Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия

Ольга Балла

Тексты о литературе за первые два десятилетия XXI века. Всё это отражает прежде всего собственные вопросы критика о том, как человек устраивает и продумывает свои отношения с миром и свою ситуацию в нём. Будь автор академичнее, основательнее и тяжеловеснее, он бы написал об этом философский труд. Но в том, чтобы размышлять об этом в формате беглых летучих заметок на полях чужих книг, есть особенная прелесть и свобода.На обложке: Тивадар Чонтвари Костка, «Одинокий кедр» (1907)

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

II. Сопротивляясь истории

Окликнутые Другим15

Сергей Лишаев. Старое и ветхое: Опыт философского истолкования. — СПб.: Алетейя, 2010. — (Тела мысли).

Вот недаром я издавна подозреваю, что в провинциях делается и думается самое интересное. Пока центр занят выработкой и освоением Генеральных Тенденций и вообще всякого рода культурным законодательством и нормированием, по окраинам творится неожиданное и нетиповое. Выявляются лазейки в сложившихся — и слежавшихся — смысловых массивах; протаптываются тропинки к отдалённому, завязываются нити между разрозненным. Именно это и делает самарский философ Сергей Лишаев в своей книге, посвящённой философским аспектам влечения к старому и ветхому. Слава богу, издана она — пусть даже тиражом в тысячу экземпляров, — вполне центральным издательством: питерской «Алетейей», — иначе было бы слишком мало шансов прочитать эту книгу в столицах. А прочитать стоит. И продумать тоже.

Тут — сразу обо всём (причём, что особенно радостно видеть — в виде чётко выстроенной и ясно отрефлексированной структуры): от старых вещей — через старые фотографии — до старости человека. От этики обращения с ветхим и особенностей его эстетического восприятия — до его культурного и онтологического статуса. Всё это автор укладывает в общее теоретическое русло, рассматривает эстетику, этику, онтологию и культурологию (отчасти и социологию, и психологию) старого как части одного смыслового континуума.

Он даёт описание разных типов отношения человека с ветхим: восприятия, влечения, созерцания; показывает, насколько по-разному они устроены и, главное, какие у каждого из этих отношений возможны смысловые последствия.

Самое любопытный аспект здесь, на мой взгляд, — этический. Есть даже соблазн сказать, что он тут самый главный, что в книге вообще есть, и не такой уж неявный, этический пафос. Речь тут заходит в числе прочего и о том, как вообще строятся отношения современного человека с миром и чего, на взгляд автора, в этих отношениях не хватает. Кстати, речь об этом заходит буквально с первой страницы. А в числе того, чего не хватает, Лишаев первым же делом называет «метафизическую чувствительность» — восприимчивость к надчувственным основам бытия.

Постановка вопроса об этике в отношениях с вещами, понятно, только потому и возможна, что вещи — слепки с человеческих смыслов. Их проекции и, так сказать, консервы. Лишаев берётся рассматривать старое / ветхое как Другое по отношению к воспринимающему его человеку. Предисловие к книге носит характерное название, задающее, кажется, тональность всей книге: «Окликнутость Другим». Сразу понимаешь, что рассуждение здесь должно идти в этическом модусе.

Между нами и старыми вещами, фотографиями, людьми — повышенная «разница онтологических потенциалов». Мы с ними — в разных бытийных статусах: старое гораздо ближе к небытию или — в случае, если оно ветхое — почти уже целиком там. Да это и с собственной старостью так: самое удивительное в ней, как заметил ещё Оскар Уайльд, не то, что стареешь, а то, что остаёшься молодым. Он, правда, говорил, что это — самое трагическое. Сразу видно — не философ.

