Эксгибиционист. Германский роман

Павел Пепперштейн, 2020

«Загадочное блаженство, чью природу мне не удалось постичь, было связано с неким местом, о котором я долго полагал, что оно существует лишь в моих сновидениях: обрыв за гороховым полем. На самом краю этого обрыва деревянный мухомор и железные качели, но, кроме мухомора и качелей, никаких намеков на детскую площадку, а если смотреть с обрыва вниз – там расстилалась местность, которая казалась мне потусторонним миром: невзрачная, заросшая какой-то дикой и буйной зеленью, а у самого подножия обрыва можно было различить остов старого автомобиля без колес и стекол, совершенно ржавый и насквозь проросший травой. Часто я видел это место в своих младенческих снах. Часто это место просто являлось в моем сознании – без приглашения, скромно и дерзко обнажая свою непостижимую и ничем не заполненную тайну. И каждый раз. находя в себе этот обрыв за гороховым полем, я испытывал пронзительное и непонятное наслаждение, нечто совершенно экстремальное – подобное, наверное, испытывает обожатель парашютной эйфории, вываливаясь из своего самолета…» В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.

Оглавление

Глава седьмая

Ламбада

Я вернулся в Прагу, а оттуда сразу же уехал в Москву. Здесь уже хрустела глубокая зима. Здесь уже дело подбиралось к Новому году. Некстати вспомнил английский стишок:

Они вернулись к ней зимой,

Когда пришли морозы.

Их шапки были из коры

Неведомой березы.

Такой березы не найти

В лесах родного края.

Береза белая росла

У врат святого рая.

Да, я вернулся из одного потустороннего мира в другой, не менее потусторонний. В этом потустороннем, но безусловно родном и уютном мире собирался meanwhile наступить новый, 1989 год, о котором я еще не знал, что он станет одним из самых невероятных годов в моей жизни, что он будет максимально наполнен чудесами, испытаниями, откровениями, открытиями, закрытиями, скольжениями, трансформациями, наслаждениями, озарениями, изнеможениями, возрождениями, превращениями, нагромождениями блаженств и скорбей — короче, об одном лишь этом 1989 годе следовало бы написать отдельную книгу, причем книгу такого свойства, чтобы она существовала в единственном экземпляре и вечно возлежала бы в золотом ларце, инкрустированном опалами, бриллиантами, халцедонами, агатами, рубинами, зеленой яшмой, алмазами, хризолитами и чешуйками драконов.

Но пока что этот волшебный год не наступил, и в снежной Москве я, как в пушистый снег, погрузился в медгерменевтическую деятельность. Сережа Ануфриев залип в Берлине в горячих объятиях Андреа Зундер-Плазман (залип в плазме, говорили мы), поэтому главным моим соавтором оставался в этот период Юра Лейдерман, который жил тогда в темном и мрачном домике близ платформы Солнечная: помню, как-то раз мы стояли на этой платформе в черной и морозной ночи — иронично смотрелось название этого полустанка на фоне обледенелой тьмы. Мы стояли там в черных заснеженных пальто под черным небом, поджидая позднюю электричку, и курили редкостные индонезийские сигареты, кем-то подаренные. Экзотический и пряный вкус этих сигарет странно сочетался с зимним ландшафтом, с ощущением открытого космоса, куда медленно и сонно улетала моя голова, снесенная с плеч долой легким индонезийским дымком. Мы разрабатывали тогда доктрину «площадок обогрева», мы тщательно разрабатывали тему «индивидуальных психоделических пространств», повисших, как некие батискафы, в океане коллективного галлюцинирования. Один из наших тогдашних текстов назывался «Забытый водолаз» и был вдохновлен анонимным народным стишком, который нам рассказал Сережа Волков:

Возьмем, например, водолаза —

Вдруг воздух перестали качать.

Вы что, наверху, охуели?

Качайте же, еб вашу мать!!!

В образе водолаза, забытого на глубинах, виделись нам заброшенные и агональные народные массы, которых Власти и Господства внезапно перестали снабжать идеологическим воздухом. Следует отдать должное нашей политической интуиции: в текстах того периода, пользуясь трудночитаемым и довольно специальным языком изложения, мы предсказали судороги водолаза, его конвульсии и колыхания, которые тогда еще не замутнили поверхности вод. Конец нашего мира был близок, но мы его приход не торопили. Сейчас Юра Лейдерман, как мне рассказывали, недолюбливает всё советское, но тогда мы как бы романтично и трепетно-любовно обращались к уходящему советскому миру:

— Не уходи, побудь со мною…

К этой же проблематике имел отношение и перформанс «Нарезание», который мы провели незадолго до наступления Нового года. Перформанс проходил в пространстве некоего советского клуба. После, как водится, теоретического вступления Юра Лейдерман стал нарезать хлеб хлеборезкой, укрепляя отрезанные ломти хлеба на длинной доске, на некотором расстоянии друг от друга. Ломти хлеба удерживались в вертикальном положении с помощью гвоздиков. Параллельно нарезанию Антон Носик (младший инспектор МГ), сидя под столом, орал — как бы воспроизводя вопли нарезаемого хлеба.

Впоследствии, когда мы с Сережей Ануфриевым писали роман «Мифогенная любовь каст», мы вставили туда описание этого перформанса, изобразив его в качестве галлюцинации главного героя, парторга Владимира Петровича Дунаева. Выяснилось, что нарезан был именно Дунаев, который превратился в Сокрушительного Колобка, затем зачерствел, а потом, мыкаясь хлебным шаром по разоренному врагами Подмосковью, вконец оголодал и стал питаться крошками своего собственного хлебного тела. Постепенно он съел половину себя, а оставшаяся половина была нарезана на ломти: неприкосновенной осталась только горбушка, в которой спала волшебная девочка Советочка. Горбушка, он же Горбач, Горбун, Горбуленция, Горбидзе, Горб или просто Пятнистый, еще восседал на советском троне, Советочка еще пела советские волшебные песни… Когда после перформанса мы возвращались ко мне на Речной вокзал, нам пришлось пережить легкое дорожно-транспортное происшествие: такси, в котором мы ехали, слегка врезалось (нарезание, врезание…) в другую машину. Нас тряхнуло. Мы с Лейдерманом продолжали сидеть безучастно, как снеговики, а Антон Носик выскочил из машины и стал орать на провинившегося водителя. Видимо, он по инерции продолжал линию «орущего хлеба». Кстати, хлеб рождается от глагола «орать» (то есть «пахать», возделывать землю).

И вот действительно приблизилась новогодняя ночь! Наступил восемьдесят девятый. Я встретил новогоднюю полночь в такси с тремя прекрасными девушками и прекрасной бутылкой советского шампанского в руках. Мы мчались сквозь тьму, а вокруг расстилались, как сказал Юрий Витальевич Мамлеев, снега, снега, снега… А в снегах — дома, дома, дома… А в домах — окошки, окошки, окошки… Золотые кошки. А в окошках люди, люди, люди… На гигантском блюде. Люди, поднимающие к небу бокалы, увенчанные сладкой советской пеной. Люди, обтрясающие зеркальные шары с тряских смолистых елочек, укутанных шелестящими потоками серпантина. Люди, некстати сотрясающие основы. Люди, некстати испытывающие угрызения совести. Когда-то я мечтал написать два роскошных литературных произведения — «Угрызения сов» и «Сотрясение ос». Эх, не написал! Очень жаль, мистер Паштет, что вы не написали эти необузданно великолепные романы, повести, эссе, а также не удосужились составить сборники остроумнейших и острогалантных анекдотов! А ведь я еще хотел написать роман «Волосатая кость манго»! Написал? Нет, не написал. Да вы просто хрустящий лентяй и селадон, мистер Паштет, потому что вы изволите мчаться в позднесоветском такси с тремя стройными европеянками навстречу празднику, который должен состояться в кафе «Вареники». Это бандитского типа кафе мой друг и младший инспектор МГ Илюша Медков целиком арендовал на потеху наших душ и тел специально ради встречи Нового года: там мы танцевали до упаду. Я танцевал со своей приятельницей в тот миг, когда ко мне приблизилась пьяная в жопу Маша Чуйкова, жена Ануфриева, и тут в ней вдруг прорезался пророческий дар. Указав на другую девушку, находившуюся поодаль от нас, она заявила: «Ты будешь с ней». Она оказалась права. В мае наступающего года я влюбился в ту девушку, на которую Маша указала своим алкоголическим пророческим пальцем. А девушка влюбилась в меня. Жили мы с ней долго и счастливо, а расставались потом еще дольше и очень мучительно.

Зимой мы (то есть «Инспекция МГ») показали несколько достаточно принципиальных объектов на выставке «Дорогое искусство», которая состоялась во Дворце молодежи, гигантском бетонном сооружении с множеством переходов и закутков. В частности, мы выставили объекты «На книгах», «Товарная панель при легком искажении» и «Для мужского и женского сердца». Вскоре подоспел и русский номер «Флэш Арта» — собрали его Рита и Витя Тупицыны. Там был большой материал о МГ: диалог Тупицыных с нами, а также текст Миши Рыклина. Специально для номера мы сделали арт-проект «Шлифовка маленьких лярв» — это была фотография холеного кота Иосифа, который принадлежал Маше Константиновой (она его обожала). На фотографии кот возлежал на черном бархате, а перед ним был положен напильник.

Старшие инспекторы МГ: Юрий Лейдерман, ПП и Сергей Ануфриев, 1987 год

После этого кот Иосиф был официально принят в состав «Медгерменевтики» в звании младшего инспектора. Мы тогда как раз занимались составлением книги «Младший инспектор» и попросили Иосифа Бакштейна написать текст от лица кота (раз уж Бакштейн и кот оказались носителями одного имени — Иосиф), посвященный вступлению мягкого и пушистого животного в ряды Инспекции. Бакштейн блестяще справился с поставленной задачей. Кроме кота младшими инспекторами МГ на тот момент являлись Антон Носик, Илья Медков, Маша Чуйкова и Игорь Каминник. В младшие инспектора МГ в тот период была также зачислена Настя Михайловская, но ее участие в инспекционной деятельности продлилось недолго. Настя, обладательница расслабленных повадок и низкого хрипловатого голоса, сожительствовала главным образом с моим приятелем Игорем Зайделем. «Иногда мне кажется, что я живу с Раневской», — говорил он, имея в виду ее голос.

Мы с Лейдерманом написали тогда серию псевдоэпистолярных текстов, объединенных под названием «Подметные письма МГ». Первым было письмо Ануфриеву. Соскучившись по коллеге-инспектору, забывшему о своем инспекционном долге, мы написали письмо, отчасти по-английски, но русскими буквами:

Деар Серьоженька!

Летс смоук ванс мор! Летс денс лайк Шива! О Андреа, ю лук лайк Будда Майтрейа…

И так далее. Письмо заканчивалось строгим призывом:

ЛАСКАВО ПРОСИМО ДО НАШЕГО НЕБЫТИЯ (срочно!)

Между тем мне предстояло нешуточное испытание. Собираясь официально оформить свое возвращение в Москву (до этого я числился на ПМЖ в Праге), я решил провести некоторое время в психиатрической клинике, чтобы в дальнейшем оградить себя от армейских вопросов. В этом деле мне помог мой друг-психиатр Вадим Молодый, чудеснейший и очень отзывчивый человек, который, кстати, и Сереже Ануфриеву очень помог за несколько лет до этого, еще до того, как мы с Сережей подружились. Одесские конторщики решили жестоко наказать Сережу за хиппизм, за квартирные выставки левого искусства и за уклонение от службы в армии. Не сообщив ничего Сережиной семье, сотрудники органов молча вывезли его из Одессы в Москву и поместили в самое суровое карательное отделение Кащенко, где людей быстро превращали в овощи. Жена Сережи, Маша Чуйкова, обратилась за помощью к Молодому, и благодаря его связям они вскоре разыскали Сережу в Кащенко. К моменту его обнаружения он уже никого не узнавал, его закололи галоперидолом: он не мог даже есть, у него отключился глотательный рефлекс — еда вываливалась изо рта. Вадим Молодый вытащил его из этой глубокой жопы.

Я знал Вадима давно, с детства. Он был фанатом моего папы: собирал книжки с его иллюстрациями. Я часто ездил к нему в гости играть с шахматным компьютером (редкий цимес по тем временам). Вадим был обожателем К. Г. Юнга (что и не странно: они практически однофамильцы) и часто подсовывал мне различные труды Карла Густава Ю., которые весьма импонировали моему подростковому сознанию. Вадим (обладатель незаурядного отчества Амиадович) был врачебным джентльменом: вполне молодой (согласно своему имени и имени своего цюрихского кумира), но необычайно солидный, всегда облаченный в сверхаккуратный костюм-тройку, покуривающий трубку, всегда спокойный, как бы даже слегка застенчивый, живущий вместе с женой и маленьким сыном в совершенно упорядоченной квартире, где невозможно было себе вообразить ни единой пылинки. Впоследствии он оставил психиатрию, эмигрировал и, по слухам, занимается в Канаде проблемами экуменической церкви. Возможно, он даже стал священником объединенной религии (его когда-то, как и многих других, сильно впечатлил отец Александр Мень). Спасибо вам, дорогой Вадим Амиадович, за ваше сдержанное и добродушное участие в моей судьбе, за мудрые слова, произносимые как бы слегка застенчиво, но с должной (отчасти вопросительной) настойчивостью, за действенную помощь.

Молодый пристроил меня в клинику под названием «Центр психического здоровья» (ЦПЗ) на Каширском шоссе. Клиника располагалась рядом со знаменитой и пугающей «пятнашкой» (психиатрическая больница № 15), где в начале 80-х годов лежал Андрей Монастырский, и это обстоятельство дало имя его величайшему роману «Каширское шоссе» — в 1989 году этот роман был известен только близким друзьям Андрея, но для нас, членов «Медгерменевтики», уже тогда являлся одной из священных книг МГ наравне с «Анти-Эдипом», «Волшебной горой», «Железной флейтой», «Толкованием сновидений» и «Путешествием на Запад». А прочие священные книги МГ? Вот небольшой список:

«Записки Шерлока Холмса»

«О чем не говорил Конфуций»

«Круглое окно»

«Моби Дик»

«Тигр под наркозом»

«Алиса в Стране Чудес»

«Человек без свойств»

«Эти загадочные англичанки»

«Книги нашего детства»

«Повести о лисах и оборотнях»

«Дар орла»

«Исторические корни волшебной сказки»

«Функциональная асимметрия долей головного мозга»

«S/Z»

«Исповедь англичанина, употреблявшего опиум»

«Капитал»

«Центр циклона»

«Колымские рассказы»

«Питер Пэн»

«Мифологии»

«Муми-тролль и шляпа волшебника»

«Муми-тролль и комета»

«Волшебная зима»

«Гамлет»

«Федорино горе»

«Бибигон»

«От двух до пяти»

«Крокодил»

«Случай с крокодилом»

«Чебурашка и крокодил Гена»

Русские сказки

«В поисках утраченного времени»

«Речные заводи»

«Сон в красном тереме»

«Записки у изголовья»

«Джейн Эйр»

«Властелин колец»

«Клиническая психиатрия»

«Египетские ночи»

«Гарантийные человечки»

Лолита, Лигейя, Люцинда. Мустанг-иноходец. Страх и трепет. Бытие и время. Шум и ярость. Ветер и поток. Буря и натиск. Война и мир. Смех и хохот. Лед и пламя. Слон и ступор. Сырое и вареное. Красное и черное. Уличные и домашние. Преступление и наказание. Чук и Гек. Ноздрев и Плюшкин. Гаргантюа и Пантагрюэль. Пан и Пропал, Сухое и Мокрое, Моча и Гавно, Меч и Город, Ромео и Джульетта, Слова и Вещи, Я и Оно, С минусом единица, Один и другие боги, Один дома, Однажды в Америке, Два капитана, Три мушкетера, Три смерти, Три толстяка, Знак четырех, Сердца четырех, Пять прикрытий, Шесть шестерок, Семь самураев, Девять рассказов, Десять негритят, Десять лет спустя (штаны), Одиннадцатый этаж, Двенадцать стульев, Тринадцать трупов, Четырнадцать монахов, Пятнадцатилетний капитан, Двадцать лет спустя (штаны), Тридцать отрубленных голов, Сто лет одиночества, Тысяча и одна ночь, Миллион ошибок, Золотой миллиард, Числа-Великаны, Множество Мандельброта, Интегральное исчисление…

Бесчисленные звезды сияют на текстуальном небосклоне МГ, но ярким светом светит среди них «Каширское шоссе», освещая мне путь к воротам дурдома, куда мне, конечно, боязно было вступать в 1989 году (мне всё еще 22 года, хотя кажется, что со времени Западного Берлина унеслась целая вечность). Чтобы смягчить страх перед добровольным заселением в дом скорби, я накурился в сисю с Настей Михайловской и Зайделем и в таком виде явился на госпитализацию.

— Борода — первый признак нашей болезни, — ласково сказала нянечка, забирая мою одежду, глядя на меня с неким загадочным одобрением, выдавая мне вместо моей одежды коричневую вельветовую пижаму, в карманах которой я потом часто носил орешки, конфеты и узбекскую курагу (на дурке постоянно хотелось есть). Какой именно «нашей болезни»? Депрессии, на которую я жаловался? Шизофрении? Старости? Следуя доброму совету Вадима Молодого (инкарнация К. Г. Юнга), я заявил, что испытываю панический ужас в отношении ровесников. Поэтому меня (по любезному распоряжению заведующего Мазурского) поместили в отделение, где, кроме меня, все были стариками. Обитали здесь несколько человек среднего возраста (сорок-пятьдесят лет), но они пребывали в меньшинстве, основной же массе пациентов уже перевалило за шестьдесят. Совет доктора Юнга предпочесть старость молодости (в данном случае) оказался гениальным: пожилых лечили другие врачи, никто не подозревал меня в попытках уклониться от воинской дисциплины, к тому же круг общения в пожилом отделении сложился превосходный. Тем не менее поначалу меня здесь многое смущало и пугало. Но в то же время я вдруг ощутил во всей этой стремной дурдомовской реальности нечто странно-мистическое, нечто мистериальное. Догадка стала брезжить в моем мозгу, что я вовсе не затем здесь, чтобы избавить себя от воинской службы, а ради чего-то совершенно иного. Этот дурдом был предбанником, он был шлюзом, он был чем-то вроде проходного пункта… он был преддверием, порталом. Вы чувствуете уже здесь юнгианские дела? Не зря перевоплощенный доктор Юнг отправил меня сюда, высказываясь с интонациями застенчивыми и мистически твердыми.

