

«Любовь — это и есть Разум», — подумал фон Кранах.

Она была не одна. На соседней стене висела другая картина Боттичелли — «Весна». И эта картина потрясла впечатлительного фон Кранаха не менее, чем «Рождение Венеры». Более того, эти две картины распались и слились, вошли друг в друга, образовали единое целое. Распад в единство.

«Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Сады, расцветающие сады бесконечной весны повисли над морем, и море охотно несло сквозь эти сады свои соленые святые волны, свои разбитые пенные канделябры, свои разбитные кибитки, свои кричащие от счастья хвосты и водяные крылья, свои щедро набитые свежестью языки, свое сладострастие, свое соленострастие. Золотые брызги в траве и в цветах, и легкие, изогнутые ступни девушек, несущих в подолах цветы, и снова украшения волн, и снова золотые капли, словно в этом раю только что взорвалась колба с эликсиром бессмертия, щедро разбросав по цветам, по лицам ветров множество сверкающих брызг…

То, зачем он пришел сюда, он получил. Получил сполна, и дано ему было щедро, как наливают горячий черничный кисель излюбленным детям. Можно было уходить. Но до назначенного свидания (которое должно было состояться в ресторанчике неподалеку) оставалось еще некоторое время. Он стал бродить по залам, уже без определенной цели, постепенно удаляясь от тех пространств, где обитали знаменитые шедевры. Он прошел коридор, увешанный гобеленами, затем вышел в мраморную галерею с бюстами и расписными потолками (тускло-зелеными, изображающими пасмурное, зацветающее, как болотце, небо), затем миновал коридор, где стояли доспехи, шлемы и железные сапоги в стеклянных шкафах, попал в совершенно пустой коридор и в конце этого коридора увидел висящую в простенке довольно странную картину, которая заставила его остановиться.

Перед ним висело изображение, написанное на мотив знаменитой «Леды» Леонардо да Винчи, причем написанное, вне всякого сомнения, немецкой кистью. Узкая бронзовая табличка на раме подтверждала: Леда. Неизвестный мастер. Германия, конец XV века.

Капитан Джонс. 2007

Собственно, сама Леда — ее тело и в особенности лицо — были просто скопированы с картины Леонардо. Лицо ее казалось совершенно леонардовским: подернутая туманцем полупотусторонняя полуулыбка, словно бы рябь на поверхности бездонного и тайного оргазма, длящегося века. Опущенные долу глаза. Невинность. Сладострастие. Вечность. И, конечно же, та мягкость, та степень мягкости, которая может показаться даже преступлением, но которая преступлением не является, потому что ей нечего преступить.

Но в теле Леды уже присутствовало некое отвердение, напомнившее Кранаху о картинах его знаменитого однофамильца, этого Большого Отчима, как Юрген иногда в шутку называл его. Здесь, с этой скрытой надломленности, с этих суховатых и четких искажений уже начиналась Германия, пока что еще незаметно, стыдливо… Зато эта дикая, черная Германия безраздельно царствовала на всем остальном пространстве картины, не занятом обнаженным телом Леды. «Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Леда стояла на фоне леса, дремучего германского леса, сотканного из плотно сомкнувшихся колючих елей, прописанных с непристойной отчетливостью, присущей живописи Альтдорфера, или же Ханса Бальдунга Грина, или же Большого Отчима. Цвет этого леса был темно-зеленый, сочный, откровенный, переходящий в угрожающую синеву. Небо тоже показывало себя хмурым, чреватым то ли кромешной ночью, то ли грозой. Но самой вопиющей деталью картины следовало признать лебедя. Он корчился у ног Леды, словно охваченный судорогой. Собственно, это был не лебедь, а монстр: маленький, скользкий дракон. Зеленый цвет леса переползал на его скомканное тело, становясь на перьях ядовито-влажным, а сами перья больше походили на чешую. Голая извивающаяся шея напоминала об алхимических колбах. Красный, неприлично мокрый клюв, обрамленный чем-то вроде растрепанной бородки, приоткрывался даже не столько в плотоядной, сколько в маразматической истоме, обнажая странные старинные зубки.