Эта «разница потенциалов» создаёт смысловое напряжение, динамику. Старое, инфицированное небытием, полное следов исчезнувших культурных состояний расталкивает человека, выводит его из равновесий. Отсюда и отталкивание от старого (в виде, например, «характерной для нашего времени геронтофобии»), и интерес к нему (вроде, скажем, высокой ценности антиквариата). Старое же всегда — самим фактом своей старости — задевает человека лично. Общаясь со старым и ветхим, человек оказывается лицом к лицу с «конечностью собственного присутствия», с возможностью — всё более реальной — собственного небытия. Общение со старым и ветхим — это всегда разговор со смертью. Это Она окликает нас его голосом.

По ходу своих размышлений автор не раз поддаётся соблазну публицистических, а то даже и проповеднических интонаций; а понятийное мышление нет-нет да уступит образному, художественному (впрочем — как же им друг без друга?). Но это, по-моему, совершенно искупается тем, что Лишаев в этой книге намечает движение сразу в нескольких важных — и не слишком-то исхоженных — направлениях. Например, делает серьёзные шаги к построению философской дисциплины, которую мне давно хотелось бы видеть существующей и которую я бы назвала антропологией вещи. К систематически выстроенной рефлексии о том, как вещи провоцируют возникновение человеческих смыслов, как они обрастают этими смыслами, аккумулируют их в себе; о вещах как посредниках в отношениях человека с миром и с самим собой. В данном случае — это вещи старые, уже отодвинувшиеся на грань небытия. Но ведь много интересного можно сказать и о вещах, которые от этой грани ещё далеки — и автор создаёт для этого теоретические возможности. А кроме того — расширяет понятие этики: видит её как совокупности принципов отношения к миру вообще, включение в одну парадигму людей и вещей — как участников (и соучастников) сущего.

2010

Роман-возможность16

Марк Далет. Орбинавты: Роман. — М.: Новое литературное обозрение, 2011. — (Художественная серия).

По совести сказать, то, что появление «Орбинавтов» Марка Далета с самого начала, ещё до выхода книги, сопровождалось активной рекламной кампанией, вызывало у меня сильный скепсис. Книга ещё не вышла, а из неё уже публиковались отрывки; едва обрела бумажную плоть, а у неё уже был целый собственный сайт и даже буктрейлер, невиданный — по крайней мере, не слишком ещё привычный — зверь в наших широтах (видеоролик о книге, призванный убеждать читателей в том, как всё это интересно). Настораживаешься просто автоматически — на уровне защитной реакции.

Но очень уж хороша была идея: орбинавтики — «плавания по мирам», перехода — да перевода, между прочим, вместе с собой — целого мира! — из одной ветви возможностей в другую, едва намеченную в точке ветвления — одним только внутренним усилием определённого типа. Идея пластичности бытия, понимаете. Не говоря уже о том, что речь идёт о Гранаде времён окончания восьмисотлетней реконкисты — о перекрёстке культур, населённом разными народами. Перелом эпох: конец мусульманского владычества в Испании, самое начало освоения едва открытой Америки. Взаимовлияния и взаимопроникновения исламской, христианской, иудейской культур. Быт гранадских мусульман, евреев, кочевавших тогда по Испании и совсем к тому времени недавно — по историческим меркам — пришедших в Европу цыган. Самоощущение мусульман-морисков, принимавших ради спасения собственной жизни христианство. Совершенно особенный мир, нет — миры, о которых неспециалисту почти ничего как следует не известно, а уж особенно — в чувственных подробностях, которые откуда ещё и взять, как не из художественной литературы?

Слишком всё это будоражило, чтобы отказаться от чтения. В конце концов, реклама рекламой, а текст текстом.

И что ж вы думаете: текст-то оказался интереснейший. И не только в искомых чувственных подробностях, хотя и в них автор весьма щедр.

Там вообще много быта, подробного, плотного, самоцельного — предметного, интеллектуального и, так сказать, душевного: не только что ели и надевали на себя андалусцы и кастильцы конца XV века и какие вещи их окружали, но и что они читали, какую музыку играли и слушали, во что верили, какие разделяли предрассудки, в какие игры играли их дети и чему они учились. Как выглядело, будучи повседневностью, то, что нам видится экзотикой. В этом смысле книга, на радость тоскующему о путешествиях во времени читательскому воображению, — очень «телесная», полная запахов, звуков, фактуры.