Мне сообщили, что я займу место в пятой палате, и сестра с абсолютно прямой спиной, с бледным волосяным пучком на затылке проводила меня. По пути нам встречались прозрачные, но замкнутые двери. Сестра всякий раз извлекала из кармана халата не ключ, но белую пластиковую дверную ручку, вставляла ее в гнездо, поворачивала, затем выдергивала и убирала обратно в карман. Весь персонал ходил там с дверными ручками в форме буквы «Г» в карманах. Сколько белоснежных свастик можно было бы сложить из этих дверных ручек?

Когда я вошел в палату номер пять, я смог убедиться, что это довольно просторная и неплохо выглядящая комната, рассчитанная на четырех человек. Четыре кровати в тот момент пустовали, у окна стоял довольно широкий письменный стол, над которым горела настольная лампа — единственный в тот момент источник света в этой комнате. Седобородый старец сидел за столом, освещенный сбоку вечерней лампой. Больше в комнате никого не было. Перед старцем лежала крупная Библия, иллюстрированная гравюрами Доре, раскрытая на картинке «Адам и Ева в райском саду». Рядом стояла баночка с черной тушью. Тонким пером он переводил иллюстрацию на прозрачный лист кальки. Старец поднял на меня глаза, слегка воспаленные кропотливой работой. На сумасшедшего он был совершенно не похож, напротив, выглядел спокойным и умудренным, погруженным в свое прилежное, благородное, смиренное дело.

— Валентин. — Он с достоинством назвал свое имя с прибавлением фамилии, которую я из учтивости не стану называть. И прибавил:

— Художник.

Я сказал, что меня зовут Паша Пивоваров и что я тоже художник.

— Не Виктора ли Пивоварова сын? — спросил старец.

Я кивнул. Выяснилось, что он бывал в мастерской моего папы. Между нами завязалась беседа — степенная, чинная, как будто встретились мы не в сумасшедшем доме, а на каком-нибудь чрезвычайно умиротворенном симпозиуме. При этом меня не оставляло ощущение чего-то резко-мистического, разлитого в воздухе этой полупустой палаты. Видимо, так действовала магия текста Монастырского — я оказался в клинике на Каширском шоссе, то есть я как бы провалился внутрь романа «Каширское шоссе», написанного Андреем. Из-за этого седобородый художник казался мне временами Богом Отцом, решившим повторить с помощью кальки свой смелый эксперимент по созданию Адама и Евы. Но в последующие дни я подружился со старцем Валентином, и он перестал казаться мне похожим на Бога.

Влияние прозы Монастырского быстро вытеснилось влиянием психотропов и транквилизаторов, которыми здесь меня потчевали в избытке. Валентин оказался прекрасным человеком, к сожалению, очень страдающим от депрессивно-маниакальных состояний. Судя по его рассказам о себе, болезнь настигла его вскоре после того, как он обрел веру (в этом смысле аналогия с Монастырским оправдала себя). Обратившись к православию, он стал ездить по монастырям, беседовать с монахами. Всё было хорошо до тех пор, пока один монах не вздумал запретить ему (пользуясь строгими оборотами речи) две вещи: курить и материться. Валентин был настроен на послушание, он ни в коем случае не ставил авторитет монаха под сомнение, но тут он с ужасом убедился, что не может соблюдать предписание, не может отучиться от мата и курения. Напротив, после этого он стал материться и курить неистово, остервенело, постоянно. Это уничтожило его в собственных глазах. Он мучился, и эти мучения вкупе с его духовным бессилием (как он это называл) и составляли его болезнь. Корабль его духовного опыта натолкнулся на мину — на взрывчатую триггерную точку. Может быть, на две мины? Две триггерные точки? Скорее всего, всё же это одна и та же точка, поскольку оба греха (мат и курение) связаны с оральной зоной, с деятельностью рта, оба представляют собой разновидности того, что когда-то называлось в православии словом «гортанобесие». Я тогда зачитывался Фрейдом (несколько книг Фрейда и Юнга я взял с собой в больницу), поэтому я пытался сообщить ему нечто о структуре невроза, пока мы сидели с ним в курилке, где он терзался жуткими угрызениями совести, одновременно громоздя на мои юные уши тонны самой что ни на есть скверной и изощренной матерщины и жадно втягивая суровый беломорский дым. Мои двадцатидвухлетние глаза, только что видевшие в этом старике Бога, теперь созерцали в нем зимнюю иллюстрацию к Фрейду: старческий регресс к вытесненной оральной фазе, ужас перед бессознательным желанием матери (мат в этом контексте не нуждается в комментариях, что же касается запретного табачного дыма, то это инверсия святого материнского молока). Мои нелепые попытки выступить в качестве психоаналитика-любителя терпели каждый раз головокружительное фиаско, в ответ на мои рассуждения старик только кряхтел, скорбел или, напротив, неожиданно хихикал, притом мог вдруг отмочить такой сочный, циничный и похабный анекдот, что впору было засомневаться в том, что этот человек так уж задавлен внутренней цензурой. В любом случае его трогало мое небезразличие к его психосудьбе и мы очень дружили.

В целом в нашей палате установилась крайне положительная и дружественная атмосфера, настолько приятная, что нас вскорости стали ставить в пример всему отделению. Двое других соседей по палате номер пять оказались не менее замечательными людьми. При этом внешний их вид и все повадки казались на первый взгляд подчеркнуто обычными. Первым был молодой (по понятиям нашего старческого отделения) грузин, невысокий смуглый мужчина лет сорока пяти, с черной щеточкой усов под характерным носом, изъяснявшийся с тем самым акцентом, который известен всем по грузинским анекдотам. Да он и сам казался персонажем из этих анекдотов. Это был классический симулянт, но в глубине его простой симуляции теплилось психопатологическое зерно. Приехав из Грузии в Москву, он поначалу решил зарабатывать рабочим на стройках, но вскорости ему надоело быть рабочим (по его словам, ему казалось, что работа на стройке «вредна для здоровья»), и он решил, что здоровее изображать сумасшедшего. Сам себя он считал стопроцентным обманщиком и хитрецом, но врачи не разделяли его мнения — они видели в нем безумца. И, наверное, не ошибались. Думаю, работать на стройке в тысячу раз здоровее, чем мариноваться на дурке, где всех нас пичкали чудовищной химией, отчего глаза у нас были как красные фонари. Однако женщины, работавшие в нашем отделении (медсестры, няньки, поварихи и прочие тетки), не согласны были с мнением врачей: они видели в Гиви (назовем его так) не сумасшедшего и не симулянта, но грузина — чернобрового и черноусого красавца-мужчину, и они млели от его кавказского шарма. Из этого проистекало множество бонусов и эксклюзивных привилегий, которыми Гиви охотно делился с нами, его друзьями и соседями по палате, а наша палата вскоре превратилась в спаянную и дружную шайку, практически установившую контроль над отделением. Начать с того, что Гиви (единственный из пациентов!) наравне с персоналом тоже носил в кармане такую же точно белую дверную ручку, одновременно являвшуюся ключом почти от всех дверей. Поскольку Гиви проникся ко мне величайшим уважением, в любой момент я мог эту ручку-ключ у него одолжить для своих нужд. Даже когда Гиви спал, я имел право выудить ручку у него из кармана и отправиться шастать по больнице (для чего мне это было нужно, расскажу в свое время). Во-вторых, Гиви был вхож на кухню под предлогом физической помощи кухонным теткам (он переносил тяжести, выносил кухонные баки, выбрасывал мусор, обсуждал заготовку продуктов). Из этого вытекали не только некоторые преимущества в области пищевого довольствия, но и гораздо более важная привилегия — возможность варить на кухне чифирь. Гиви был виртуозным мастером изготовления этого напитка и готовил такой божественный чифирь, что, наверное, мог посрамить всех сомелье во всех тюрьмах и дурках тогдашнего СССР. Вскоре в нашей палате была открыта чифирная, куда многие пациенты нашего дурдома мечтали попасть, но далеко не все удостоились такого счастья. Входным билетом были приятельские или взаимовыгодные отношения с одним из нас четверых, обитателей палаты, плюс умение играть в шахматы, потому что чифирная существовала под вывеской шахматного клуба, который был в нашей палате учрежден (это была моя идея, и она себя оправдала). Короче, вскорости все пациенты нашего отделения, все пожилые и полуживые, в ком еще сохранилась некая социальная прыть, мечтали попасть к нам. Потому что, кроме чифиря, шахмат и великосветского общения, наша палата обладала еще одним невероятным бонусом — бонусом, который скрасил вечера многим обитателям старческого отделения. Но об этом речь впереди.

Сначала надо рассказать о последнем нашем сопалатнике, вошедшем, вольно или невольно, в нашу «банду четырех». Звали его Зубов, имя и отчество не припомню. Это был обычный инженер позднесоветского типа, то есть лет пятидесяти шести или семи, обабившийся, рыхлый, с мягким капризным лицом. История его попадания к нам звучала (в его собственном исполнении) следующим образом… А впрочем, начать следует с того, что эта история обладала названием. Она называлась «Что-то не то».

Что-то не то

Николай Сергеевич Зубов прожил, по его словам, совершенно обычную и заурядную жизнь: жена, работа, дочка… Как-то раз, за пару лет до нашей встречи в палате номер пять, Зубов с женой отправился в заслуженный отпуск, в какой-то южный санаторий, где он уже не раз бывал. Всё было как всегда, они приехали, поселились, прогулялись, поужинали и легли спать. Но на следующее утро Зубов проснулся со странным чувством. Это чувство описывалось словами: что-то не то. Он терпел до вечера, терпел и следующий день. Всё было как всегда, но ощущение «что-то не то» не исчезало. Зубов мучился невероятно, он не мог понять, что именно не то. Но что-то было не то. На исходе третьего дня он сказал жене: «Что-то не то. Давай возвращаться в Москву». Они вернулись, вышли на работу, раньше времени прервав свой отпуск. Но что-то всё равно было не то. Зубов страдал до тех пор, пока в журнале «Огонек» ему не попалась на глаза статья под названием «Когда свет не мил». Это была статья о депрессии. И хотя Зубов вовсе не страдал депрессией, статья эта словно бы зажгла яркий свет в его сознании. Он вдруг понял, что именно «не то». Он осознал, что просто-напросто сошел с ума. Как ни странно, это осознание сделало его счастливым. Он немедленно лег в нашу больницу и, кажется, не собирался ее покидать. Здесь, как он чувствовал, всё было «то». Насколько я помню, он почти всегда пребывал в отличном расположении духа, был очень ровен, спокоен, общителен, доброжелателен и даже весел, и единственная мысль, которая иногда его печалила, состояла в том, что его недостаточно лечат. Вообще-то он с восхищением относился к нашим врачам и к нашей клинике, но иногда, в моменты подозрительности, ему казалось, что он обделен какими-то препаратами или процедурами. Поразительно, что постоянным предметом его неудовлетворенных вожделений являлась электросудорожная терапия (сокращенно ЭСТ), то есть Зубов постоянно стремился к чрезвычайно жуткой и мучительной процедуре, когда электрический ток пропускают через голову пациента (обыграно во многих триллерах, в том числе в фильме «Пролетая над гнездом кукушки»). На каждом обходе он донимал врачей своими просьбами пропустить через его голову электрический ток, но врачи отнекивались: «Сердечко у вас так себе, Николай Сергеевич. Кардиограммки шалят». Услышав такое, Зубов огорчался и сидел на своей аккуратно застеленной кровати, как стожок среди снежного поля. Выглядел он при этом настолько душераздирающе, что врачам становилось его жаль и они подбрасывали ему надежду: «Ладно, Николай Сергеевич, посмотрим, поглядим. Может, в следующем месяце сделаем вам ЭСТ. Если кардиограммки хорошие будут». И мягкое лицо Зубова расцветало улыбкой детской надежды.

Да, такие вот подобрались люди в нашей палате: старец Валентин, симулянт Гиви, инженер Зубов и я. Были и еще в отделении яркие персонажи. Первая палата была тяжелой. Там находились пациенты, склонные к припадкам серьезной невменяемости. Невозможно не вспомнить одного грузина — невероятно длинный и тощий старик, иссохший, как старая кость, по прозвищу Дон Кихот. Он был действительно невероятно похож на Дон Кихота из грузинского фильма, и, как настоящий идальго из Ламанчи, страдал припадками боевого исступления, когда сокрушал всё вокруг себя. В первой палате постоянно дежурила сестра, готовая в любой момент вызвать санитаров «на вязку». «Вязками» называлось связывание пациента. Это приходилось часто предпринимать в отношении Дон Кихота, поскольку он, как и пристало этому литературному герою, существовал в реальности каких-то древних войн, каких-то средневековых поединков. Русским языком он не владел или забыл его, поэтому единственным человеком в отделении, который мог говорить с Дон Кихотом, был наш симулянт Гиви. Каждый раз после приступа Гиви вызывали в первую палату, чтобы он убаюкал древнего рыцаря родными разговорами. Несколько раз я присутствовал при этом. Зрелище было не из легких: Дон Кихот, как поверженная колонна, лежал на койке, связанный по рукам и ногам, его острое древнее лицо торчало, как горный хребет, а рот был вулканом, изрыгающим яростные грузинские крики и бормотания. Глаза его сверкали яростью, которая медленно гасла под воздействием вколотых ему успокоительных препаратов. Он угрожал расправой невидимым врагам. Рядом с ним сидел симулянт Гиви и ворковал по-грузински нечто транквилизирующее, точь-в-точь верный Санчо, утешающий своего больного господина.

Из оживших литературных персонажей были еще Бобчинский и Добчинский: иначе их и не называли. Два кругленьких убогих старичка, которые намертво сдружились и образовали неразлучную пару. Они общались только друг с другом. Это было старческое гомосексуальное чувство, которое обретало свою эротическую реализацию в акте совместного параллельного сранья. Они всегда ходили в сортир вместе, занимали соседние кабинки и, сидя на нужниках, переговаривались через тонкую перегородку, обмениваясь впечатлениями: «Ну как, пошло?» — «Кажется да, сейчас пойдет… на подходе…» Поскольку курилка, где все постоянно сидели, куря и общаясь, представляла собой предбанник туалета, всем курильщикам (а курили в отделении все пациенты, кроме Бобчинского и Добчинского) приходилось слушать их анальные откровения. В отделении Бобчинского и Добчинского слегка презирали, считая слабоумными. Но я не припомню, чтобы кто-нибудь оскорблял их или как-нибудь подкалывал. Можно с легкостью себе представить, какая бешеная травля, сопровождающаяся самыми выстегнутыми издевательствами, ожидала бы этих людей в юношеском отделении, если бы они были молоды. Но у стариков, к которым я так удачно примазался, были приняты мягкие и снисходительные нравы. Сейчас мне это даже кажется удивительным.

Какие еще встречались личности? Был человек, который шел в Люблино. Небольшой, пожилой, с отсутствующим выражением лица, он постоянно перемещался по коридорам. Время от времени он подходил к тому или иному человеку и вежливо спрашивал: «Вы не подскажете, как пройти в Люблино?» или «Вы не знаете, где останавливается автобус, который едет в Люблино?» Отвечали ему по-разному. Один раз он забрел в нашу палату, вошел в наш платяной шкаф и стоял там, держась за перекладину, на которой висели вешалки. На вопрос, что он там делает, он, естественно, ответил, что он в автобусе едет в Люблино.

Врач Романов, приметивший, что я читаю «Психопатологию в обыденной жизни» Фрейда, зачислил меня в раздел пациентов, интересующихся вопросами психиатрии (не знаю, попадал ли до меня кто-нибудь в этот разряд). После этого мы иногда обсуждали с ним случаи из его клинической практики. Потом он как-то раз даже сказал, что некоторые мои замечания помогли ему в работе над научным текстом, над которым он корпел в этот период. Как-то раз он спросил меня, что я думаю о случае «человека, стремящегося в Люблино».

— Он просто ищет любви, — ответил я легкомысленно.

Этот ответ понравился Романову (он в целом был довольно впечатлительным парнем). «Ты просто ищешь любви», — говорит старуха из моего любимого фильма The Night of the Hunter («Ночь охотника»), отвечая на вопрос девочки: «Почему я всё время развратничаю с парнями?» Тогда, в 1989 году, я еще не видел этого фильма. Не видел, не знал, но уже любил. Такова тайна любви.

Речь идет о вещах серьезнейших: о любви и о тех предощущениях, которые неразрывно связаны с состоянием любви. Фрагменты любимых мною фильмов я часто видел в своих сновидениях до того, как лицезрел сами фильмы. Точно так же я часто рисовал лица возлюбленных мною девушек до того, как мне случалось их встретить на земных путях.

Был еще персонаж по кличке Гумилев. Этот знал наизусть все стихи Николая Гумилева и постоянно читал их вслух. В общем, в том дурдоме я убедился, что литература обладает нешуточным влиянием на сознание людей, что укрепило меня в чистосердечном и милосердном намерении быть писателем. Изобразительное искусство также волновало мир людей, и это укрепило меня в чистосердечном и милосердном намерении быть художником. В преддверии праздника 8 Марта меня назначили командиром над целой бригадой, состоявшей из ветхих старцев. В нашу задачу входило художественное оформление больницы в свете приближающегося Дня Женщин. Валентин из пятой палаты, профессиональный художник со стажем, внезапно высокомерно отказался от участия в этом проекте, но остальные — we did our best! Женщины дома скорби, старые и молодые, красавицы и уродки, врачихи, поварихи, медсестры и пациентки — все остались довольны!

Да, литература и изобразительное искусство цвели, но еще больше развлекали и утешали сериалы — каждый вечер все (даже самые ветхие, даже самые безутешные) собирались в телевизионной комнате, чтобы следить за похождениями рабыни Изауры: тогда весь угасающий Советский Союз как один человек наблюдал за судьбой этой мексиканской рабыни. Я тоже желал наблюдать за рабыней, я тоже занимал место перед тусклым цветным телевизором, но стоило мне устроиться поудобней, как безжалостный химический сон начинал склеивать мои веки. Между тем спать воспрещалось (пока не наступит отведенный для этого час), и бдительные медсестры следили за тем, чтобы люди не спали, но ответственно переживали за рабыню. О, как бы мне хотелось стать не только лишь писателем и художником, но также режиссером, снимающим сериалы, — тогда уж точно простились бы мне мои грехи, потому что трудно вообразить себе более милосердное и человеколюбивое дело: не сосчитать, сколько жизней продлилось из одной только любознательности, дабы разведать, что случилось далее с любимыми героями. Никакой пенициллин, никакой амитриптилин не продлил столько жизней!