Стоящая Леда взирала сверху на монструозность этого «лебедя» снисходительно. В ее улыбке сквозило загадочное поощрение. Она позволяла. Трудно было представить себе, кто может родиться от грядущего соития этих двух существ, равноудаленных от человеческого мира.

До вечера гулял по городу. Взобрался на холм, прошел рощу пиний и увидел ворота — два столба, увенчанные статуэтками собак. За воротами простиралось зеленое поле. Он вошел, но тут появились настоящие собаки — они бежали к нему издали, от дома с плоской крышей, виднеющегося среди пиний. Кранах вспомнил, что, если собаки молчат, значит, они свирепы, и поспешно вышел за ворота. Вернувшись в город уже в сумерках, он посетил антикварную лавку и наконец купил себе телескоп.

Всякий, кто просыпался утром в Италии, знает ощущение не вполне понятного счастья, которое сопутствует этим пробуждениям. Кранах поднялся, быстро собрал свой саквояж (ставший значительно тяжелее, после того как туда был уложен телескоп в медном футляре), расплатился за пребывание в отеле и вышел на улицу. Пахло цветами, хотя стояла зима. Он хотел было идти прямо на вокзал, но вдруг свернул в сторону галереи Уффици. Ему захотелось еще раз взглянуть в лицо Новорожденной.

Она оказалась светлее и проще, чем вчера. Золотые искры в траве стали незаметны, и Кранаху пришлось специально искать ракурс, с которого они были бы видны. Потом он отправился к «Леде». Он не сразу нашел ее, слегка заблудился, попал в круглый красный зал, похожий на внутреннее пространство циркового барабана, где висели крошечные портреты вельмож. Наконец он увидел знакомый зал с доспехами, быстро прошел его и вошел в пустой и светлый коридор. В конце коридора, перед картиной, сидела девушка и делала копию. Кранах тихо подошел и заглянул через плечо. Рисунок, сделанный углем, казался беспомощен. Притоптыванием мягкой синей резинки она пыталась воспроизвести леонардовское сфумато — туманную шторку, которой задернуто улыбающееся личико Леды. Кранах запомнил навсегда луч бледного зимнего света, падающий сбоку на рыжие волосы рисующей, ее бледное маленькое ухо и узкие пальцы, испачканные углем. На каменном полу лежали перчатки и твердая белая шляпа.

— Вы скопировали только ту часть картины, которая уже является копией, — сказал Кранах, тщательно подбирая итальянские слова. — Более оригинальную часть этой картины — лес и лебедя — вы оставили без внимания. Жаль.

Она обернулась и мельком взглянула на его опаленное горным солнцем лицо со светлыми пятнами вокруг глаз, оставшимися от солнечных очков, на полукруглый шрам под левым глазом.

— Вы немец? — спросила она.

— Да. Юрген фон Кранах. Простите, что не представился сразу же.

— Кранах? Потомок немецкого живописца?

— Нет. Однофамилец. Я называю его иногда, для смеха, Большим Отчимом. Он ведь был, кажется, бородатый, в шубе. Честно говоря, не люблю его. Ведь отчимов вроде бы принято не любить, если они бородатые, в шубах.

— Почему вы не на войне? — спросила она с усмешкой. Слово la guerra было очаровательным в ее произношении. Она была молода, лет семнадцати, не более.

— Я был на войне, — ответил Юрген.

— И многих вы там убили? Врагов.

— Я никого не убил, — честно ответил Кранах. — Кажется, меня чуть не убили. Но я легко отделался. Пришлось немного полечиться в Швейцарии, в горах. Я только что оттуда… Спустился с гор, как говорят. Так иногда говорят. Спустился… И вот встретил вас.

— Швейцария плюс медицина! — произнесла она, снимая рисунок с планшета и укрепляя на нем новый лист. — Швейцарский флаг является, кажется, негативом, что ли, медицинского флага. Или наоборот. Даже не знаю. Швейцарский крест, медицинский крест, и между ними знак «плюс», знак сложения… тоже крест. Три креста на горе. Это Голгофа.