«Рыночная толпа была пестра, человеческие ручейки сливались и расходились, торговцы призывали покупателей и привычно спорили с ними о цене и качестве товара, а договорившись, щедро накладывали поверх взвешенного количества лишнюю пригоршню инжира или увесистый лоснящийся гранат. Воздух полнился запахами, солнечным светом, жарой, человеческими голосами, криками ослов и верблюдов. Чернокожий воин-бербер, проходя мимо, случайно толкнул зазевавшегося мальчика.»

Хороший показатель качества текста — когда его можно читать ради него самого, ради проживаемой в нём жизни, не очень и не в первую очередь заботясь о том, куда выведет сюжет. Это как раз тот самый случай.

Историческая часть здесь интересна сама по себе — как и намерение втянуть время-и-место, мало освоенные отечественным историческим воображением, в область художественной, то есть общечеловеческой, надпрофессиональной рефлексии. С какой степенью точности всё это реконструировано, оценят специалисты. Вольный же читатель, свободный от такой обязанности, рад провалиться в другую жизнь, где разница между «настоящим» и «выдуманным» не так уж существенна и не слишком заметна — проживается всё.

Конечно, перед нами — не слишком-то историческая фантастика (автор, писатель, переводчик и преподаватель Марк Далет, среди прочих своих занятий ведёт мастер-класс, обучающий писать тексты именно этого жанра — «Как пишется историческая фантастика» — и, к слову сказать, склонен относить «Орбинавтов» скорее к нему). И уж точно никакая не альтернативная история — что признаёт и сам Далет. Это — альтернативная онтология. Вернее — её зачатки, её обещание. И уж не альтернативная ли, заодно, психология и физиология? — Речь-то ведь идёт о людях, устроенных несколько иначе, чем мы с вами. Они не только мысленно меняют реальность — они, вследствие того, ещё и не стареют. Манипуляции с реальностью оказывают на протекающие в их телах физиологические процессы обратное воздействие — ни героям, ни, кажется, пока и самому автору не известное в полном объёме, во всех его возможных последствиях. И, если их ничто внешнее не убивает — они, вполне возможно, остаются бессмертными. По крайней мере, на протяжении романного действия и нескольких прошедших за это время сотен лет ни один из известных к концу текста орбинавтов не умер.

Вот как себя в этом чувствуют они — и те, кто попадает в изменяемые ими участки яви?

Сам Далет предпочитает для «Орбинавтов» название «исторический роман-феерия». По-моему, тут интереснее. Это вообще — жанр особый, мало осмысленный и, пожалуй, едва осуществлённый: роман-возможность.

Знаете, почему? Ну хотя бы потому, что в «типовой» фантастике возможности замысленного автором мира всё-таки осуществляются более-менее полно, и весь сюжет держится по преимуществу на этом. Тут же возможности — скорее намечены. И более того: основное-то дело, как оказывается, — не в них (а в огромных пластах жизни, которые могут проживаться десятками страниц — да и проживаются — без всяких оглядок на орбинавтику, без малейшей потребности в ней). Зёрнышко волшебства посеяно автором в текст — но держится всё отнюдь не на нём. У этой жизни есть собственные несущие силы.

Вообще, это — роман, буквально распираемый собственными, из разных точек растущими возможностями. Что далеко не все из них осуществлены — неудивительно.