Но надежда умирает последней! Maybe я еще сниму сериал — черно-белый, визуально-выпуклый, по-родченковски четкий, по-хичкоковски емкий, просветленно-зловещий, эйфорически-мрачный, метафизический детектив о похождениях хрупкой инопланетянки, сделавшейся наложницей французского короля Людовика Шестнадцатого, который теряет шестнадцать своих золотых голов на якобинской гильотине (шестнадцать золотых груш!), но, потеряв все свои ароматные головы, он возрождается больным марксистом на заре Великой Зимы, на заре Вечной Революции… «Зима близко!» — говорит род Старков любимого мною сериала «Игра престолов». Если бы вы только знали, как я благодарен создателям этого сериала (и клану Старков, хотя в целом мне ближе Таргариены) за эти слова!

Как-то раз мы беседовали с доктором Романовым в его кабинете. Я — пациент, он — лечащий врач. По ходу нашей беседы он делал какие-то заметки в большом блокноте, напоминающем амбарную книгу. Может быть, это и была амбарная книга? Дорогие читатели, вы ведь даже не подозреваете, как сильно я любил амбарные книги! За силу этой любви я могу претендовать на звание агрария, хотя никогда не водил комбайн, никогда не копался в грядках, никогда не мчался на тракторе вдоль раздольных яблоневых садов… Вдруг Романова вызвали по срочному делу. Я не удержался, перегнулся через его письменный стол и навис над амбарной книгой. Я успел прочитать фразу «Разговаривая, вычурно жестикулирует обеими кистями рук, хотя его голос остается тихим, а интонации нейтральными». Еще бы им не быть нейтральными!!! Мне каждый день делали мелипраминовую колбу! Это, пожалуй, было самым мучительным в ассортименте эффектов, предлагаемых мне этим медицинским учреждением: лежать целых сорок минут с иголкой в вене, следя за тем, как бесцветная жидкость, не обещающая ничего хорошего моему организму, медленно вливается в мое тело. Да, это было мучительно, но я стоически претерпевал это дело, почти с таким же стоицизмом, с каким Ганс Касторп претерпевал различные процедуры в высокогорном санатории «Берггоф». Касторп и я терпели лишь потому, что эти процедуры виделись нам частью «герметической педагогики».

Кроме художественного оформления больничных интерьеров (к 8 Марта и другим праздникам) я также работал в дурдоме над нашей совместной с Ильей Кабаковым книгой, предназначенной для издательства «Детгиз». Книга, составленная из безликих стихов для детей, вышла в том же году, иллюстрации по стилю ничем не отличаются от кабаковских, но в качестве иллюстраторов заявлены две фамилии — И. Кабаков и П. Пивоваров. Книга называлась «Чтобы всё росло вокруг!». Помню, как-то раз уже упомянутый персонаж по кличке Гумилев крупными шагами вошел в нашу палату и, устремив на меня палец, неожиданно громким голосом вопросил: «ЗАЧЕМ ТЫ ЗДЕСЬ?» Что-то на него нашло. Нечто торжественное, как бы из трагедии Софокла или из Элевсинских мистерий. Я как раз в этот момент раскрашивал титульный лист книги «Чтобы всё росло вокруг!». Поймав его состояние, я столь же торжественно молча указал на название книги, написанное крупным узорчатым шрифтом. Он прочитал название, лицо его посветлело, он понял, что получил ответ на свой патетический вопрос. Кивнув мне со значением головой (типа «Я понял. Ответ принят»), он повернулся и вышел из палаты.

Итак, всё росло вокруг. Росло? Да, росло. Затем я здесь и находился. Нарастал какой-то тайный, потусторонний звон, как от невидимого трамвайчика, который надвигался, дребезгливый и лядащий, но всё же он нес в своих нематериальных вагончиках новые чувства, новые ознобы, новые фантомные переживания…

Вскоре меня стали отпускать на субботу и воскресенье. Отпускали на волю уже в пятницу, сразу после врачебного обхода, то есть где-то после трех дня, а вернуться нужно было в понедельник рано утром. В таком режиме существовать было гораздо легче. Инженер Зубов оказался заядлым нумизматом. Я продавал ему монеты из своей коллекции — недорого, по три рубля, по пять рублей за монету. У меня совсем не было денег, в еде я был аскетом, но мне требовались деньги для поездок на такси, потому что к тому моменту я уже полтора года как перестал ездить в метро. Деньги, которые я выручал у Зубова за проданные старинные монеты, я использовал исключительно для того, чтобы мчаться в такси по темному ранневесеннему городу, всё еще скованному по краям оплывающими снегами. Ехал я обычно прямиком на Фурманный, чтобы пообщаться с друзьями, раскуриться и испить алкогольных напитков — и таким образом стряхнуть с себя тормозящий эффект дурдомовских препаратов. Потом я ехал домой, на Речной.

Младший инспектор МГ Владимир Фёдоров (Федот), старшие инспекторы МГ Сергей Ануфриев, ПП, Юрий Лейдерман, младший инспектор МГ Антон Носик, младший инспектор МГ Анастасия Михайловская. Сквот на Фурманном переулке, кв. 13. Москва, 1989 год

В какой-то момент вернулся из Берлина Сережа Ануфриев. Поначалу он показался мне каким-то поглупевшим после долгого пребывания за границей: он отказывался говорить по-русски, делая вид, что как бы забыл родной язык, и постоянно щеголял в офицерских сапогах. Эти сапоги он купил в Берлине на том самом блошином рынке, который я так прочувствованно описал в конце берлинского эпизода. В прошлой своей жизни эти сапоги, видимо, принадлежали какому-то фашисту, какому-то озверевшему агрессору, во всяком случае, действовали они странно на Сережин мозг: время от времени в нем пробуждалась тевтонская жестокость, прежде Сергею Александровичу не присущая. Вспышки гнева вызывались всегда некими случайными личностями такого свойства, что, будучи без сапог, Сережа вряд ли обратил бы на них внимание. Как-то раз, в начале 90-х, когда все тусовались в МСХШ, напротив Третьяковки, Сереже встретился в коридоре один малознакомый художник, подвыпивший и недобрый, которому вздумалось прикопаться к Сереже с вопросом типа «Чё ты тут забыл?» Не сказав худого слова, Сергей немедленно впаял этому художнику кованым сапогом прямехонько по яйцам, причем со всей дури, так что от изумленного вопля живописца вздрогнули живописные полотна под стеклянными крышами Третьяковской галереи. Вот, что называется, «несимметричный ответ». Все присутствовавшие при инциденте (человек пять, включая меня) были потрясены жестокостью этого поступка, которого трудно было ожидать от Сережи, известного своим мягким нравом, добротой и деликатностью. Так влияли сапоги.

На Фурманном круг моего общения, кроме Зайделя и Насти Михайловской, в основном составляли одесситы. Будучи закоренелым москвичом, я почему-то влился в состав так называемого Одеколона. Это обозначение расшифровывалось как «Одесская колония». Подразумевалась относительно небольшая компания художников-одесситов, в тот период обосновавшаяся в сквоте на Фурманном. Лёнчик Войцехов, Перцы (Мила Скрипкина и Олег Петренко), Игорь Каминник (Камин), Лейдер, Витя Француз, позднее присоединившийся Карман (Саша Петрелли). Еще позднее появившийся в Москве Игорь Чацкин. Ну и, конечно, роскошный Исидор Мойшевич Зильберштейн, он же Сэмэн, он же Сеня Головные Боли, он же Сеня Узенькие Глазки. К Одеколону относились также художники более старшего поколения Володя Наумец и Валик Хрущ, а из молодых — Фомский (бессловесный и педантичный сосед Лейдермана по мастерской на Фурманном), Лариса Резун-Звездочетова и Мартуганы, то есть Гоша Степин и Света Мартынчик, впоследствии превратившаяся в известного российского писателя по имени Макс Фрай. Ну и, конечно, Вадик Гринберг с женой Ниной и двумя юными дочками-красотками. К одесситам меня влекла свойственная им атмосфера чего-то несерьезного и в то же время детски-уютного: южный расслабон, хохмы и шуточки плюс культ кайфа, флюид портово-курортного города, черноморский соленый ветер, чай и план, глубочайший мечтательный инфантилизм, ощущение невылезания из детского носочка, все эти ТЭФТЭЛЬКИ, еврейско-украинский семейный борщ с мацой… Общий образ одеколониста тех дней: ленивый панк-концептуалист, остроумный и хтонический, считающий себя дико практичным, юрким и хитрым, но на самом деле совершенно не хитрый, не практичный и не юркий, а напротив, тормозной и витающий в облаках, зато вполне гениальный. Все эти художники влились в микростаю московских концептуалистов, сообщив нашему кругу особую игривость, теплоту и южный пофигизм. Все одеколонисты, независимо от их национальной принадлежности, казались мне людьми из некоего сказочного Еврейского Царства. Действительно, Одесса еще оставалась тогда отчасти таким Еврейским Царством, хотя не так много в ней уцелело евреев, но сам воздух еще оставался еврейским. Спустя много лет я пытался обнаружить Еврейское Царство в Израиле. Но не обнаружил. Потому что Израиль не царство, а государство.

Сережа Ануфриев был, конечно, звездой Одеколона. Почти все вышеперечисленные персонажи могли засвидетельствовать, что он сыграл в их жизни нешуточную роль, а многие из них, возможно, никогда не стали бы художниками, если бы не встретили Оболтуса (так называли Сережу в Одессе). Вскоре я познакомился с Федотом (Володей Федоровым), еще одним легендарным персонажем из этой одесской плеяды. О нем я уже был наслышан от мифогенного Оболтуса, причем все истории о Федоте казались совершенно сюрреалистическими, все они обладали неким особым атмосферическим привкусом, в этих галлюцинаторных байках присутствовало нечто от картин раннего де Кирико или Дельво. Вскоре мне пришлось убедиться, что Оболтус не преувеличивал.

Федота ко мне привел Лейдерман, причем оба пришли ко мне на Речной пьяные. Лейдер сразу упал на кровать, а Федот пошел на кухню ставить чайник. На кухне, вместо того чтобы поставить чайник на плиту, он зачем-то сначала решил разогреть ее. Включив плиту (она была электрической), он стал прохаживаться рядом, время от времени возлагая на нее свою ладонь, чтобы проверить степень достигнутого нагрева. В какой-то момент плита резко раскалилась и Федот, как Муций Сцевола, прижал к яростному диску свою растопыренную длань. Войдя в комнату с обожженной ладонью, он потребовал у нас совета, что делать в такой ситуации. Мы посоветовали ему пойти в тубзик и поссать на ладонь. Федот оставался в тубзике довольно долго, а потом вышел с потерянным видом и спросил: «Ребят, вы не могли бы поссать мне на руку? У меня че-то моча не идет». Мы отказались выполнить его просьбу, но в ответ на наш отказ Федот даже как-то оживился и с неожиданной игривостью спросил меня: «Паш, раз такое дело, а нет ли у тебя в таком случае транков?» Транков, то есть транквилизаторов, у меня было навалом — каждый раз, отпуская меня на уикенд из дурки, мне давали с собой коричневые бумажные конвертики, в которых лежали таблетки. Я их не принимал, и этих конвертиков с таблетками накопилась у меня целая куча. Решив предоставить Федоту богатый выбор, я вытащил из ящика стола ворох этих лекарственных конвертиков, но мой загадочный гость не стал утруждать себя выбором: он просто высыпал содержимое конвертиков на ладонь (образовалась внушительная разноцветная горсть) и отправил всё это себе в рот. При этом он так резко откинулся на стуле и так мощно впаялся затылком в стену, что дрожь прошла по всем семнадцати этажам моего дома. После этого потрясающего удара он застыл, и я было даже подумал, что он умер (что не удивило бы меня), но он крепко спал. Проснулся он, впрочем, уже минут через двадцать пять, крайне бодрый и оживленный, и стал рассказывать мне какую-то длинную и подробную историю, как он скитался по Казахстану, занимаясь фотонабором. Говорил он вроде бы по-русски, но мне пришлось прикладывать неимоверные и мучительные усилия, чтобы понимать его речь: казалось, что со мной беседует инопланетянин, весьма небрежно подготовившийся к визиту на планету Земля. Никогда прежде мне не приходилось слышать столь оживленную и при этом искаженную речь. Впоследствии этот тип дискурса стал известен всем сотрудникам «Медгерменевтики» под названием «федотское бульканье». Невнятность этого «бульканья» в последующие годы иногда бесила меня невероятно, и, бывало, я в категорической форме требовал от Федота, чтобы он «подтянул лингву». При этом история, которую он пытался излагать, носила полукриминальный характер. «Заниматься фотонабором» — это значило шляться по деревням с чемоданчиком, начиненным фотооборудованием, выполняя различные заказы селян. Например, у некоей семьи умер родственник и от него остался только стертый лик на групповом фото. А им хотелось повесить на стену его фотопортрет, где он присутствовал бы отдельно, в полный рост, да еще и в военной форме. Поэтому надо переснимать, ретушировать, еще раз переснимать… Тогда ведь не было фотошопа. Дело это, как ни странно, считалось довольно денежным, а криминальность проистекала из того обстоятельства, что все заработанные деньги приходилось возить с собой. Из-за этих денег Федот в какой-то момент поссорился с напарником, и тот даже угрожал ему ножом, при этом делая вид, что очищает апельсин. Федот в настойчивой форме призывал меня разделить с ним его возмущение гнусными инсинуациями напарника, он истерзал и превратил в оранжевый хлам несколько апельсинов, изображая сцену наезда. Было очевидно, что выпученный инопланетянин, сидящий передо мной за моим кухонным столом, с ног до головы обрызганный апельсиновым соком, пытается изображать «правильного пацана», эдакого тертого, бывалого и бесстрашного землянина. Но получалось это у инопланетянина крайне скверно. В тот момент, внимая этому монологу, я крайне удивился бы, если бы мне сообщили, что с этим человеком я буду дружить в течение многих лет и что он в какой-то момент даже заменит Лейдермана на ответственном посту третьего старшего инспектора МГ. Федот мне не только не понравился тогда, при первой встрече, но, скорее, внушил ужас. Но не всё так просто. В этом человеке целый ворох личностей, и среди них попадаются весьма ценные.

Сейчас, в эпоху разобщенности, Федот и Лейдерман заняли крайне противоположные позиции по разным сторонам мутного политического спектра. Лейдерман почему-то стал украинским националистом, то есть «оголтелым укропом», а Федот сделался «нерукопожатным ватником» (по его собственному определению). Вот так вот разбросала бывших друзей сложная международная обстановка.

На Оболтуса в этом смысле всегда можно положиться — ему точно насрать на политику. Оболтус навещал меня в дурдоме, являясь в американской шляпе и фашистских сапогах, мы раскуривались с ним во дворике близ больницы, сидя на черном бревне за разноцветной избушкой, предназначенной, надо полагать, для детского секса в дождливые дни. Приятно было возвращаться в отделение накуренным: всё казалось таким уютным, даже депрессивный режиссер Шнейдер, грызущий свою веснушчатую руку, роняющий на свою собственную слабую кожу слабые жемчужные слезы — он оплакивал свое цветущее прошлое, кинофестивали, премьеры, рестораны, женщин… Больше всего в нашем отделении страдали те, кто в жизни достиг успеха. Страшитесь успеха, будущие старики и старухи!

Шнейдер сидел в курилке, дымил сигаретой и плакал. Мимо него радостно проплывали Бобчинский и Добчинский, бросая непонимающие взгляды в отравленные горем глаза кинорежиссера. Им-то было хорошо — они собирались совершить любимый ритуал параллельной затрудненной дефекации.

Двое стареньких в соседних кабинках

Тужились и кряхтели, у всех был запор.

Прижавшись к обогревателю согнутой спинкой,

Ты тихо сидела за складками штор.

Это уже из моего цикла стихов «Внученька», который я начал писать под конец своего пребывания в Центре психического здоровья. А что меня на этот цикл вдохновило — сейчас расскажу. Собственно, я уже давно обещал рассказать о том супербонусе, которым (кроме сладкого чифиря) обладала наша палата номер пять. Дело в том, что прямо напротив окна нашей палаты располагалось окно душевой женского молодежного отделения, окно, не обладавшее даже намеком на занавески, и каждый вечер мы, погасив в нашей палате свет, наслаждались необыкновенно волнующим зрелищем. Светятся неоном окна девичьего отделения. Девушки по очереди входят в душевую, их тела омываются потоками горячей воды, и пар, постепенно накапливаясь, скрывает их наготу — они тают в горячем тумане, стройные нимфы или жирные одалиски, распухшие от нейролептиков, они превращаются в призраки теплого света под завесой испарины, они растворяются процессией влажных небесных русалок, плывущих в неоновых облаках.

Через два с половиной месяца моего пребывания в ЦПЗ я вышел на свободу с чистой совестью и чудовищной физиономией — меня разнесло от дурдомовских снадобий, к тому же я проделал настолько рискованные парикмахерские эксперименты со своей бородой, что, глядя на меня, нетрудно было догадаться, что этот парень только что откинулся с дурки. Меня это не волновало. Молодость знала свое дело: не прошло и трех недель после выписки, как я уже снова был вполне хорошеньким бородачом.

После моего освобождения из дома скорби наступил период такой зашкаливающей интенсивности, что впору было удивляться: к чему бы это? Видимо, после дурдома явилось ощущение, что я прошел некую инициацию, некую проверку, пережил определенное архаическое и магическое пребывание в «обители символических мертвецов». А может, меня просто немного подлечили? Советская психиатрия, если не отягощали ее карательные задачи, свое дело знала.

Между тем политический процесс, называемый perestrojka, постепенно близился к своему апогею — в чем этот апогей должен заключаться, еще никто не знал. Когда впоследствии выяснилось, что этот апогей означает распад СССР, для большинства зрителей это стало неожиданностью. В любом случае саспенс нарастал. Наша страна, переживающая последние годы своего существования, находилась в эпицентре мирового внимания. Одновременно с этим острым политическим интересом всё более пробуждался интерес, который, с некоторой натяжкой, можно назвать эстетическим. То есть всё более и более раскручивалась мода на советское неофициальное искусство, на советское альтернативное кино и неподцензурную словесность. Но и официальная советская культура, опьяненная процессом либерализации, стала позволять себе немало вольностей. Интеллигенция пребывала в эйфории, население всё глубже погружалось в отчаяние. Телевизор в каждой квартире напоминал буйного джинна, вырвавшегося из запечатанного сосуда. Заседания Верховного Совета транслировались по TV каждый день, длились часами и выглядели как политические reality show, смешанные с античными трагедиями. Депутаты орали, дрались, а из их уст нескончаемым рвотным потоком лилась так называемая правда-матка.