— Голгофа. Я немного занимался альпинизмом. — Кранах дотронулся концом трости до ее белой шляпы, лежащей на полу. — Правда, альпинизм больше напоминает несение креста, нежели само распятие. В основном приходится идти, идти целыми днями, волоча на плечах и за плечами снаряжение, напоминающее инструментарий средневекового заплечных дел мастера: все эти крюки, топорики, веревки, стальные зубья, штыри, клинья…

В данном прозаическом фрагменте из второго тома МЛК имеется связка или же сцепка, соединяющая флорентийские эффекты с последующими швейцарскими, в частности с важным для «Медгерменевтики» проектом «Швейцария плюс Медицина». Я передал эсэсовцу Юргену многие из своих трепетных ощущений и воспоминаний, добавлю только, что именно тогда, во Флоренции, созерцая две картины Боттичелли, я обнаружил в себе идею создания «прекрасных» или же «искусственных» идеологий — впоследствии это направление медгерменевтических усилий долго занимало наши умы. Дело это принесло золотые плоды, которые упали в воду золотой подземной реки.

В Венецию я первый раз приехал в компании Лейдера и девушки по имени Дебора Зафман. Эта молодая еврейская девушка из Штатов пересекла океан, чтобы работать ассистентом в музее Печчи.

Но совсем другой девушке и совсем в другой период жизни я посвятил влюбленные стихи под названием «Русалочка» — стихи, наполненные ощущением Венеции:

Мы встретились в таинственном дворце

Среди гранитных ваз и обнаженных фавнов.

Ты голая сидела на ларце

В потоке снов своих непостижимо-плавных.

И эхо темных зал твой повторяло смех,

Как плеск ручья средь гор темно-зеленых,

Вельможи кутались в свой хищнический мех

И исчезали в мраморных колоннах.

Во тьме дворца волною шли песцы

И гибкие теснились леопарды…

Зачем нужны Венеции дворцы?

Чтоб утром распушить в них бакенбарды!

Ты увела меня оттуда сквозь сады

По тропам каменным меж статуй и фонтанов,

Где на обломки розовой слюды

Склонялись головы в просоленных тюрбанах.

Мы вышли к морю. На большой террасе

Отеля ветхого я сбросил свой покров, —

Свой карнавальный хлам оставил на матрасе.

Где бомж, должно быть, жил или цвела любовь.

И мы вошли в холодный мир воды

Мы пели в ней, ныряли и играли.

Нам чайки дикие кричали с высоты

О том, чтоб мы дворец не забывали.

Но мы забыли тяжесть древних книг,

Забыли глобусы в старинных кабинетах,

И мы забыли тот ленивый миг,

Когда в деревню тихо входит лето.

Оно стоит одно у магазина,

Где трактористы пьют зеленый алкоголь.

Оно как девочка. И звать, наверно, Зина.

Зачем, Зинок, спустилась ты в Юдоль?

Зачем ты лаской голову закружишь?

Зачем ты негой сердце обовьешь?

Зачем девчат с парнями ты подружишь?

Зачем на отмели реки потом уснешь?

А мы с Русалочкой плывем, как фараоны

В ладьях по Нилу плыли — нам насрать

На то, что где-то бродят легионы

И с ратью где-то снова бьется рать.

Нам не понять извилистого мира,

И никому не сможем мы помочь.

Я помню сумрак маленького тира

И меткий выстрел. Скоро будет ночь.

Далее следует очередной фрагмент из МЛК — фрагмент, который я рекомендую вам читать сквозь опаловые слезы, если вы всерьез надумали приблизиться к изумленному ПП, стоящему на носу речного автобуса, скользящего по Canale Grande. Изумление мое было вызвано тем, что я не испытал разочарования.