Множество нитей здесь, правда, попросту оборвано. Из поля читательского зрения без следа исчезают персонажи, обрисованные поначалу так внятно и выпукло, что и не сомневаешься — им наверняка будет принадлежать важная роль в дальнейшем развитии событий. Нет, ничего подобного. Так исчезает друг детства главного героя Алонсо — Рафаэль, его сестра Дина и всё семейство этих гранадских евреев; характерно-яркая кузина Алонсо Матильда, пропадает, едва повествование миновало середину, сам Алонсо, бывший одним из центральных лиц действия на протяжении целых глав. Исчезает и таинственная «донна Мария», встреченная читателем у генуэзского собора святого Лаврентия, с рассказа о которой роман начинается, чтобы не возвращаться к ней более никогда. «Тот, кого она надеялась здесь встретить, бежал с родины на несколько дней раньше, чем она сама. Но, в отличие от неё, у него почти совсем не было с собой средств, так как покинуть страну пришлось в спешке, и направился он в Геную не морем, а сушей, через Францию. Его легко могли схватить по пути…» Прочитав текст до конца, мы, правда, уже догадываемся, кто это может быть. Но так и не узнаем, встретилась ли она с человеком (да, да, кто он такой — мы тоже в конце концов догадаемся), которого «каждый день приходила искать у входа в собор», который «когда-то полностью изменил её жизнь» и «открыл ей её возможности, о которых она не могла и помыслить» — и что из этого вышло. А ведь должно же было выйти что-то важное, раз речь об этом — в самом начале!

Та же судьба постигает и некоторые идеи об устройстве исследуемого героями мира. Так, возможность передавать силой мысли сообщения дальнему адресату — через «третью реальность», видимо, Юнгово коллективное бессознательное, — раз заявленная, не получает затем ни малейшего развития. Или идея родства снов и реальности (та самая «альтернативная онтология») — и вроде бы разных, но как-то связанных друг с другом способностей управлять снами и изменять «явь».

Сама по себе идея перемещения между разными ветвями реальности — страшно многообещающая. Настолько, что её реализация в романе — крайне осторожная, даже бережная, словно бы автор сам не решается запустить её развитие в полной мере — представляется даже не то что недостаточной, а едва-едва начавшейся.

На самом-то деле, автор совершенно прав. Идея управления реальностью силой мысли — возможность чрезвычайно нежная, её слишком легко огрубить при неосторожном с нею обращении. Понимая это, автор ставит на задуманную им возможность внутренние ограничения. Скажем, то, что менять реальность более-менее безболезненно можно, отступив в прошлое лишь на несколько минут — пока новоосуществившийся вариант событий не затвердел и, главное, не породил достаточно большого количества последствий. Чем дальше в прошлое, тем это труднее; тем большим телесным и психическим напряжением за это приходится платить (ведь за это время успели осуществиться, разветвиться и укрепиться множество последствий уже состоявшегося события) — один из героев даже терял сознание при такой попытке. Менять реальность большей давности, чем несколько часов, на протяжении романа ещё ни одному орбинавту не удавалось. Эпохами тут не поворочаешь (хотя да, когда речь заходит об открытии Америки — читатель ждёт уж рифмы «розы»: а вдруг кто-то из героев сделает так, что вторжение европейцев в Америку не состоится — и, скажем, культуры покорённых ими индейских племён — а о них мы из романа тоже кое-что узнаем — получат совсем другое историческое развитие?.. Ну нет. Это было бы слишком просто!)

В значительной (я бы даже сказала — в основной) своей части «Орбинавты» — добротный исторический роман. Нет, конечно, это никакой не «русский Умберто Эко», хотя бы уже потому, потому что там нет умберто-эковской лихо закрученной детективной интриги, филологической игры, в том числе игры с умолчаниями и иносказаниями, загадками и подмигиваниями (вторых-третьих-четвёртых и т. п. планов, придающих текстам итальянца их фирменную виртуозную умышленность). Да и слава богу, что нет, потому что детективными интригами и филологическими играми читающий мир сыт уже более-менее по горло, а вот романами-возможностями — точно не избалован.

Текст Далета, при всей своей чрезвычайной насыщенности, — прозрачен. Он с читателем не играет (в той мере, в какой это вообще возможно для художественного текста — а ведь возможно, возможно. Ну, или по крайней мере — игра игре рознь) — а пытается вместе с ним прожить другую реальность.