Объект МГ «Книга за книгой». 1988

Объект МГ «На книгах». 1989

Мы, старшие инспекторы МГ, взирали на эти горячие процессы без энтузиазма, ностальгируя по прохладным временам брежневского конфуцианства. Тем не менее наша довольно юная группа Инспекция «Медицинская герменевтика» уже была зачислена в состав того удивительного боевого содружества, которое Костя Звездочетов остроумно назвал «советская перестроечная сборная по современному искусству». Хотя нас и тошнило от слова perestrojka, это не помешало нам в тот период поучаствовать во множестве выставок в различных странах и уголках мира, которые все назывались как-нибудь вроде Art of Perestrojka, Contemporary Art in The Age of Perestrojka, Between Spring and Summer и так далее. В тот период щедрый поток иностранцев, перемешанный с местными арт-деятелями, лился сквозь наши пространства. Встречались среди них американцы и американки вроде совиной Филис Кайнд в вечных круглых очках, попадались сдержанные японцы и экспрессивные итальянцы, тревожные англичане и флегматичные скандинавы, но больше других стран мохнатая Германия протягивала к нам свои руки — свои большие, дремучие, сильные руки, пахнущие сосисками, деньгами, дерьмом, цветами, кебабами, трамваями, мерзкими махинациями и глубочайшими духовными переживаниями. Появился в Москве Петер Людвиг, коллекционер и шоколадный король, закупивший для своего музея в Аахене нашу инсталляцию «Белая кошка» (сейчас эта инсталляция находится в Русском музее в СПб, подаренная Людвигом). Вокруг этого высоченного, лысого и совершенно окоченевшего старика постоянно носился и вертелся оживленный смуглый карлик, тоже лысый, чья плешь напоминала колено жирного мулата. Выражение на лице карлика постоянно менялось, он то съедал как бы невидимую сладкую конфету, то вдруг пробуждался в нем карикатурный демон, а то и как бы Наполеон, дерзко нарисованный кистью недоброжелателя, сквозил сквозь его лицо, строя какие-то выстегнутые корсиканские гримасы. Чтобы казаться выше, карлик бегал в высококаблучных туфлях, которые для пущего звона подкованы были металлом, словно копыта норовистого коня. Жирная жопа карлика обтягивалась бордовыми или изумрудными штанами, а из нагрудного кармана пиджака неизменно вырывался буйный шелковый платок, свисая на его грудь переливающимся языком, напоминая о висельниках и припадочных. Этого человека звали Томас Крингс-Эрнст, это был галерист из Кельна, каким-то образом примазавшийся к колонноподобному Людвигу и оказывающий шоколадному монарху некие существенные услуги. Эти два человека напоминали великана и гнома, слепленных из говна. Как будто некий гениальный немецкий скульптор глубоко окунул в фекалии свои умелые руки и слепил эти две фигуры на страсть и хохот потомкам. Этот галерист из Кельна отчего-то заинтересовался нашей группой. Видимо, возвышенный и хрупко-отважный образ молодого Лейдермана чем-то тронул нечерствое сердце этого кельнского гнома — тронул настолько пронзительно, что галерист предложил нам сотрудничество.

В теоретическом сленге МГ такого рода персонажи относились к группе феноменов, называемых «подлецы с Запада». Им противостояли или же их дополняли «распадающиеся эмбрионы» (то есть мы как бы), коих «подлецы с Запада» постоянно атаковали посредством шквала микрокасаний, постепенно шлифующих эмбриональную поверхность, подталкивая эти интроспективные инспекционные шкурки к стадии сияния. Впрочем, что же я делаю?! Неужели я позволил себе заговорить на внутреннем языке МГ?!! Это совершенно недопустимо в рамках данного повествования, которому надлежит быть (если исходить из моих литературных намерений) написанным всецело внешним литературным языком, воспроизводящим необременительную шутливость в стиле «быстро проходя по аллее, ненароком взъерошить пушистое оперение экзотической собачки».

Короче, чужеземцы периода поздней перестройки ничем не напоминали тех иностранцев, которых мы знали раньше: углубленных, нежных, застенчивых и как бы слегка заикающихся исследователей, растерянно бродящих по эрогенному ландшафту. Нам не хватало иностранцев прошлого, их ангельских глаз! В конце 80-х иностранец пошел жирный, пружинистый, оборотистый, дидактичный. Такой контингент, возможно, неплох для коммерции, но скверен для ментального здоровья. И всё же наша ностальгия по западным ангелам время от времени удовлетворялась! Такими западными ангелами были, например, Сабина Хэнсген или рыжеволосая Клаудия Йоллес: они обе целиком и полностью соответствовали идеалу застенчивого профессионала! Постепенно отряды западных ангелов всё более четко проступали сквозь потоки западного говна. Как я уже говорил, западные люди на удивление поляризованы, они действительно разделяются на ангелов и демонов, на хороших и плохих, и это крайне странно с точки зрения наших мест, где всё смешано со всем словно бы гигантским миксером. Смешано, да еще и взбито — ведь именно так работает миксер, он не только смешивает, но и взбивает, надувает, взъерошивает.

Поток иностранных гостей в тот год напоминал грязевой шквал, несущий иногда в себе алмазы удивительной чистоты! Встреча с одним из таких алмазов произошла в те дни. Мне кто-то сообщил, что с нашей группой желает познакомиться некий германский господин, прибывший в Москву с целью подготовки большой выставки произведений Павла Филонова, которая намечалась в Дюссельдорфе. Я не придал этому особого значения, тем не менее встреча была назначена. В определенный день и час господин должен был появиться у меня на Речном. До этого дня я не наблюдал в себе склонности к долгим, интеллектуально насыщенным беседам на английском языке, точнее, не обнаруживал в себе достаточного для таких бесед владения этим языком. Общение с берлинскими друзьями обычно сводилось к гирляндам коротких шуток, вроде It is very gemütlich in purga-time («Так уютно иногда бывает, когда сидишь в теплом домашнем пространстве с друзьями, а снаружи стонет снежная буря»).

Но в тот день я встретился с препаратом, который, как выяснилось, может способствовать эффекту глоссолалии, то есть молниеносному и спонтанному овладению иностранными языками. Встреча с препаратом произошла на Фурманном, и этой встречей я также обязан своему недавнему пребыванию в больнице, так как там я совершенно избавился от страха перед инъекциями, который испытывал прежде. В больнице меня мучили инъекциями ежедневно, причем тамошние медсестры настолько плохо владели этим искусством, что иной раз я просто отдавал им на растерзание свою несчастную руку, а сам тупо смотрел в другую сторону, ожидая, пока после многочисленных неудачных попыток они наконец попадут мне иглой в вену. Приятель, которого я встретил в тот день на Фурманном, справился с этим делом виртуозно и молниеносно, в отличие от дурдомовских умниц. На приходе хлынул весенний ливень, порывисто омывший весенние дворы, и было так хорошо и свежо лежать в полутемной комнате выселенного дома, оклеенной старыми пузырящимися обоями, на которых там и сям белели светлые прямоугольники и овалы, оставшиеся от памятных фотографий и других картинок, годами украшавших стены этой комнаты в те времена, когда здесь жили неведомые мне люди. Теперь в этих прямоугольниках и овалах струились призрачные тени дождя, наводя на ложную мысль, что в этой комнате живет тот самый художник из попсовой песенки, что рисует дождь. Через приоткрытую дверь проникали звуки тихого чаепития и монотонный и мягкий голос Ануфриева, вливающий в чьи-то уши очередную концепцию вкрадчивого мироздания. Я бы мог долго лежать там, водрузив ноги в модных ботинках на голову резного и рассохшегося шкафчика, наслаждаясь этим дождем, этой весной, но тут вдруг вспомнил, что у нас назначена встреча на Речном, куда должен явиться неведомый германский господин, предположительно, обожающий Филонова. Я не собирался профилонить эту встречу, и, будучи в любом состоянии очень вежливым и общительным молодым человеком, я, взяв с собой Оболтуса, отправился на Речной. На прощание приятель (юный медик, конечно же), который так неожиданно способствовал моему проникновению в суть весеннего дождя, вручил нам запечатанный аптечный флакон еще с одним препаратом, о котором ни мне, ни Ануфриеву на тот момент ничего не было известно. На улицах пузырились большие и радостные лужи, дождевые тучи уходили в сторону трех вокзалов, над «Красными Воротами» (тогда еще «Лермонтовская») висела радуга, словно многокрасочные ворота, гостеприимно приглашающие нас в бескрайние поля небес, а мы мчались в такси по Садовому кольцу, а после по Ленинградскому шоссе, мчались на северо-запад, в сторону Речного вокзала. Домчались мы раньше, чем рассчитывали, и стоило нам войти в мою квартиру, как Сережа тут же заявил, что он твердо намерен до прихода германского гостя попробовать неведомый пока препарат из подаренного нам смуглого флакончика. Вообще-то я полностью рассчитывал на Сережину разговорчивость в ситуации надвигающегося общения с германским гостем, я полагал, что беседовать с ним будет в основном Сережа, я же смогу любоваться благородными последствиями дождя на нежно освещенном небе, великолепно зависающем над моим просторным балконом. Но не тут-то было! Под воздействием неведомого препарата Сережа на моих глазах превратился в обездвиженное бревно, не обладающее способностями к вербальной коммуникации. Даже эфемерного намека на такие способности не наблюдалось в бревне, которое просто лежало на кровати и огромными, распахнутыми, совершенно отчаянными глазами взирало на голую лампочку, которая излучала бодрый электрический свет, уместный в контексте наступившего вечера. Я был крайне смущен таким развитием событий, но тут в дверь позвонили. Мне ничего не оставалось, как осторожно прикрыть дверь в маленькую комнатку, где лежал Ануфриев, и идти открывать входную дверь, за которой я ожидал увидеть очередного «подлеца с Запада». Но на пороге моей квартиры стоял благороднейшего вида седовласый господин с чрезвычайно приятными и утонченными чертами лица. Достаточно было услышать лишь несколько фраз, произнесенных господином по-английски с обворожительным немецким акцентом, как уже стало ясно, что передо мной один из тех аристократов духа, о которых так упорно толковал Томас Манн, описывая двойственность германской нации. Так я познакомился с Юргеном Хартеном.

Этот человек с первой же встречи внушил мне глубокое восхищение и искреннюю приязнь. Впервые увидев друг друга, мы без остановки проговорили три часа. Беседа оказалась захватывающе интересной, настолько захватывающей и увлекательной, что я забыл о том, что говорю на чужом языке, забыл и о бревне с вытаращенными блуждающими очами, которое лежало на кровати в соседней комнате. Самое поразительное заключалось в том, что я изъяснялся по-английски впервые в жизни совершенно непринужденно и свободно, я не ощущал ни малейших препятствий для выражения своих мыслей, а также самых нюансированных чувств, я не запинался, не искал слова: речь моя текла плавно и витиевато, как и должна течь свободная речь согласно свойственному мне логоцентрическому культу расторможенной речи. Совпадение эффектов! Эффект впервые испробованного препарата наложился на эффект, вызванный обаянием впервые увиденного джентльмена из Дюссельдорфа. Так Германия и химия подарили мне английский язык. Психоактивная химия — вещь непростая, да и господин из Дюссельдорфа оказался непрост, и старомодное его обаяние было не менее многослойным, чем мой семнадцатиэтажный дом! Существо плюс вещество! Это сочетание способно порождать миры. С того дня и до сих пор я способен сказать по-английски всё, что хочу, хотя, по сути, я не знаю этого языка. Это явление (что когда-то называлось «глаголати на языцех», то есть мистическое овладение чужим языком) визуализировалось в традиции западноевропейской религиозной живописи в виде языков пламени, висящих в воздухе над головами просветленных апостолов. Обретению этого дара посвящен праздник Пятидесятницы. В этот постдождевой вечерок полыхнул язычок ангельского (английского) пламени над моим темечком. Сейчас, всматриваясь сквозь туннель времени в ту далекую ситуацию (двадцать восемь лет ускакало с того весеннего вечера), я способен оценить всю ее многогранность, всю ее кристалличность, всю ее алмазность! Я понимаю сейчас, что действовало, так или иначе, не только то вещество, что бродило тогда в моей крови, но и то, другое, мне еще неведомое, что обездвижило Ануфриева и лишило его на время дара речи. Речь была делегирована, я говорил в тот вечер языком змеи, раздвоенным языком (здесь мы вступаем в область откровенного герметизма), говорил «за себя и за того парня», а «тот парень» был недалеко, он лежал, таращась на голую лампочку, за тонкой, почти картонной перегородкой, но благородный Юрген не знал, что там лежит человек.

Без того, кто тайно лежит за перегородкой, ничего состояться не может. Мы образовали сложную синергетическую фигуру, составленную из трех людей и двух медикаментов. Впрочем, эта фигура усложнялась на глазах, быстро выдвигая серии новых сияющих точек (трассирующий след будущего) прямо из своей опустошенной сердцевины.

Говорили мы в основном о мистике совпадений, о магии отдельных персон и мест. В его словах звучали 70-е годы, время моего блаженного детства: за это я и полюбил Юргена. Те годы для него тоже были блаженными, и главным образом благодаря спиритуально могучим друзьям. Он, как и я, был пропитан друзьями, притом что его сакральные товарищи уже ушли в мир сочных теней. На питательных полянах его воспоминаний вновь и вновь вырастали перед моими изумленными глазами три огромных гриба, три богатыря, три сталактита: Йозеф Бойс, Мартин Киппенбергер, Марсель Бротарс. На меня повеяло сильным воздухом тех времен, когда искусство в Западной Европе еще не вполне превратилось в тухлую смесь, состоящую из протестантских (протестных) спекуляций и слегка извращенного дизайна. Бойс, шаман и фигляр, помеченный огненным клеймом Крыма (клеймом, которое он скрывал с помощью шляпы), жалобно и маниакально взирал сквозь поток слов Юргена, у его ступней свивались солеными крендельками потоки дюссельдорфского шлака, гирлянды мелких рейнских уебанов, в те времена еще слегка витальных. Гениальный и харизматичный Мартин Киппенбергер…

А впрочем, что там Бойс и Киппенбергер! Эти двое отступали в тень перед бельгийским лицом сияющего и единственного Марселя Бротарса, которому всецело принадлежали сердце и душа Юргена. Как страшны веселые деревни на Рейне, если бы вы только знали! Как страшен и тягостен нарядный город Дюссельдорф! Это вам не расхуяченный дырявый Берлин! Это другое — плотная, крепко сшитая немецкая ткань, по которой бегут, по которой кувыркаются пестрые скоморохи средневековой Шильды. Здесь рядом Гаммельн, пахнущий крысами, детьми и крысоловом! Здесь рядышком Бремен, где громоздятся друг на друге беременные животные! Здесь пахнет проделками крестного Шиммельпристера и дешевым вином. Здесь Дроссельмейер превращается в сову, сидящую на часах. Здесь вечный бильярд в половине десятого и прочее послевоенное дрочилово на образы жирных негров Фассбиндера, одетых в одни лишь носки или в мятые униформы американских сержантов. Здесь постепенно цепенеющая Лорелай на скале сладко твердит древнее заклятие, золото ее самых длинных в Европе волос — это золото Рейна, по которому тащатся баржи с зелеными бутылками вина и старинные корабли дураков. Они плывут в Бельгию, самую истерзанную, самую печальную и изнасилованную страну Европы. Сквозь мрачную и надломленную Бельгию скачет хрупкий кентавр европейского концептуализма. Собственно, дело это затеяли еще Дюшан и Магритт, а в музыке Эрик Сати с его мистификациями — короче, городские шутники, и они всерьез полагали, что будут отпускать в городских пространствах свои глубокие и тонкие философские шутки, развлекая этим себя и подобных им изысканно мыслящих, но в вопросах, которые они затронули (отношение между словом и делом, словом и предметом, словом и телом), заинтересованы не только философия и эстетика, но также и магия, поэтому после войны и Освенцима подключились к этому делу шаманы-тяжеловесы, то есть бывшие летчики люфтваффе с обожженными черепами и толстые венгерские эмигранты в круглых очках, подключился исступленный и нежный Ив Кляйн, забрызгавший пеленки концептуализма темно-синим молоком, а тут уже вся Восточная Европа забубнила и загундосила под советским пледом, поляки стали кататься голыми по театральным сценам, а в Америке подрос чувствительный гриб, обожающий случайные шумы, — Джон Кейдж. Короче, подключились аграрии, которым начхать было на городские пространства, на тонкость философских шуток, а потом еще глубже пошло — подключилось бортничество и собирательство. Подстегнулась Россия с ее кабаками и монастырями, где варят пиво и куют булат. Включились подавленные народы — индейцы, эскимосы, австралийские аборигены. А потом уже целые отряды разнузданных пустынных кенгуроидов стали скачкообразно вливаться в ряды концептуализма, неся своих поющих эмбрионов в замшевых брюшных карманах. Как скакали они навстречу красному солнцу пустыни Виктория! В 1970-е годы сформировался даже некий интернационал концептуализма, охвативший собой весь мир, но к 1989 году от этого интернационала остались только зеркальные осколки.

О чем мы говорили? О чем мы беседовали с Юргеном Хартеном, сидя в рассохшихся креслах в комнате, где за перегородкой лежал замороженный Ануфриев? Юрген поведал мне пронзительную историю о том, как в детстве он стал свидетелем гибели своего отца. Эта история поразила меня своей спектакулярностью, своей отчетливой зримостью. Кстати, Юрген повлиял на роман «Мифогенная любовь каст», превратившись в интеллигентного и обаятельного эсэсовца Юргена фон Кранаха, обожающего живопись Боттичелли и Ренуара. В романе Юрген помолодел и упаковался в фашистский мундир.

В реальности же Юрген Хартен, обладающий внешностью фашиста-аристократа, происходит из древнего рода кукольников. Веками предки его блуждали по германским городам и городкам, влача на себе тяжелый кукольный театрик. Дело это тянулось из глубины Средних веков и дотянулось до отца Юргена. В детстве Юрген ходил по Германии вместе с отцом и театриком. Они давали представления на площадях. Когда началась война, отца Юргена не забрали в армию, потому что кукольники издревле обладали свободой от воинской повинности, и эту старую цеховую привилегию чтили даже нацисты. Отец и сын продолжали заниматься своим делом. Перемещались они от селения к селению исключительно пешком. Отец Юргена был религиозен и обожал соборы. Как-то раз они достигли города, который лежал в чаше ландшафта, окруженный зелеными холмами. Отец Юргена сбросил с плеч театрик на одном из холмов.

— Побудь здесь и постереги театр, — сказал отец. — В этом городе мы не будем давать представления: он слишком мал. Я войду в город, чтобы осмотреть собор. Затем вернусь, и мы продолжим путь.