Это разочарование (хотя бы легчайшее) казалось мне неизбежным, но его не случилось. Казанова, Томас Манн, Джойс и Пастернак составили свои описания этого города, но я не вспоминал об этих текстах, не вспоминал даже о фильме Висконти, где по лицу умирающего течет краска от крашеных усов, где блики танцуют на изнанках мостов и где присутствует великолепный многоязычный шелест на пляже в Лидо. Думал я о том, что уже многократно это видел, обонял, ощущал — и не только лишь в прошлых жизнях. Незадолго до первого вылета в Италию, когда я лежал в узкой маленькой комнате на Речном вокзале. Лежал на той самой кровати, на которой в детстве листал огромные тяжеловесные страницы поэмы Кольриджа «Старый моряк». На той самой кровати, на которой Сережа Ануфриев однажды превратился в замороженное поленце с гигантскими глазами, наполненными космическим ужасом.

Дунаев уже не был устрицей, он стал самим собой, но в черном карнавальном костюме и в белой маске, лежащим в гондоле. Он знал, что он в Венеции и что одновременно вплывает в глаз Пуруши, плывет по одному из каналов этого глаза — то ли мертвого, то ли живого огромного ока, мутно отражающего небо.

И тогда по каналу, в гондоле, свернувшись клубочком,

Поплывем, как медовый звук скрипки в эфире плывет…

Гондольер, как водится, пел «О sole mio!» и греб большим веслом. Дунаеву было уютно и сладко, как в колыбели, дворцы проплывали над ним, участливо заглядывая в лодку своими темными окнами и мрачными балконами, на которых висели яркие, истлевающие ковры. Везде плеск воды и острый запах, свежий и гнилой одновременно, запах морского болота, который казался Дунаеву родным (ведь отчасти он оставался устрицей). Было чувство, детское предвкушение, что продолжается Праздник, и этот Праздник только собирается войти в свою полную силу. Чем глубже в Венецию вплывали они, тем ближе надвигался этот Праздник, и сердце сладко замирало. Канал плавно завернулся и вроде вывернулся, как рукав. Посветлело вокруг.

Плеск и пение гондольера — всё вплелось в какую-то общую музыку, и с ней смешались веселые отзвуки танца на одной из маленьких площадей.

Дунаев оказался в большой темно-синей комнате. Пусто. Высокие открытые двери вели в следующую, точно такую же комнату. За ней следовала еще одна такая же. И еще. Все они были заполнены водой. Дунаев плыл из комнаты в комнату, держась рукой за стены. Все комнаты стояли пустые. Глубокий синий цвет захватил его, он успокаивал душу, но присутствовала в нем и отстраненная печаль. А комнаты всё не кончались. И чем глубже уходил Дунаев в темно-синюю анфиладу, тем больше он ощущал слабость, и головокружение, и какую-то сладкую отдохновенную обморочность…

И вот он уже не шел и не плыл, а просто лежал в толще воды, и вода медленно несла его сквозь комнаты… Ему показалось, что вовсе он не маг, путешествующий по морскому дну, а просто он утопленник, чьим телом играет вода. Стало темнее вокруг. Синева сгустилась…

Синева сгустилась, и вскоре я уже летел на маленьком самолете, напоминающем старый кукурузник, летел из Флоренции в Милан вслед за крестообразной тенью самолетика, которая скользила по полям, по квадратным угодьям, по рощам и старым помещичьим домам.

Самолетик держался низко над землей, видимость была отличная, медвяная (то есть всё как бы застыло в италийском меду): я был простужен, Дебора Зафман дала мне перед вылетом американскую таблетку для укрепления иммунитета. Эта таблетка странно вставляла.

В Милане должна была вскоре состояться следующая выставка с участием МГ. В аэропорту Милана меня встречал седовласый вертлявый господин, дико веселый, но с печальными глазами южанина. Скорость его жестикуляции и живость его манер вполне соответствовали представлениям об итальянской импульсивности. Но он весьма отличался от гладких и наглых ребят и господинчиков из Прато. Он был пронизан стихией абсурда вплоть до острых носков начищенных ботинок. Так я впервые встретил итальянского друга на итальянской земле.