Сидя в зеленой траве холма, Юрген видел, как удаляется его отец, спускающийся к городу по петляющей тропинке. Отец сделался меньше муравья, но Юрген по-прежнему видел его. Он видел, как микроскопический отец проходит по улицам городка, как он выходит на соборную площадь, а затем заходит в собор. В тот момент, когда отец Юргена исчез внутри собора, небо над холмами наполнилось военными самолетами. На глазах немецкого мальчика город и собор превратились в руины под сброшенными бомбами. Юрген продолжал сидеть в зеленой траве возле переносного кукольного театра, понимая, что отныне он сирота. Он не продолжил дело своего отца и своего рода, вместо этого он стал заниматься организацией художественных выставок и через некоторое время стал директором городского выставочного зала в Дюссельдорфе (Kunsthalle Düsseldorf). Это место вскоре сделалось одним из самых известных и легендарных в Западной Европе. Юрген плотно дружил и сотрудничал с Йозефом Бойсом (который орудовал прямо напротив Kunsthalle, на той же городской площади, в Дюссельдорфской академии), Джеймсом Ли Байерсом, Мартином Киппенбергером, Гилбертом и Джорджем, Кристианом Болтанским и многими другими. Этот выставочный зал в 70-е годы сделался оплотом западноевропейского концепт-арта. Самым близким своим другом среди художников Юрген считал Марселя Бротарса, изысканного бельгийца, которому Магритт торжественно вручил свой котелок — как бы корону передал. Бротарс впоследствии всегда носил этот котелок, вошедший в структуру его образа, как мятая шляпа и жилет с карманами — в образ Бойса. Юрген рассказывал, как в 1970 или 1971 году они с Бротарсом устроили в Кунстхалле огромную выставку, посвященную орлам. Целый год, готовясь к выставке, они вместе шатались по барахолкам, антикварным магазинам, аукционам и блошиным рынкам, скупая всё, что имело отношение к орлам: статуэтки, картины, гербы, ковры, флаги, нарукавные ленты, кокарды, ордена, хоругви, резные шкафы, военные шлемы и каски, рекламные плакаты, виниловые пластинки, шкатулки, садовые изваяния, барельефы, почтовые марки, старые ассигнации, монеты, флюгеры, печати, чучела, короны, мантии, мусорные ведра, трости, вывески харчевен и отелей, канцелярские бланки и прочее. В течение целого года слово ADLER всецело владело их сознанием. Всё гигантское пространство Kunsthalle было отдано орлам: набивным, стеклянным, мраморным, бронзовым, бумажным, гравированным, вышитым бисером, написанным маслом, патетическим, карикатурным — всевозможным. Юрген подарил мне каталог этой выставки, изданный тогда же. Роскошная выставка, мне кажется.

Когда он рассказывал мне про выставку орлов, я вдруг отчетливо увидел, что передо мной сидит орел в человеческом облике: германский, грассирующий, постимперский. Такие глаза я встречал в зоопарках: они внимательно смотрели на меня сквозь прутья орлиных клеток. Орел рассказал, что хочет показать европейцам Павла Филонова — собранного почти полностью, огромную выставку художника, в те времена еще совершенно неизвестного в Европе. Затея, впечатляющая своей грандиозностью, своим лихим масштабом, — как все дела Юргена. Он джентльмен эпического свойства. Мастер великих деяний. Впоследствии он, впервые за всю историю выставочного дела, собрал воедино всего Караваджо и прокатил эту выставку по крутейшим музеям мира. Он же курировал выставку «Москва — Берлин» в 2003 году. Тогда, в 1989 году, Юрген решил провести у себя в Кунстхалле, одновременно с выставкой Филонова, также выставку кого-либо из молодых московских художников — чтобы обозначить «связь времен». Для этого он и приехал в Москву в тот раз. К моменту его появления у меня дома он уже посетил немало мастерских разных художников, и вот теперь зашел посмотреть, что делаем мы: ему рассказали, что есть такая группа «Медицинская герменевтика», недавно возникшая, но уже весьма авторитетная на московской художественной сцене.

Увы, мне было совершенно нечего ему показать. В тот момент мы настолько погрузились в разработку понятий, терминов и лабораторных идеологем, что нам совершенно недосуг было производить конкретную художественную продукцию. Юрген не увидел у меня ни одного художественного произведения. Ни одного объекта, рисунка или картины, кроме беглых набросков придуманных мной инсталляций, которые я увлеченно рисовал карандашом у него на глазах, параллельно повествуя о наших теоретических изысканиях. Должно быть, странный юнец с глазами, блестящими от философского воодушевления, с дикой скоростью рисующий совершенно отъехавшие и достаточно пресные инсталляции на обрывках бумаги, чем-то напомнил Юргену его покойного друга Бротарса, такого же концептуалиста-энтузиаста, каким был я. Во всяком случае, к концу нашего разговора Юрген заявил, что намерен сделать именно выставку «Медгерменевтики» параллельно с Филоновым. Были сразу же выбраны две инсталляции, подлежащие осуществлению: «Обложки и концовки» и «Ортодоксальные обсосы». Договорились также о том, что будет издана книга МГ под названием «На шести книгах», на русском и немецком языках. Как сказано, так и сделано. Мы скрепили наш договор рукопожатием, и все так и случилось, как было решено. Выставка МГ в Кунстхалле Дюссельдорфа состоялась в сентябре 1990 года одновременно с выставкой Филонова, две большие инсталляции были реализованы, и к этому событию была издана превосходнейшая книга. «Как вам это понравится?» — воскликнул бы мистер Шекспир, если бы оказался в настроении что-либо восклицать. Двадцатидвухлетний опездол, только что откинувшийся с дурки, не показавший господину директору ни одной работы, договаривается о большой выставке в легендарнейшем местечке Западной Европы! Это нельзя объяснить ничем, кроме рыцарской отваги, присущей представителю древнего германского рода кукольников! Так началась арт-карьера МГ на Западе: в высшей степени странная и противоречивая арт-карьера, больше похожая на роскошную галлюцинацию, нежели на рационально осмысленную цепочку последовательных деяний.

Но на этом не закончились события того весеннего дня, украдкой обратившегося в весеннюю ночь. Когда Юрген ушел, я сразу же подумал об Ануфриеве. Войдя в маленькую комнату, я убедился, что он мирно спит, несмотря на яркий электрический свет. Вскоре он пробудился и, вкушая на кухне чашку чая, рассказал мне о своих переживаниях под воздействием неведомого прежде эликсира.

— Это пиздец, — произнес Сережа невозмутимо и веско. — Я пережил тотальный конец всего, предел, за которым ничего нет и быть не может. Тотальный распад всего сущего на микроэлементы может показаться детской забавой в сравнении с той окончательной, беспричинной, бессмысленной, бесповоротной бездной, в которой я побывал. Надежды нет, и она к тому же нахуй не нужна.

Внимая этим речам античного стоика, внимая первым попыткам оформить в связной речи совершенно беспрецедентный духовный опыт, отливающийся (в данном случае) в форму некоего «идеального отчаяния», я сочувственно качал кочаном, думая при этом, что Сережа после визита в бездну выглядит на удивление свежим, спокойным, рассудительным и даже как будто производит впечатление человека, отдохнувшего месяцок в неплохом санатории. Сам я чувствовал себя более или менее изможденным к этому моменту, но при этом даже думать не мог о сне.

После той могучей и яркой метафизической антирекламы, которую Сережа произвел в отношении только что испробованного им препарата, я не испытывал ни малейшего желания знакомиться с этим ужасным веществом и был совершенно убежден, что больше никогда не встречусь с этим медикаментом на жизненном пути. Сережа также с убежденностью заявил, что одного визита в окончательный пиздец для него более чем достаточно.

Так мы сидели у меня на кухне, пили чай, грызли сушки и судачили, не подозревая, что обсуждаем вещество, которое на долгие годы станет нашим неразлучным спутником, нашим сокровищем, нашим волшебным ковром-самолетом, нашей загадочной нимфой, нашим эхом, впитавшим в себя все плески наших мысленных рек и все грохоты и шелесты наших океанов. Так много всего начиналось в тот вечер…

Только что я был оживлен и первый раз в жизни непринужденно изъяснял по-английски самые сложные медгерменевтические идеи, а Сережа лежал за перегородкой зимним поленцем. И вот прошло четыре часа, и я уже сидел перед ним в виде почти руины, почти развеявшийся от усталости, а он пил чай свежим, адекватным и как будто бы даже деловым парнем. После чая он, будучи деловым парнем, собрался и куда-то ушел. Я остался один. Прилег, закрыл глаза. Что-то должно было еще произойти в каскаде значимых событий. И тут раздался неожиданный дверной звонок. Я открыл. На пороге стояла девушка с длинными золотистыми волосами, которую я совершенно не ожидал увидеть на этом пороге, в этот час, в эту ночь, в этой стране, в этот год. Она вошла, и тот тип поведения, который она предпочла в ту ночь, заставил меня блистательно забыть о Юргене, о бездне, о поленце с отчаянными глазами. И только радуга, увиденная днем, временами вспыхивала за моими закрытыми веками… Да, случаются в жизни такие каскадно-гирляндные дни и ночи, а ради таких дней и ночей стоит невзначай черкнуть муаровые мемуары, не так ли?

Кроме моей квартиры на Речном вокзале и артистического сквота на Фурманном, местом моего почти постоянного пребывания была в тот период мастерская Кабакова, где уже не было самого Кабакова. Здесь часто работал и жил мой папа, наезжая в Москву из Праги, и в недели и месяцы его пребывания в Москве я тоже не вылезал оттуда: там было так уютно тусоваться с папой, завтракать и ужинать вместе под абажуром, сшитым из кружевных пеньюаров Вики Кабаковой, сидеть в троноподобных креслах, взирая сверху на мятые крыши Москвы. Казалось, детство вернулось, всё вернулось, возвратилась изначальная московская жизнь, парадоксально сочетающая в себе свежесть арбуза с древностью антикварной книги. Когда папа уезжал обратно в Прагу, ключи от кабаковской мастерской надолго застревали в моих карманах, и тогда это подкрышное и величественное пространство (напоминающее внутренности парусного судна, летящего над Москвой) превращалось в кают-компанию нашего медгерменевтического круга. Там я в последний раз встретил Евтушенко: мы сидели лениво возле камина, где пылали деревянные ящики, найденные нами во дворе. И вдруг явился Евтушенко: заглянул на каминный огонек. Он не знал, что Кабаков уехал за границу, и решил по старой памяти зайти в мастерскую без звонка, как было принято в 70-е. Он был на перестроечной волне, при галстуке и в официальном черном костюме, вполне элегантном, с депутатским значком на лацкане пиджака. Он тогда сделался депутатом Верховного Совета СССР — того самого, где кипели битвы. Желая произвести на нас впечатление, он сразу же схватил трубку черного старинного эбонитового телефона (у Кабакова всегда стоял такой аппарат, как в Кремле у Сталина) и стал звонить непосредственно в Кремль, самому Горбачеву, желая высказать ему какой-то протест. С Горбачевым его не соединили, зато он дозвонился Лигачеву и долго с ним препирался, бросая на нас гордые и значительные взгляды. Его переполнял политический экстаз.

— Вы видели по телевизору, как я срезал Горбачева на сегодняшнем заседании? — спрашивал он у нас в искреннем возбуждении. — Я всё ему высказал, прямо в лицо!

Мы не видели. Мы были не в курсе. Наша политическая индифферентность его изумила. Он поинтересовался моими творческими делами, спросил, продолжаю ли я писать стихи. Я ответил утвердительно и даже прочитал ему несколько стихотворений из недавно законченного поэтического цикла «Внученька», который я начал писать в дурдоме.

Онейроид пионерских оргий

В темноте прищуренных ресниц.

Наблюдают юные комсорги

Загорелый строй отроковиц.

Нежные, пустые крепыши.

Возлюбить их — Господи, не надо!

В этих сетках стонут малыши

В поисках утраченной прохлады.

Юного комфорта холодок

На ногах у летней пионерки,

Им купаться здесь разрешено

В изголовье мокрой этажерки.

После как-нибудь в пустынном сквере черном

Набреду на темный истуканчик —

Девочка облупленная с горном.

Я пред ней застыну, как тушканчик.

Всё пройдет: морские ванны, термы,

Скрип качелей в яслях и садах,

Не забуду только струйку спермы

В теплых, сонных, темных волосах.

И улыбку девочки спросонок,

Бормотанье: Дедушка, опять?

Спи, мой ангел. Ты еще ребенок.

И не надо глазки открывать.

После я прочел ему новые стихи Ануфриева:

Пили чай у Федоры,

Вышивальщицы странных узоров.

Говорит, что училась у паука,

Который свешивается с потолка.

Евтушенко, конечно, внимал всему этому с недоумением. Весь этот маразм, этот сенильный эротизм, эта ветошь, какое-то сундучное детство — и всё это из уст молодых панково-зашкафных парней. Всё это было глубоко чуждо бодрому, боевому, мускулистому духу оттепельных 60-х. Больше я его не видел. Недавно Евтушенко (Евтюх, как его называли) умер. Прикольный был человек, яркий фрукт своего времени.

После его ухода из мастерской мы пошли к Лейдерману (он тогда снимал комнату на Садовой-Черногрязской). Включили там телевизор и посмотрели всё же из любопытства перепалку Евтушенко с Горбачевым. Это оказался весьма скромный, даже ничтожный обмен репликами, вряд ли способный выделиться на фоне общего потока яростных браней, переполнявших тогдашний парламент.

На деле мы тогда были очень далеки от той сенильной ветоши, которую воспевали в стихах. Вскоре произошло в мастерской Кабакова еще одно значимое и не лишенное торжественности событие, о котором следует рассказать в торжественных интонациях. Начать следует с того, что Сережа Африка (наш общий с Ануфриевым близкий друг и нередкий соавтор в различных художественных начинаниях и предприятиях) отправился в Америку. Первое путешествие Африки в Америку оказалось на редкость триумфальным и насыщенным самыми значимыми встречами, какие только можно себе представить (такой, говорю, был год — не только у нас, но и у всей Европы!). Африка подружился с великим грибником Джоном Кейджем и удостоился его благословения, он также создал художественное оформление для балета Майкла Каннингема, и это дело имело немалый успех в Нью-Йорке. Энергичный Африканец познакомился со всеми, с кем только можно, вплоть до Майкла Джексона и Мадонны. «Чуть не выебал Мадонну», — говаривал он потом ворчливым голосом, покачивая головой и псевдосокрушаясь, наподобие уютной Арины Родионовны.

Африка, как и Илья Кабаков, обладал даром доводить меня до смехового исступления своими рассказами (дико ценю в людях этот дар!). Помню, он заставил меня извиваться от хохота, повествуя о посещении знаменитого сексуального клуба Dump («Дыра») в Нью-Йорке. Рассказ был убийственно смешным, хотя в описываемой реальности не прослеживалось ровным счетом ничего комического, скорее клуб склонялся к мрачноватому нуарному эросу: кого-то распинали на кожаном кресте, кого-то бичевали без пощады… Напротив Африки сидела пожилая дама с бриллиантами в маленьких старых ушах, в розовом брючном костюмчике, на вид очень угрюмая и надменная: подлинное морщинистое яблочко с ветвей Мэдисон-авеню. Ни на кого не глядя, она пила свой вербеновый чай. К ней приблизился совершенно голый детина по прозвищу Патронташ: этот по голому и могучему своему телу был обернут и стянут кожаными поясами с множеством отделений-карманчиков, в каждом из которых сидела бутылочка с тем или иным ароматическим маслом. Помедитировав на даму, Патронташ выдернул из пояса флакончик с избранным благоуханием и стал уверенными движениями втирать масло в свой могучий член, одновременно его надрачивая. Работал он сосредоточенно, пока сперма не брызнула на морщинистое лицо дамы, на ее бриллианты и лацканы розового пиджака. Изрядное количество телесного сока попало и в чашку с вербеновым чаем. Дама даже бровью не повела. Сохраняя на лице высокомерно-замкнутое выражение, она спокойно допила свой чай, в котором уже танцевали интересные сперматозоиды.

Можно было также прокатиться по пространству клуба, сидя на спине персонажа по кличке Toni the Poni. Оседланный и взнузданный, а в остальном нагой, он перемещался на четвереньках, предлагая желающим покататься на себе. Было еще много других аттракционов, и все они внушили Африке искренний восторг. Он пробыл там до утра, а утром он должен был записывать беседу с известным поэтом-битником Алленом Гинзбергом: то ли для радио, то ли для телевидения. Когда Африка явился на запись, обрюзгший кумир прошедших времен уже поджидал его и, видимо, тоже пил вербеновый чай. Африка был в таком приподнятом настроении в адрес прошедшей ночи, что стал взахлеб рассказывать поэту-битнику про всё, что он увидел и ощутил в клубе Dump. Старик взглянул на него с сожалением.

— Поверьте мне, юноша, всё это лишь скромная и жалкая тень развлечений моей молодости, — сказал Гинзберг.

Африка не стал кончать в его чай. И даже не плюнул в его кофе, выгодно отличаясь от, скажем, Евтушенко, который несколько раз в моем присутствии бахвалился тем, что якобы плюнул в кофе Сальвадору Дали. Якобы за то, что тот пренебрежительно отзывался о советском искусстве.

В тот свой первый приезд в Америку Африка, среди прочих ярких личностей, познакомился с Тимоти Лири, одним из признанных отцов американской психоделической революции. Африка нравился в Америке всем, понравился он и психоделическому патриарху. Прощаясь с Африкой, Лири торжественно вручил ему три капсулы бурого цвета — классический LSD-25, плод восторженных усилий фармацевта Хофмана, синтезированный в лабораториях фирмы Sandoz.

В марте 1988 года Инспекция МГ провела перформанс «Полные желудочки пустого сердца». На этом перформансе мы продемонстрировали публике некое чудесное явление, которому сами не находили (и никогда не нашли впоследствии) приемлемого объяснения. Предыстория этого перформанса такова: как-то вечером мы (старшие инспекторы МГ) находились в моей квартире на Речном вокзале. Под руку нам попался стетоскоп, забытый младшим инспектором А. Носиком. От нечего делать мы стали прослушивать всё вокруг и беспечно предавались этому развлечению, пока дело не дошло до коробки детского питания «Малютка». Приложив стетоскоп к груди малыша, изображенного на коробке, я с изумлением услышал, что у него бьется сердце. Услышали биение сердца и мои коллеги по Инспекции. Коробка была запечатана. Через несколько дней мы провели перформанс, где предложили публике прослушивать «Малютку». Реакция была неожиданной и бурной. Наэлектризованная атмосфера тех дней давала о себе знать. В публике закипели горячие дискуссии. Кое-кто обвинял нас в шарлатанстве, другие предлагали срочно сделать коробке детского питания электрокардиограмму. Одна женщина (которую мы прозвали Удмурткой) обвинила нас в том, что мы увлекаем народ в вакуум.

— Когда ты вернешься в Москву, — напутствовал патриарх молодого художника, — выбери двух проверенных людей. Вы должны найти в Москве сильное место и там втроем принять эти капсулы. После этого вы трое совершите психоделическую революцию в СССР.

Африка выбрал Ануфриева и меня в качестве лиц, с которыми следовало сожрать капсулы. Не то чтобы нам хотелось заниматься таким вздорным делом, как осуществление психоделической революции в СССР. Меня лично никакие революции никогда не привлекали. Просто хотелось съесть капсулы — я много читал об этом препарате и давно хотел его испробовать. Психоделическая революция, впрочем, действительно состоялась, но только уже не в СССР, а в постсоветской России. Советский Союз слишком быстро развалился и исчез, не дожив немного до упомянутой революции. А если бы дожил, то, возможно, и не исчез бы. Очень возможно, что психоделическая революция спасла бы и сохранила самую гигантскую и громоздкую страну, которая когда-либо существовала на земной коре. Во всяком случае, психоделическая революция 90-х годов, безусловно, способствовала укреплению территориальной целостности России. Психоделика, как известно, вещь объединяющая, а не разделяющая. Скорее центростремительная, чем центробежная.

В качестве «места силы», где должно было совершиться наше приобщение к дарам Тимоти Лири, я уверенно предложил мастерскую Кабакова: во-первых, у меня были ключи, во-вторых, «место силы» самое проверенное — просторный и харизматичный чердак под крышей дома «Россия», где долгое время работал гениальный и любимый нами художник, наш учитель в деле внутреннего и внешнего хохота. Был солнечный день, когда мы собрались там вчетвером. Четвертым оказался Федот, которому ничего не перепало от подарков Тимоти. Африка, Ануфриев и я съели по капсуле и сидели покуривали, ожидая наступления эффекта. Не знаю, как мои друзья, а я немного нервничал. И вдруг нечто странное стало происходить с Федотом. Он, ничего не употреблявший, стал совершать хаотичные и бесцельные перемещения по довольно большому пространству мастерской, он ходил то кругами, то выписывая восьмерки, при этом он шатался и раскачивался в разные стороны, ноги его заплетались, в остекленевших глазах застыло некое беспомощное изумление, как будто в белом небе он увидел приближающегося дракона, толстые его губы округлились, как губы младенца, и из них изливалось какое-то нечленораздельное, тихое то ли кудахтанье, то ли причмокивание. Казалось, сознание его отчего-то полностью покинуло, но он продолжал свои хождения, постоянно сильно ударяясь всем телом о все предметы, попадавшиеся ему на пути: о столы, кресла, подрамники, стены… Мы перестали болтать и следили за ним как загипнотизированные, не понимая, что, собственно, с ним происходит и как на это следует реагировать. Хождения продолжались долго — минут сорок. Наконец он приблизился к кровати, рухнул на нее как подстреленный и тут же уснул замертво, запрокинув лицо к потолку. Чмокающий свист, вырывающийся из его нутра, сделался храпом спящего тела, но странный это был храп. Как бы то ни было, он уснул. И тут нас накрыло.

В начале далеких 60-х годов мистер Лири и его единомышленник мистер Лилли пытались предложить Конгрессу законопроект, который обязывал бы всех сотрудников Белого дома, включая мистера президента, приобщиться к опыту восприятия лизергиновой кислоты. Не знаю, что и думать по поводу этой смущающей душу легенды. Представить себе некоторых субъектов (например Буша-младшего) под воздействием кислоты — это, знаете ли, страшно до изжоги. Лири и Лилли. Взаимоотношения этих двух авторитетов достаточно сложны. Первый был, скорее, общественным деятелем, второй — ученым, исследователем. Фамилия «Лири» звучит вполне органично в данном контексте, как бы встраиваясь в состав слова «делирий». Остается только сожалеть, что Тимоти не был потомком французских дворян, в таком случае фамилия его звучала бы еще более внятно — Тимоти де Лири. Но при чем тут лилия? Цветок, наделенный едким и трогательным ароматом. Цветок, олицетворяющий невинность. Должно быть, «лилия» представляет собой мостик к «нарциссу», а от названия последнего цветка происходит слово «наркотик». На эту тему мы с Ануфриевым впоследствии написали весьма емкий философский текст в форме диалога, который так и назывался: «Нарцисс и наркотик». Он вошел в нашу книгу «Девяностые годы».

В позднем подростковом возрасте мне нравилась книга Джона Лилли «Центр циклона», посвященная воздействию ЛСД. Эта научно-исследовательская работа циркулировала в самиздате и в мои руки попала в виде почти совсем слепого машинописного текста (копия с четвертой копирки), к тому же манускрипт был ветхим, на старой пожелтевшей бумаге. Некоторые страницы отсутствовали, из других были выдраны какие-то клочья, тем не менее в основном текст всё же можно было прочитать. Содержание текста казалось интригующим, и не менее интригующим представлялось его физическое состояние: загадочная машинописная пачка хлипких страниц в расхлябанной канцелярской папке с обтрепанными тесемками. Обожаю такие вещи.

Из книги Лилли мне больше всего запомнился и полюбился момент, когда автор пытается укрыться от некоего космического вихря в поверхности мраморного столика, вписываясь туда в качестве одной из прожилок мрамора. Как спрятаться? Это один из основополагающих вопросов, всерьез волнующих каждого мага. Не то чтобы я претендовал на звание мага, но и для меня этот вопрос всегда был одним из главнейших. Сразу вспоминается детсадовский анекдот про Чапаева: белые наступают, а Петька с Василием Иванычем глушат водку.

— Интервенты близко, прятаться будем? — спрашивает Петька.

— Будем, — говорит Василий Иваныч, — но надо еще выпить.

Выпивают. Затем еще выпивают. Затем еще по одной.

— Ты меня видишь, Петька? — спрашивает Чапаев.

— Нет, Василий Иванович.

— И я тебя не вижу. Значит, спрятались.

Вскоре после поедания бурых капсул я перебирал книги у себя на Речном, и вдруг нашел пожелтелые страницы с машинописным текстом «Центра циклона». На этих страницах я сделал небольшой альбом «Синдром редактуры» — я наклеивал поверх текста Лилли вырезанные из разных книг и журналов фотографии Гитлера, а к образу фюрера я пририсовывал различные заячьи ушки, беличьи хвосты, а кое-где даже древесные ветки. Если бы Гитлер вдруг решил избежать возмездия за свои злодеяния — что ему следовало бы предпринять? Как спрятаться? Лучше всего, конечно, притвориться животным или растением. В дальнейшем этот альбом стал источником инсталляции «Гитлер и животные», которую мы осуществили на выставке «Бинационале» в Kunsthalle Düsseldorf весной 1991 года.

После того как неведомые силы убрали Федота, нахлобучив на него тяжелый колпак сна, наступила стадия «ветер». Всё пространство кабаковской мастерской как бы надулось, затрепетало, отовсюду брызнули некие сквознячки, из разряда тех, что должны играть белыми атласными лентами, раскачивать китайские фонарики, шевелить пух на жопе Дональда Дака, бить тяжелой ветвью цветущей сирени в треснутое окно дачи. Только вот не было тут ни атласных лент, ни жопастых утят, ни сирени, ни дачи. Было надувное солнце, которое медленно проваливалось куда-то за бортики имперской фарфоровой чаши по имени Москва. Смеялись ли мы? Еще как смеялись! Погибали от смеха, внимая тому, как шутят пространство и время. Эти ребята умели пошутить мощно, язвительно.

Вторая фаза переживания называлась «Тьма». Долго ли, коротко ли мы хохотали — не ведаю, но в какой-то момент решили отправиться на прогулку. Тут-то и поджидала нас стадия тьмы. Все, кто бывал в этой чердачной мастерской (где ныне располагается Институт проблем современного искусства имени Иосифа Бакштейна), знают, что он отделен от лестницы черного хода длинным чердачным пространством, где сейчас проходят иногда выставки, а тогда это был длинный дикий чердак, где следовало идти по шаткому и пружинящему под ногами настилу из гниловатых досок, и всё это пространство освещено было одной-единственной лампочкой. Но в тот день, точнее вечер (незаметно тогда наступали вечера), лампочка, видимо, перегорела, и мы оказались в абсолютной тьме на пружинящих дощатых мостках. Вначале эта тьма не смутила меня, так как я знал этот чердак с раннего детства, он был известен мне, как мои руки, я тысячу раз проходил по нему в полной тьме, но в тот миг специфика состояния была такова, что я вдруг забыл, где нахожусь, забыл, что это родной и знакомый кабаковский чердак — вместо этого все мы оказались лицом к лицу с эйдосом тьмы, с предвечной беспросветностью и, надо сказать, испытали космический ужас. Мы то хохотали, то визжали и свиристели от страха, то теряли друг друга, то находили в темноте протянутые руки, но мы забыли не только, где мы находимся, — мы также забыли, кто мы такие, и зачем мы здесь, и с чего всё это началось, мы забыли свои имена и свое прошлое, словно бы тьма съела наше сознание. В общем, это был полный пиздец, так как аннигилировалось само время, но странное дело: во всём этом беспамятном, бессмысленном, паническом ужасе исподволь присутствовал привкус некоего непостижимого наслаждения, словно бы тайный кайф разливался на задворках нашей потерянности, словно бы за спиной нашей паники прятался улыбающийся покой, словно бы невидимый золотой нимб тайно светился за плотной завесой тьмы. И вот, прямо к золотой луне полетели комары (эта фраза написана на одном моем рисунке). Короче, мы увидели где-то с краю, на рамке этого разверзающегося суперчерного суперквадрата какой-то робкий, пыльный, грязно-золотой отблеск — это отсвет уличного фонаря пробивался сквозь пыльные стекла на лестнице черного хода. Я не знал, сколько вечностей провели мы в египетской тьме, сколько раз поседела, как луна, моя голова, сколько раз лицо мое сделалось лицом старика, но стоило мне оказаться на лестнице, как я тут же гибко встряхнулся и снова сделался двадцатидвухлетним и тут же эластично забыл об испытанном космическом ужасе: не менее эластично отыграли свое возрождение и мои товарищи на своих внутренних фронтах.

Мы спустились по знаменитым ступеням, по серым выщербленным ступеням, по которым некто когда-то провел красную линию — она тянулась с первого этажа до самого чердака. Спустились мимо тленных мусорных ведер и прочего хлама и вышли на улицу, где месяц май уже распространял свои алхимические флюиды эротического возвращения к жизни: здесь парочки, как черные слипшиеся стрекозы, желали слипаться в тенях Сретенского бульвара, а другие парочки желали струиться далее по бульварам, мимо бронзового Грибоедова, мимо индийского ресторана «Джалтаранг» на Чистых прудах, который впоследствии снесли и заменили «Белым лебедем».

Я не в силах описать все фазы, стадии, оттенки, сияния и провалы этого трипа, длившегося почти трое суток. Столь пролонгированная трансгрессия — явление в биологическом смысле чрезвычайно сложное и амбивалентное. Возникает как бы второе, дополнительное биополе, которое существует не в постоянном, но в мерцательном, пунктирном режиме. Это удвоение биопространства внутри отдельно взятого организма подключает нечто вроде «второй судьбы», то есть запускает те события, которые в противном случае остались бы украшениями гипотез. Вам повезло, любезная читательница или любезный читатель, что вы держите в руках не антропологическое исследование, а всего лишь автобиографию художника, — в противном случае вам пришлось бы вооружиться ножницами и долго вырезать из иллюстрированных журналов фотографии Гитлера, чтобы затем, пририсовав к властному лицу неубедительные ушки, заклеить этими вырезками страницы умопомрачительного антропологического исследования, которому со временем надлежит укрыться в ветхой папке с тесемками. А как иначе? Надо же как-то спрятаться, как ни крути.

В течение этих трех суток мы, трое смелых, то теряли, то находили друг друга. Тогда не было мобильных телефонов, поэтому приходилось пользоваться мобильной телепатией, и она действовала неплохо. Я где-то блуждал, тусовался… Эту фазу трипа я, пожалуй, назвал бы «Стадия плаща» или просто «Плащ», потому что главным спутником моим в этих блужданиях был плащ — остромодный на тот момент, черный, очень просторный и длинный плащ из совершенно невесомой ткани, напоминающей своей фактурой мягкую мелко измятую бумагу («зажамканную», как сказали бы мои друзья-одесситы). Этот плащ принадлежал Антоше Носику, и он мне его великодушно одолжил «на поносить». Я протусовался в этом плаще весь апрель и первую половину мая. В апреле я носил к нему темно-зеленую фетровую шляпу моего дедушки, благороднейший цветок шляпного сада, не увядший за полвека своего цветения. В мае стало теплее, и шляпу заменили мои собственные вздыбленные волосы. Кроме того, мы с Ануфриевым, как два изощренных денди, усмотрели в аптеке (аптека оставалась неизменным источником наших вдохновений) отвратительного вида тросточки для хромых детей. Мы тут же купили себе по такой детской тросточке и везде с ними шлялись. Опираться на них было нельзя (ростом они были не выше колена), соответственно, их следовало носить под мышкой, как стек, или же лениво ими вертеть, поигрывая. Этот атрибут аптечного дендизма выполнен был в мерзейшем советском материале: розовато-коричневый пластик, завершавшийся внизу коричневой блямбой. Эта антиэстетика нас искренне радовала. Кроме плаща и детской трости, я дополнял свой образ аптечного панка очками с зелеными стеклами, предназначенными для пенсионеров, больных глаукомой.

…И медвежата бездны в очках для

усталых глаз.

В этих зеленых стеклах отразимся теперь

мы с вами.

У них глаукома, у бедных, они не увидят нас.

Судьба наказала меня за этот невинный маскарад: через пятнадцать лет после описываемых событий выяснилось, что я болен глаукомой, и в связи с этим мне пришлось немало пострадать и измучиться, вплоть до двух операций, которые прошли далеко не гладко. Но в тот майский день я, к счастью, не обременил себя ни детской тростью, ни старческими очками. На мне был лишь плащ, огромный и легко надувающийся, словно черный парус. Он хрустел, он взаимодействовал с воздушными массами, как газетный лист, несомый ветром. Пока я блуждал по цветущим улицам и благоухающим дворам, мне временами казалось, что я исчез, что это не я, а пустой и хрустящий плащ летит над разбитыми тротуарами, над теплыми асфальтами городского возбуждения. Выяснилось, что мои плечи обнимает эльфийский плащ-невидимка, волшебный помощник и рьяный агент моих самых таинственных миссий, — он развоплощал меня, а я обожаю исчезать беспечно, с хрустящим ветерком. Тогда я не знал, что это общение с плащом — всего лишь эскиз моих будущих взаимодействий с тем, что я впоследствии назову «принципом Палойи», то есть с волшебной завесой, превращающей каждого скрывающегося в «страну за пеленой». Порой плащ казался мне лепестком пепла, улетающим в небо от весеннего погребального костра…

Я не стану описывать всё то, что со мною тогда происходило, потому что если бы я сделал это, мне пришлось бы назвать данный раздел «Приключения плаща» или даже «Похождения плаща», а ведь мне надлежит описать жизнь художника, а не плаща. Скажу только, что кульминационным переживанием данного трипа стала стадия, или фаза, под названием «Мавзолей». Не знаю, как так случилось, но в эпицентре наступившей ночи мы, трое бесстрашных (но не бесстрастных), встретились на Красной площади, напротив мавзолея. Ветер трипа, надувавший наши внутренние паруса (у меня этот парус воплотился в виде плаща), привлек нас сюда, в центр ночи, в центр нашей Родины, в Центр Центра. Говорю же, психоделика вещь скорее центростремительная, нежели центробежная. Стоя втроем напротив мавзолея, мы словно бы окаменели — может быть, оцепенение передалось нам от гвардейцев почетного караула, которые тогда еще стояли, сохраняя полную неподвижность, по обе стороны мавзолейного портала. Живой и бодрствующий человек, соблюдающий полную неподвижность, — это уже некий аттракцион, недаром во всех городах мира люди фотографируются с живыми статуями, с часовыми, стоящими на страже президентских и королевских дворцов. Но здесь неподвижность часовых намекала на неподвижность того, чей покой они охраняли.

Вот мы и совершили медленную, сердоликовую петлю и вновь оказались почти что в той самой точке, где мы начали наше повествование. В точке мавзолеивания.

Как с тобой не воспевать, не плакать,

Пряча хохот глубоко в душе,

Там, где еле видимый сквозь слякоть,

Спит Ильич в зеленом шалаше…

Такие вот великолепные строки написал когда-то Сережа Ануфриев. Наступит должный час, и я процитирую целиком это прекрасное стихотворение, посвященное Александру Марееву. А пока что мы наблюдаем, как зеленый шалаш превращается в супрему из бордового гранита, превращается в аккуратный зиккурат, в малахитовую шкатулку, воздвигнутую и отшлифованную в эпицентре страны, посвятившей свое существование немыслимой и несбыточной надежде. Надежде на равенство, на социальную справедливость, на солидарный мир бедных? Да, но не только. Речь идет о более глубокой и пьянящей надежде — надежде на то, что сила смерти будет преодолена. Об этом тихо поет бородатый философ Николай Федоров, угнездившийся, словно святая русская псевдоптичка, в морозной бороде Карла Маркса. Именно надежда на воскрешение мертвых отшлифовала эти гранитные стены, именно она угнездила здесь рощу синих лиственниц. Вновь и вновь глаза читают слово ЛЕНИН, выложенное из темных гранитных зеркал, — не это ли слово пытался сложить мальчик Кай из кусочков льда во дворце Снежной Королевы? И губы сами собой шепчут пасхальную мантру: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века…»

Видно, песня хочет быть вечерней,

Бархатно-пьянящей, расписной,

Чтобы слезы девочки пещерной

Отлились в улыбочке стальной!

«Красота в разных мирах» — так называется один из ранних философских текстов, принадлежащих перу Юрия Витальевича Мамлеева. На мой вкус, один из лучших философских текстов, написанных на русском языке. Красота советского мира — щемящая, космогоническая, жреческая и одновременно детская — распахнулась перед нами. До сего момента эта красота скрывалась за покровом скуки, привычки, страха, отвращения, величия, усталости, иронии, скрывалась в скорлупах смеха и ужаса, и тут вдруг она сбросила с себя все эти покровы и предстала обнаженной, как Венера, восстающая из крови оскопленного Урана: недаром серп (улыбочка стальная), орудие кастрации, вошел в советскую мандалу инь — ян в качестве аспекта инь, подрубающего под корень фаллический молот. Невозможно было не почувствовать в этой обнаженности, в этом любовном бесстыдстве, в этой неописуемой нежности нечто прощальное. Так случается в детских сказках, когда волшебный персонаж засобирался в дорогу. Такое чувство близкого расставания испытывает Джейн, когда суровая Мэри Поппинс, никогда не позволявшая себе никаких нежностей, внезапно гладит ее по волосам и дарит ей медальон. В этот момент слезы орошают лицо Джейн, она понимает, что расставание близко. Уйду, когда переменится ветер… Как сказано в Песни Песней:

Пробудись, северный ветер,

Приди и ты, ветер южный,

Повей в саду моем — пусть

Наполнится ароматами…

В сад я спустилась, к зарослям орешника, посмотреть, завязалась ли завязь, зацвели ли деревья граната… Гранатовые звезды цветут над Кремлем, и всё еще сонно развевается красный флаг на фоне черного неба. Ветер, западный ветер начинается с игривых сквознячков, с шелковых ветерков, стремящихся играть белыми атласными лентами, ерошить пух на жопе Дон-Дака, колотить сиренью в надтреснутое окно дачи. Но быстро эти сквознячки, скользящие вдоль несуществующих дач, собираются в ураган, с корнем вырывающий из земли Большую Карусель и уносящий ее вдаль вместе с одинокой усмехающейся волшебницей, гордо восседающей на одной из облупленных лошадок.