Знакомьтесь, дорогие радиослушатели, перед вами Энрико Р. Коми! Спасибо вам, милосердные боги, за то, что вы послали мне настоящего друга в тот миг, — я всегда обожаю своих друзей, порой их много, порой мало, но я люблю их всех, я готов простить им все неприятности, лишь бы сохранялось то веселящее и уютное чувство, которое я и называю дружбой. Энрико родился на самой южной оконечности итальянского сапожка, почти на каблуке, в крестьянской и весьма небогатой семье. С ранней юности его торкнуло пронзительное понимание того факта, что он — поэт. Как случается в бедных семьях, домашние уверовали в его призвание — с трудом собрали трудовые лиры на то, чтобы юный Энрико отъехал в Милан.

Europa in Trouble. 2013

Стопроцентный калабриец Энрико считывался моим сознанием, как родной и любимый тип человека под названием шлеймазл. Тем не менее с конца 60-х он издавал в Милане превосходный журнал Spazio Umano (Human Space), где сотрудничали лучшие европейские и американские художники того времени: Кунеллис, Кошут, Балдессари, Гилберт и Джордж и многие другие. Все они годами и десятилетиями работали с этим журналом совершенно бесплатно — просто потому, что любили Энрико. Редкий пример издания, где публикуются одни лишь звезды, но при этом само издание почти никому не известно, хотя выходит в свет давно и выглядит отлично.

Мы дружим с ним и по сей день. Неистребимый и тонкий узор абсурда и чего-то непостижимого лежит на всём, что делает Энрико. А делает он много всего, поскольку обладает бурным и неукротимым темпераментом. Чем-то всё это напоминает некоторых моих одесских друзей. К моменту нашей встречи Энрико вышел на контакт с Витей Мизиано (московский кучерявый куратор итальянского происхождения) и договорился с ним вместе устроить выставку нескольких московских художников в выставочном зале в центре Милана. Зал назывался Sala Boccioni, а выставка должна была называться «A Mosca, a Mosca!» («В Москву! В Москву!» — имеются в виду восклицания чеховских девчат).

Флорентийские снобы отнеслись к этой затее крайне неодобрительно. Жирный и высокомерный директор музея в Прато израильтянин Амнон Барзель весь обфыркался, когда услышал имя Энрико Коми. «Вам надо делать серьезную карьеру. Такие связи не доведут до добра», — бухтел он. В западном арт-мирочке подобные разговоры льются повсюду, как в детских садах жидкое говнецо льется из детских жопок.

Я пропустил эти мудрые советы мимо ушей и не пожалел об этом. Энрико оказался отличным человеком: добрым, честным и чувствительным. Он сразу понял, что меня нечто гнетет. Я рассказал ему, что обещал своей девушке показать ей Италию, а ей не дают визу в Москве. «Я всё сделаю, — сказал мне Энрико, — Скоро она будет сидеть рядом с тобой на этом диване». Он не солгал. Чиновники любили Энрико. Чем-то он умел тронуть их души.

Вскоре мы с Элли действительно восседали, прижавшись друг к другу плечами и сплетя наши пальцы, на раздолбанном и пыльном диване в квартире Энрико на виа Романьози. Это была квартира в духе итальянского неореализма. На узкой и тесной кухне варила спагетти в огромной кастрюле крупная жена Энрико, великолепная Лаура, обладательница низкого хрипловатого голоса и кристально ясной души. В соседней комнате их сын Давиде, наш ровесник (о нем все знали, что он собирается стать великим кинорежиссером), смотрел видео, положив ноги на стол. Собственно, комнат было всего две, везде валялись книги, было тесно и мусорно по-московски (Милан чем-то похож на Москву, а замок Сфорца строил тот же перец, что и наш Кремль). Эта теснота не помешала Давиде вскоре привести за руку женщину с десятилетним ребенком и поселить ее вместе со всеми в этой квартире, часто наполнявшейся тем человеческим звоном, что в Одессе называют словом «геволт», в России зовут гвалтом, а как это называют в Италии — уже не помню. В этой квартире нам предстояло съесть немало спагетти и выпить немало дешевого вина. Но прежде мы встретились в Праге.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я