Так заканчивается сказка о Мэри Поппинс. Так же заканчивается наш роман «Мифогенная любовь каст». Карусель улетает на Запад. Но позвольте (молчаливо восклицают внимательные парни, сожравшие бурые капсулы), отчего же она улетает на Запад, если ее уносит западный ветер? В том-то и дело: чтобы совершить движение захвата, чтобы совершить акт похищения, западный ветер должен удариться о землю и превратиться в ветер восточный. Такие уж ребята эти ветры.

Пробудись, западный ветер!

Приди и ты, ветер восточный.

Вскоре после этого ночного залипания на Красной площади Африка с Ануфриевым совершили перформативное деяние в отношении другого сакрального объекта советского мира — в адрес скульптуры «Рабочий и колхозница». Грубо говоря, они забрались в пизду металлической колхозницы, как два деятельных сперматозоида, осеменившие свою аграрную Urmutter. Этот героический поступок двух шалунов-мальчишек вошел в историю завершающей фазы советского искусства, которому жить оставалось не больше двух лет.

Вскоре подкатил мой день рождения. Слишком долго я оставался двадцатидвухлетним на этих страницах. И вот мне стало двадцать три. Праздновали, опять же, в кабаковской мастерской, всего несколько человек — Сережа Ануфриев с Машей Чуйковой, Лейдерман с женой Ирой, Илья Медков, Емеля Захаров, Антоша Носик со своей тогдашней супругой-скрипачкой Олей Штерн и две девочки, Таня и Вика: одна темненькая и кудрявая, с веснушками, а другая задумчивая, смугловатая, с русыми прямыми волосами.

Только русская девочка — девочка в платьице белом

По тропинке бежит, удаляясь в загадочный бор.

Емеля подарил мне крупную бутыль виски, размером с двухлетнего младенца. На следующий день в обнимку с этой бутылью, а также вместе с девочками Таней и Викой, я уехал в Крым.

Янтарное пойло мы выпили в тамбуре с кучерявой Танечкой. Вика не любила алкоголь, как, впрочем, и прочие шальные вещества. Она была конфуцианкой, если следовать той классификации девушек, что предложена нами в «Словаре московского концептуализма».

Поселились мы в Коктебеле, на территории родного литфондовского парка («на писдоме», по-местному), у тети Маши, которая была писательской поварихой и обладала частным коттеджем в парковых пределах. Там она и сдала нам темную и приятную комнату с верандой. Местечко укромное, у самого болотца, в двух шагах от восьмого корпуса, где мы с мамой любили жить в моем детстве. Относительно этого болотца, которое прежде было парковой речушкой, должен сказать, что оно поражало мое воображение тем, что там, среди зеленой ряски, всегда валялся псевдотруп — это был портновский манекен в виде одинокого черного торса, бархатистого по своей природе, медленно сливающийся с царством лягушек. Предполагалось, что мы будем тусоваться втроем, но у Танюши вдруг стряслось нечто в Москве, в результате чего она вынуждена была вскоре вернуться в столицу. Оставшись наедине, мы с Викой молниеносно влюбились друг в друга. Впрочем, я еще прежде, видимо, влюбился в нее, но не осознавал этого с полной ясностью. Воспламенение взаимной любви произошло с дикой скоростью и началось с весьма загадочного эпизода. Мы влачили по набережной наши худые и стройные длинноногие тела, уже успевшие пропитаться насквозь йодом и солью. И говорили о гипнозе. Мы проходили мимо дома Волошина, и я стал рассказывать Вике про психодрамы, которые наш друг гипнотизер Леви устраивал здесь в 70-е годы. Дело дошло до того, что Вика (почему-то необыкновенно заинтересовавшись этой темой) попросила меня, чтобы я попробовал ее загипнотизировать. Мы вошли в писательский парк (писпарк), сели на лавочку, и я, будучи совершенно уверен в грядущей неудаче, стал пробовать ввести девушку в состояние гипнотического транса. Никакого опыта в подобных делах, да и никакой склонности к такого рода воздействиям я в себе прежде не наблюдал, но результат превзошел ожидания. Правда, это оказался не тот транс, который я себе смутно воображал. Я представлял, что девочка, например, уснет и будет во сне блаженно улыбаться. Но она не уснула — напротив, стала бешено хохотать, хохотать до рыданий, швыряя мне в лицо какие-то поразительно странные и восторженные оскорбления, какие-то метафизические угрозы. В тот же день мы телесно воссоединились с этой девятнадцатилетней девушкой, и были мы вместе более десяти лет — жили-были, не тужили. Хотя иногда тужили. Всё бывало, конечно. Что же касается таинственного эпизода с «гипнозом», думаю, что здесь не обошлось без последствий бурой капсулы. Вику, что называется, задело шлейфом.

Вскоре Таня Каганова и Вика Самойлова были приняты в структуру «Медицинской герменевтики» в качестве младших инспекторов под кодовыми именами Фрекен и Элли. Святая девочка Элли из сказки «Волшебник Изумрудного города». В американском оригинале сказка называется The Wizard of Oz, а девочку там зовут Дороти. Но мне больше нравится русско-советская версия — Элли. Поэтому буду порой называть этим именем мою обожаемую подругу тех лет. Я так сильно влюбился в нее, что глаза у меня сверкали, как два сумасшедших алмаза. Это подметил Генрих Сапгир, человек проницательный в таких делах. Встретив меня в коктебельской столовке «Волна», он уверенно воскликнул: «Ух, как у тебя сверкают глаза! Не иначе влюбился, котяра!» Я не отрицал. Счастливейший месяц провели мы на море: плавали, ебались, жрали черешню, валандались по кафешкам, выслеживая то мороженое с орешками, то салатик из топинамбура. Каждое кафе было одновременно видеосалоном. С наступлением сумерек гнусавый голос переводчика Володарского лился из всех открытых дверей. Этот невидимый, но повсеместно присутствующий человек озвучивал все пиратские фильмы тех лет: о нем говорили, что он работает, зажав нос бельевой прищепкой, чтобы избежать ответственности. А до сумерек потоком шли клипы. Тогда в моде были черно-белые клипы с быстро бегущими по небу клипа облаками: What a wonderful world, Oh I need a friend make me happy — да, всё это правда, телевизор никогда не врет, особенно когда он подключен к видеомагнитофону. Мы сидели на набережных лавках в окружении Сапгира и Холина, внимая их шуткам, стихам и остроумным замечаниям, как сидели когда-то между ними мои молодые и влюбленные родители. В один из дней нас посетили Илья Медков и Емеля Захаров: они были в Коктебеле проездом. Глаза у парней тоже сверкали, но не от любви, а от деловой активности, в которую ребята как раз начали интенсивно погружаться. Их пробивала сладкая нервная дрожь, как у гончих собак, взявших след. По этому следу (по следу денег) они и помчались. Это уже были не те расслабленные и вальяжные Илья и Емеля, с которыми я тусовался здесь прошлым и позапрошлым летом. Они изменились, в отличие от неизменных Холина и Сапгира.

В середине лета мы зачем-то вернулись в Москву. Должно быть, какие-то дела нас заставили, а какие — не помню. Мы приехали, радостные и загорелые, и вдруг, в таком вот счастливом виде, я оказался в роли чуть ли не подсудимого на странном «суде совести», который затеяли Иосиф Бакштейн и Лиза Шмитц. Дело в том, что выставка «Искунство», послужившая причиной нашего веселого пребывания в Западном Берлине осенью 1988 года, теперь (согласно заранее определенному плану) состоялась в Москве, и берлинские художники из коммуны «Бомбоколори» явились в наш город с ответным визитом. Бакштейн, курировавший эту выставку с московской стороны, решил поселить германцев на Николиной Горе, в одной из больших старосоветских дач, которыми славится этот величественный дачный поселок. Дача была огромной, комнат в ней было много, и здесь тусовались не только берлинцы, но и некоторая часть той пестрой маленькой интернациональной толпы, которую мы встретили в Западном Берлине на вокзале. Приехали на дачу и мы с Элли — тусоваться с берлинцами и прочими друзьями. И тут вдруг выяснилось, что позвали меня туда не только лишь ради дружеского общения, но также ради некоего товарищеского суда. Причина процесса была проста и непосредственного отношения ко мне не имела. Уже после того как я покинул Западный Берлин, Сережа Ануфриев, как принято говорить в старокитайской литературе, «сошелся в тени тутового дерева» с девушкой по имени Андреа и поэтому задержался в Берлине до весны. По ходу дела он одолжил некоторое количество денег у членов сообщества «Бомбоколори». Все, кто знаком с Сережей, понимают, что одалживая деньги такому человеку, ты на самом деле эти деньги просто ему даришь. Но честные немецкие души этого не знали. И (несмотря на глубокую их доброту) дрогнули немецкие сердца, когда осознали, что Сережа не собирается возвращать деньги. Сам Сережа к моменту приезда немецких друзей предусмотрительно свалил в Одессу, поэтому руководители проекта Бакштейн и Шмитц решили устроить на никологорской даче показательный процесс надо мной — на том основании, что мы с Сережей входим в одну группу Инспекция «Медицинская герменевтика». Для чего это было устроено — неясно. Может, они думали, что я оплачу Сережины долги? Но денег у меня не было, и, кажется, они это знали. Скорее, им требовалось некое моральное удовлетворение: я должен был продемонстрировать то ли какое-то групповое покаяние, что ли, или гневное возмущение по поводу беспринципности моего соавтора. Может быть, даже предполагалось, что, узнав о содеянном, я в ужасе откажусь от дружбы с таким аморальным человеком, Сережа будет изгнан с позором из группы МГ и таким образом наказан. Во всём этом было нечто коммунально-коллективистское, даже нечто раннесоветское. Я впервые столкнулся с коллективизмом левого, западного типа. Помню длинный стол, за которым все они сидели. Меня, как настоящего обвиняемого, посадили на стул перед трибуналом, стоявший как бы несколько отдельно: как бы стул позора. Лиза Шмитц произносила длинную обвинительную речь, глядя мне прямо в душу своими маленькими, добрыми, но строгими глазами, глубоко залегающими в морщинах грубоватого тевтонского лица. Кажется, все они искренне наслаждались тем, что всё происходит так дружно, так серьезно и ответственно, так справедливо. От меня требовалось словесно осудить Ануфриева. Я этого не сделал. А с какого хуя? Сделать они мне ничего не могли. Всё это был просто словесный пердеж, слегка отравляющий благоуханный сосновый воздух.

Со мной у них не вышло. Но желание как-то наказать Сережу требовало своего удовлетворения. Тогда они надавили на Монастырского, и он на целый год отказал Сереже от дома. Предполагалось, наверное, что разлука с учителем должна больно ранить сердце провинившегося ученика. Дебилизм полнейший. Вообще-то я всегда относился с восторгом к нашему концептуальному кругу, который я так удачно предложил называть «номой» (обозначение это весьма прижилось, во всяком случае, на какой-то большой период). Сохраняю это восторженное отношение и по сей день. Но везде есть своя тупинка. Оболтус был, конечно, не прав, но балаган с общественным осуждением был в тысячу раз мерзее.

В скобках замечу, что берлинские долги Оболтуса впоследствии были выплачены с избытком. Уезжая из Западного Берлина, мы оставили большую пачку наших рисунков. Эти рисунки потом всплывали на аукционах, о чем мне становилось известно благодаря моему лондонскому агенту Елене Уокер. Рисунки продавались за довольно приличные суммы — уж не знаю, кто из честных немцев получал эти деньги, но, как бы то ни было, он или она никогда не проявили поползновений поделиться этими доходами со мной или с Ануфриевым. Но мы не станем подвергать их за это товарищескому осуждению.

Я сделал тогда в Берлине большую серию, объединенную темой цифр. На этих рисунках длинные и довольно загадочные столбцы цифр соседствовали с произвольными фигуративными элементами — ангелы, серафимы, херувимы, колобки, снеговики, священники, колокольни, офицеры, девочки.

Вспомнил я об этом товарищеском суде исключительно потому, что то был первый мой визит на Николину Гору. Сейчас я здесь живу, и среди никологорских сосен пишу эти воспоминания, когда нахожу время между тусовками на речке и прогулками на велике.

В общем, я сбежал с товарищеского суда и отправился гулять и купаться в реке вместе с Ритой и Витей Тупицыными и их дочкой Машей, которой было тогда четырнадцать лет и она собиралась стать американской писательницей. Она действительно стала американской писательницей, и (по словам Риты и Вити) первым ее рассказом, написанным в том году после возвращения в Нью-Йорк, был рассказ обо мне. Горжусь этим, хотя мне и не привелось прочитать этот текст.

Сейчас я сообразил, что это был мой второй визит на Николину Гору. Первый случился весной 1988 года и включал в себя удивительную экскурсию на дачу прокурора Вышинского. Дача была столь же мрачной, сколь и репутация прокурора, и с 30-х годов никто на ней не жил: всё сохранилось нетронутым — огромные кабинеты с черными письменными столами, рощи стульев с жесткими спинками, стоящие вдоль стен, словно прокурор и на даче принимал посетителей, отравляя их раненые души лучами ужаса, скуки и скорби. Не помню, кто привел меня туда, кто вскрыл для моих изумленных глаз этот герметично замкнутый и мертвый дом. Налицо ассоциативная связка между дачей прокурора, одного из застрельщиков сталинских процессов 1937 года, и тем кукольным процессом, который пытались устроить надо мной на другой даче Бакштейн и Шмитц. Это не помешало мне (а может быть даже и помогло, за счет выстраивания быстрого контраста) полюбить Николину Гору, одну из волшебных гор, с ее холодной и быстрой рекой, с ее готическими соснами и дачными верандами, в чьих витражных стеклах огни заката вспыхивают, как в глазах загипнотизированных девушек.

Визит на дачу Вышинского произвел на меня такое сильное впечатление, что когда мы вскоре после этого затеяли с Сережей Ануфриевым писать книгу «Восьмидесятые годы» (где посвятили по главе каждому из наших соратников по московскому концептуальному кругу), мы вставили в ряд наших реальных коллег и друзей одного вымышленного нами персонажа — изысканного подмосковного концептуалиста Аркадия Вышинского. Будучи правнуком отвратительного прокурора, Аркадий, напротив, добр, благороден, нежен, философичен и хрупок. Этот нелюдимый интеллектуал безвыездно живет на той мертвенной и гигантской даче, где я побывал и где на самом деле не живет никто. В качестве концептуалиста Аркадий углубленно работает с телесными жидкостями, то есть со слезами, кровью, потом, спермой, мочой, слюной, соплями, смазочными эссенциями и прочими физиологическими соками, которые Аркадий разными способами извлекает из глубин своего организма с целью составить из них некий проявитель, способный проявить фотографию его души. Я давно не перечитывал наш текст о творчестве Аркадия Вышинского (надеюсь, этот текст не сгинул безвозвратно в пучинах моего архива), поэтому не особо помню названия одиноких его перформансов, но это не препятствует мне ясно видеть мысленным взором его худощавое и бледное лицо, юношеская невзрачность которого искажена или украшена скованной улыбкой, а также такими же точно круглыми очками, какими блестел его прадед, произнося обвинительные речи против измученных пытками подсудимых.

И наконец, тем летом 1989 года произошло событие столь радостное, что, приближаясь к его описанию, я невольно начинаю тормозить, как ребенок, оттягивающий поедание любимого лакомства. Здесь имеет место то, что немцы называют Vorlust, а по-английски postponed pleasure, хотя между этими понятиями наблюдается ясное смысловое различие: немецкое понятие можно перевести как «преднаслаждение», а английское следует переводить как «отложенное наслаждение». Впрочем, что же это за событие и как его описать? Очень и очень сложно подобрать слова для описания такого рода событий. Если я скажу «я умер», то это может ввести в заблуждение. Если скажу «я умер и воскрес» — это тоже может породить нежелательные ассоциации. Да и вообще, если человек говорит о себе «я умер», то при чем тут «радостное событие»? Впрочем, если французы правы и оргазм — это маленькая смерть, то не должно ли это означать, что смерть — это Большой Оргазм?

Деликатно и незаметно для всех умерев и воскреснув, я взял за руку улыбающуюся Элли и отправился с ней в Прибалтику. Компанию нам составили Юра Лейдерман и его жена Ира. Мы приехали сначала в Таллин, прогулялись по его улицам в тумане, затем отправились в Кясму и долго бродили по этой приморской деревушке в поисках Андрея Монастырского или Гоги Кизевальтера, но не нашли ни того ни другого. Тогда мы сели в поезд и поехали в Ригу. Это была электричка, которая медленно влачилась между балтийскими полями и лесочками. Остановок было много, и постепенно вагон наполнялся людьми. Не всем хватало места на деревянных лавках. Я решил поспать и съел таблетку снотворного. Но тут вошла в вагон и встала возле меня молодая беременная женщина. Я уступил ей место и проснулся уже на вокзале в Риге, лежа звездой в проходе между сиденьями. Удивленные люди с баулами переступали через меня. Поселились мы в Юрмале, сняв большую двухкомнатную мансарду у женщины по имени Вия. Плескались в мелких балтийских водах, валялись на теплом песочке. В ресторане в Узваре мы наблюдали, как молодую латышку выдают замуж за молодого англичанина. Ресторан был рыбацкий, и англичанин выглядел как бледная рыба, попавшая в латышские сети. Он сидел одинокий, узкоплечий, щепкообразный, окруженный краснолицыми хохотливыми рыболовами. Невеста его была крепка телом, сам же он выглядел как заблудившийся студент-интроверт, сбежавший из Оксфорда. Было в этом зрелище что-то в духе романов Ивлина Во. Мы с Лейдером в тот момент писали большой текст под названием «Шубки без швов. Критика анималистского дискурса». Животные занимали наши мысли. Животные живые и игрушечные, животные воображаемые и настоящие. От тех рассуждений пошла серия объектов, и особенно эта тема развернулась в виде двух инсталляций, которые мы показали потом на нашей первой сольной выставке в Праге. Инсталляции назывались «Одинокий ребенок» и «Широкошагающий ребенок», и в этих работах фигурировали плюшевые игрушки — звери, придавленные стеклами. Сверху стекла были посыпаны песком, на котором прочитывался след младенческой ступни. Но об этом речь впереди. Как-то раз, возвращаясь на дачу, мы нашли котенка и назвали его Штирлиц. Тут же мы сделали соответствующий арт-проект: фотография котенка, у которого на лапке повязка со свастикой — вроде той нарукавной ленты, которую носил Макс Отто фон Штирлиц, а на самом деле Максим Максимович Исаев, герой сериала «Семнадцать мгновений весны». Мы сами изготовили эту повязку со свастикой, но надо сказать, что котенок проявил себя настоящим антифашистом и яростно срывал с себя повязку с нацистским символом, не желая с ней фотографироваться. Нам всё же удалось сделать хорошую фотографию, но на память об этом деле долго не заживали царапины на наших руках, оставшиеся от острых когтей упрямого котенка. Мы вознаградили его щедрой порцией молока и рыбы, а арт-проект был впоследствии напечатан в каталоге выставки «Бинационале». Этот арт-проект как бы наследовал другому — с котом Иосифом, что был опубликован перед этим в русском «Флэш Арте».

Вернувшись в Москву, мы по приглашению нашего друга Михаила Рыклина произвели перформанс в московском Институте философии (так называемый «Желтый дом»). Перформанс назывался «Сеанс одновременного дискурса». Я считаю эту нашу работу очень удачной, так как она относится к области экспериментального текстообразования, которая сама по себе всегда меня очень привлекала. Перформанс воспроизводил ситуацию сеанса одновременной игры в шахматы. Только вместо одного гроссмейстера было три — Ануфриев, Лейдерман и я. Столы были поставлены большой буквой П, за столами сидели люди, а перед каждым вместо шахматной доски лежала открытая тетрадь и ручка. Мы переходили от человека к человеку и со всеми вели письменный диалог в тетрадях: люди писали реплики, мы на них отвечали. И реплики, и наши ответы иногда были довольно развернутыми. Эти письменные беседы оказались почти все очень интересными и насыщенными, таким образом за один вечер создалась как бы целая книга — отдельным изданием она, к сожалению, не вышла, но некоторые из этих бесед впоследствии были опубликованы петербургским журналом «Кабинет».

Объект МГ «Нарезание». 1988

Хотя все участники перформанса рассаживались за столами вполне стихийно, тем не менее все они четко разделились на три группы. За одной из «ножек» буквы П сидели философы, все почему-то мужского пола, многие — сотрудники института. За теми столами, что составляли верхнюю планку буквы П, сидели художники — в основном наши друзья, явившиеся по нашему приглашению. Напротив же философов сидели почти исключительно женщины (некоторые из них тоже сотрудницы института). Характер высказываний и общее настроение этих трех групп очень отличались друг от друга. Философы писали обильно, копали глубоко, но пребывали как бы в общем хмуром, тревожном и подавленном настроении. Несмотря на философский язык, которым они пользовались в своих репликах, было очевидно, что их волнуют вполне конкретные, земные и при этом остроактуальные проблемы: нарастающий хаос в стране, дефицит продуктов питания, задержки в выплате зарплат, политическая нестабильность и прочие трудности. Мы пытались отвечать «терапевтически», чтобы каким-то образом смягчить их тревожно-подозрительное состояние. По контрасту с философами наши друзья художники пребывали в приподнятом и игривом состоянии духа, и наши беседы с ними в основном имели характер обмена веселыми дзенскими шифровками-шутками. Но, так или иначе, философы и художники реагировали на актуальное. Различие их настроения не кажется странным: философы, привязанные к одной из советских структур, то есть к своему институту, ощущали надвигающееся затопление кормящих институций, в то время как художники из андерграунда находились на пике веселящего общественного внимания и западного интереса. Что же касается женщин, то они писали о вечном, о базовом: отношения с партнерами, дети, домашние животные, физическое и душевное здоровье… Тема найденного котенка протянула и сюда свою лапку. Одна женщина писала: «Мы с мужем давно не улыбались друг другу. Но вот нашли котенка. Он песчаного цвета и очень отважный, как маленький лев. Впервые за долгое время между мной и мужем словно бы треснул какой-то лед…» Искренность этих реплик, написанных в тетрадках шариковой ручкой, была поразительной. Если за пушистыми спинами Иосифа Прекрасного и Штирлица вставали воображаемые люди, герои, то в этом песчаном котенке проступало воображаемое животное — лев.

Между тем иной лев (крылатый, с нимбом и Святым Писанием в лапах) стал настойчиво проникать в мои сны. Точнее, проникал не столько сам лев, сколько опекаемый им город. Венеция, где я еще никогда не был, властно забирала меня, затягивая по тяжелому плеску своих каналов, по замшелым коврам, по отблескам своих граненых адриатических склянок, по путям, которыми мне еще только предстояло пройти. Кажется, нечто подобное происходило и с Ануфриевым. Вот его стихи, посвященные нам, отважным инспекторам МГ. Стихи так и назывались:

НАМ

Мы не знаем, действительно просто не знаем

Ничего из того, что положено вроде бы знать.

И поэтому так далеко мы порой улетаем,

Как на жертвенник, тело свое возложив на кровать.

Приготовьтесь же, боги, вкусить фимиамы извилин:

То фиалки душистой, то соли морской аромат.

Вспомнить те времена, когда вы почитаемы были

И священною речью был ныне униженный мат.

Принимая весну, всё ликует в неведомом царстве,

И муаровый шелк отражает сияние глаз.

На далеких заставах друзья, соревнуясь в гусарстве,

В Запорожье ушли, и на Дон, и за Синий Кавказ.

В Запорожье Хенаро, Хуан на Дону казакует

Беня Фактор в Одессе, известны еще имена.

Потому веселится душа, потому не тоскует,

Что не может с такими людьми тосковать!

Струны Стикса! О если Гварнери дель Джезу

В глубине янтаря нам откроет секреты свои,

Вот тогда мы сыграем — цветами распустится жезл.

И пробьются ключи. И, сверкая, прольются ручьи.

И тогда по каналу, в гондоле свернувшись клубочком,

Поплывем, как медовый звук скрипки в эфире плывет —

Лишь настроить на лад нарукавную радиоточку,

И Харона ладья остроносым смычком запоет!

Да, веселье души — это главное знание наше!

И важнее, чем это, практически нет ничего!

Дайте соли, солдаты! Вкус жизни становится краше!

Мы наполним бокалы, и можно начать торжество!

Это стихотворение — упоительный гимн медгерменевтической мечтательности и тем магическим свойствам, которыми нас награждали некие полупрозрачные или совершенно прозрачные миры, по чьим тропам мы блуждали наподобие разноцветных теней, столь добросердечных и беспечных, столь бескорыстно любознательных и смешливых, что на нас сыпались невесомыми каскадами охапки непредсказуемых блаженств. Меня всегда восхищала в Сергее Александровиче (как, впрочем, и во мне самом) способность одновременно изготовлять чрезвычайно аскетичные, сухие и простые объекты и инсталляции в духе раннего дадаизма или классического концептуализма и в то же время извергать потоки маньеристических стихов, где словно бы толпы Мандельштамов, Гумилевых, Анненских, Кузминых, Волошиных, Ахматовых, Хармсов, Заболоцких, Цветаевых и прочих серебряных и платиновых поэтов как бы совместно, солидарными усилиями, качают из глубин галлюцинаторного литфонда изумрудную нефть, как, наверное, сказал бы (ляпнул, проронил) кто-нибудь из этих блаженных девиц и парней. Проницательные исследователи, наподобие Барта или Лотмана, когда-нибудь напишут многострочные комментарии к каждой строке этого стихотворения, хотя, возможно, они уже это сделали, я просто не в курсе, за всем не уследишь. С удовольствием сделал бы это сам — чего стоит одно лишь «кастанедовское» четверостишие, где мексиканские маги разбрызганы по географии угасающего Советского Союза! И кто, как не я, смог бы со знанием дела, с уверенностью опытного инженера объяснить значение такого технического термина, как «нарукавная радиоточка»?

Тем временем мы дописали шестую книгу МГ «Идеотехники и рекреация», завершив тем самым шестую серию МГ. Основная часть этой книги написана в форме комментариев к рассказам Артура Конан Дойля о Шерлоке Холмсе. Пожалуй, это одна из самых «тяжелых» книг МГ (соперничать с ней в этом отношении может только третья книга «Зона инкриминаций»). Я, возможно, взялся бы суммировать дискурсивное содержание «Идеотехники и рекреации» в трех абзацах, но сделаю это в другой раз. Под определением «тяжелая книга» понимаю, конечно, не мрачность, а количество специально изобретенных терминов и густоту и прихотливость их использования. Людей, прочитавших эту книгу целиком, можно пересчитать по пальцам, тем не менее она претерпела уже два издания. Первый раз ее выпустило в 1993 году издательство Obscuri Viri (на русском и английском языках), второй раз, только по-русски, она вышла в составе «Пустотного канона» «Медгерменевтики» (издатель Герман Титов, серия «Библиотека московского концептуализма»). Писали мы эту книгу то у меня на Речном, то в комнате, которую Лейдерман снимал на Садовой-Черногрязской: классическая комната в коммуналке, с ковром на стене, диваном, зеркальным трюмо, с грязными окнами, выходящими на Садовое кольцо. Хозяин комнаты, грузный и крупный мужчина средних лет, иногда напивался и тогда приходил сюда поспать на диване. Как-то раз мы сидели и взирали на его толстое тело в сером свитере, храпящее перед нами. Поскольку мы постоянно изобретали тогда различные объекты и инсталляции для западных выставок, мы подумали, что идеально было бы выставить на одной из них (желательно очень престижной, в каком-нибудь известном музее) этот диван с храпящим на нем хозяином. Инсталляция так и должна была называться: «Хозяин». В этой же комнате мы снимали постановочную фотографию для нашей дюссельдорфской «серой» книги «На шести книгах». На этой фотографии мы изображаем сцену из рассказа Конан Дойля «Пестрая лента». Роль змеи исполняет жалкая тряпичная змея, которой любил играть кот Лейдермана. Я целюсь в нее из игрушечного пистолета. На Ануфриеве те самые фашистские сапоги из Берлина, которые иногда провоцировали его на приступы агрессии.

В конце лета мы при помощи Зайделя завладели шестикомнатной квартирой в сквоте на Фурманном переулке. Зайдель выбил старинную высокую дверь своей длинной ногой, и мы вошли. В ветхих комнатах какие-то вещи растерянно и мистично таращились на нас в жемчужном пасмурном свете. Здесь всегда казалось, что денек выдался пасмурный: слишком грязными были окна. Кое-где уцелела старинная мебель. Мы прошлись по комнатам. В последней комнате спал бомж на пружинном матрасе. Он даже не заметил, как мы вошли. Не раздумывая ни секунды, Зайдель ударил его ногой в живот. Бомж заорал и тут же исчез, как если бы испарился. Так эта заброшенная квартира стала нашей почти на девять месяцев. Брутальные тогда были нравы, в том числе и в среде художников. Вскоре все знали, что тринадцатая квартира — это мастерская «Медгерменевтики». Мы были известной и уважаемой группой в Москве, а сквозь сквот на Фурманном проходили все более или менее продвинутые в области искусства люди, особенно приезжающие из-за границы. Многие хотели купить работы, другие договаривались о выставке, желали сделать статью, репортаж и т. п. Заходили они и в тринадцатую квартиру, чтобы посмотреть, чем занимается «Медгерменевтика». Но вместо целеустремленных и преданных современному искусству молодых авторов, увлеченно показывающих свои талантливые и интересные работы (именно это гости наблюдали во всех прочих мастерских), в тринадцатой гостей встречали тлен, запустение и нечто странное. Им открывал Федот, а это человек такого свойства, что бывает достаточно взглянуть в его огромные светлые глаза, чтобы испытать ощущение леденящего провала в открытый космос. Да, мы поселили в этой квартире Федота, тогда младшего инспектора МГ, а он превратил тринадцатую квартиру в то, что сейчас назвали бы интерактивной инсталляцией. Федот имитировал деятеля некоего замшелого ископаемого офиса: он сидел за старинным канцелярским столом, в нарукавниках (как клерки начала двадцатого века) и постоянно строчил на старинной пишущей машинке какие-то отчеты и докладные записки в Инспекционную Коллегию МГ. Никаких картин, рисунков, скульптур, фотографий или чего-либо еще, хотя бы отдаленно напоминающего художественную продукцию, гостям не показывали. Собственно, им вообще ничего не показывали, но они могли изумленно созерцать погруженного в замогильные дела мистического клерка, в то время как в других комнатах гнездились еще более леденящие душу персонажи. На кухне, возле огромного котла, в котором варилось что-то зловонное, застывал некто Саша — шкафообразный и совершенно бессловесный человек в тельняшке, обладающий лишь одним зубом во рту (очень добрый и отзывчивый парень, между прочим). Две девочки, Соня и Мурка, обе бледненькие, юные и по-своему прекрасные, занимались какими-то девичьими делами, игнорируя присутствие посетителей. Короче, всё это выглядело очень стильно и чудовищно и, конечно же, весьма укрепляло загадочную репутацию нашей группы. Впрочем, не надо думать, что это была какая-то «показуха» и шоу для гостей. Нет, конечно. Скорее имел место глубинный «внутренний перформанс», то есть сама себя «артифицирующая» (как сказали бы мы тогда) реальность.

Вспоминаю тринадцатую квартиру с чувством странного мистического уюта. Бывало, я каждый день ощущал потребность наведаться туда, хотя ни разу не остался там на ночь. Мне нравилось (особенно в дождливые дни) смотреть в окна: в здании напротив располагался Институт глазных болезней имени Гельмгольца, где меня мучили в детстве, вливая в мои глаза атропин, расширяя мои детские зрачки до состояния черных блестящих болтов. Из недр пещерной тринадцатой квартиры я смотрел в ярко освещенные окна напротив, видя, как врачи в кабинетах принимают своих пациентов. Федот что-то бубнил за моей спиной. Вот мои стихи, посвященные Володе Федорову (он же Федот, он же Коба, он же Шребер, он же Драгоценный Фетиш МГ). Впрочем, в равной мере эти стихи посвящены загадочной тринадцатой квартире, которая тогда обволакивала нас своим заброшенным уютом.

На московских вокзалах открываются утром кафе,

Люд ночной превращается в утренний славно.

Ветеран-баянист в темно-синем своем галифе

Расчехляет баян, чтобы тайное сделалось явным.

И сберкассы московские где-то в районе восьми

Зажигают неоновый пояс за зимнею спячкой,

И московские школы наполняются гулко детьми

И по пятнышкам желтым мочи собачка идет за собачкой.

В институте Гельмгольца входит женщина в свой кабинет

И за нею сквозь окна напротив наблюдает как будто бы кто-то.

А над облачным слоем ослепительный утренний свет

Разливается ровно под винтом самолета.

В кабинете повсюду стеклянные копии глаз, —

Женское тело врача протирает их тряпочкой сонно,

Ну а в доме напротив поставили чайник на газ,

Там ведь кто-то таится в заброшенной комнате темной.

Вспомни Курский вокзал! Вспомни партии скачущий курс!

Вспомни дискурса пульс под пропеллером рыжего сноба!

Перекрестки и связки. И кабинки несбыточный вкус.

И фиалковый запах. И расплывчатый контур сугроба.

Ну же, здравствуй, Малыш! Это Карлсон вновь прилетел.

Снова тычется в окна веснушчатым сплющенным рыльцем.

Но Малыш не откроет окно. Малыш поседел.

Осторожно трет руки свои, словно моясь невидимым мыльцем.

Словно раненый морж дышит в кухне своей Фрекен Бок,

Зачерствели на блюдце волшебные плюшки с корицей.

И в стокгольмские окна веселый стрекочущий бог

Своей пухленькой ручкой уже не стучится.

Всё же в какой-то момент мы поручили Федоту изготовить серию картин по сделанным нами эскизам. Федот рьяно взялся за дело: он заказал подрамники, натянул холсты. Затем начал грунтовать. Шесть комнат наполнились белыми прямоугольниками свежих натянутых холстов, но они все так и остались девственно-чистыми. Ни одного изображения не возникло на этих холстах. Федота постоянно не устраивало качество холстов: он снимал их с подрамников, заново натягивал, заново грунтовал… При этом он изобретал какие-то новые, прежде неизведанные методы натяжки и грунтовки холста. Единственная картина, которая всё же родилась в этих ветхих и гнилых комнатах, была сделана мной. Взяв один из натянутых холстов (это был холст, забракованный Федотом по каким-то причинам), я нарисовал в центре белого холста силуэт птички, сидящей на ветке, и написал слово КОНЕЦ. Это я готовился таким образом к изготовлению картин для инсталляции «Обложки и концовки». В результате всё было сделано уже на месте, в Дюссельдорфе, а картина КОНЕЦ так и осталась одиноким произведением МГ в анфиладах тринадцатой квартиры. В последние дни Фурманного, когда уже всё величественно распадалось, как в «Падении дома Ашеров» Эдгара По, мы пришли туда с Зайделем, чтобы найти и забрать какие-то нужные нам вещи. Света не было. Прорвало трубы, и все комнаты до колен затопило водой. Дойдя до кухни, в свете фонарика я увидел плавающий в центре беспросветного пространства белый прямоугольник с черной птичкой и словом КОНЕЦ. Эта жалкая, но величественная картинка стала завершающей виньеткой, концовкой всего периода Фурманного. Выглядело это предельно кинематографично: кружок электрического света высвечивает слово КОНЕЦ сквозь воду…

Действительно, вскоре пришел конец Фурманному, да и многое другое вскоре обрело свой конец. Но снились мне не затопленные комнаты тринадцатой квартиры — снилась мне Венеция. Нас ожидала встреча с Италией. Новый год (1990) был встречен под знаком ламбады. Тогда докатилась до Москвы мода на этот веселый и порнографичный танец. Я стал фанатом ламбады. Везде мы выстраивались в паровозики и виляли жопами, превращаясь в возбужденную многоножку. Попки девушек были гладкими и загорелыми, маленькими и плотными, как мячики, как и требовал танец. В бешеном эротическом веселье встретили мы наступление 90-х годов. Как встретишь десятилетие, так его и проведешь (так говорит одно вздорное суеверие). Но в данном случае так оно и случилось. Через несколько дней после наступления Нового года я вылетел в Италию.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я