Соблазн детективного развития у далетовского замысла был — и ох, какой сильный. То есть он прямо-таки грубо напрашивался. «Вы обладаете великим и страшным даром, который вам лучше от всех скрывать», — предупреждает собеседник едва обнаружившего свой орбинавтический дар, изумлённого и растерянного героя. Представляете, сколько тут возможностей для конструирования сюжета с борьбой за власть над людьми, страной, миром, с заговорами, с интригами?..

И как здорово, что Далет по этому — крикливому и чёрно-белому — пути не пошёл. Он избрал путь более тонкий, менее очевидный — и более, по моему разумению, настоящий.

Он принялся рассматривать орбинавтическую возможность изнутри: с её психологической стороны. Взялся показать, что и как чувствует человек, меняющий реальность собственным усилием, как он это проживает, чем ему приходится — даже на самых-самых начальных стадиях освоения дара — за это платить.

Возможно, я домысливаю (а в конце концов: для чего нужны книги, как не для того, чтобы их домысливать?!), но замысел Далета почувствовался мне хотя бы отдалённо родственным философскому проекту Михаила Эпштейна — нащупыванию и выявлению возможностей в языке, мышлении и бытии. Только здесь есть ещё и идея техники безопасности в обращении с ними. Тоже лишь намеченная.

С текстами детективного типа роман кое-что роднит: прежде всего, это тайная рукопись об особенных людях-орбинавтах — «Свет в оазисе», как назвал её в детстве один из главных героев, которую надо ещё расшифровать, которую надлежит скрывать, спасая которую, Алонсо-Али бежит в самом начале романа из осаждаемой испанскими войсками, обречённой пасть мусульманской Гранады. Но никакой интриги, связанной со скрываниями, поисками и расшифровкой рукописи, к счастью, не выстраивается. Она — всего лишь повод к тому, чтобы рассказать о затронутой ею жизни. То есть — написать исторический роман. Или роман возможностей.

Впрочем, исторические романы — всякие, как жанр — издавна мнились мне именно романами возможностей. Только — неосуществлёнными. При чтении текстов такого рода всегда был — и по сию минуту остаётся — сильный соблазн надеяться: а вдруг — случайно, совсем чуть-чуть — стронется с места какая-нибудь деталька — и всё пойдёт иначе, чем оказалось на этом самом «самом деле»? Вдруг история сложится по-другому, и мы очутимся в совершенно другом мире? Пока почему-то ещё ни разу не получилось. Но ведь это пока.

Роман — и в этом одно из его (на взгляд любителей медленного густого чтения) несомненных достоинств — вообще очень медленный. Он — в основной своей части, как и было сказано, добротно-исторический — начинает «разгоняться», наливаться волшебными силами, которым, думается, только предстоит ещё развернуться — лишь во второй половине, ближе к концу. Когда всё — неожиданно — заканчивается, ловишь себя на упорном чувстве, что вообще-то всё как раз теперь должно по-настоящему начинаться.

И кто бы мог подумать: едва дописав это до конца, я вычитала в блоге автора, что он уже работает над продолжением.

Опять-таки, очень трудно не отнестись к этому скептически: продолжениям слишком часто свойственно оказываться хуже начала. Но с другой стороны, один раз опасения, связанные с «Орбинавтами», уже не оправдались. Отчего бы Далету снова не обмануть типовые ожидания и не показать, что возможностей на самом деле куда больше, чем представляется нам по привычке? Это было бы очень по-орбинавтски.

2011

Преодоление биографии17

Как человек и небытие прорастают

друг в друга

Хуан Гойтисоло. Перед занавесом / Перевод с испанского

Н. Матяш. — Тверь: Kolonna Publications, 2012.

Вообще, конечно, лучше всего эта книга читается во второй половине жизни — едва ли не как практическое руководство. Впрочем, счастливым обитателям первой половины тоже наверняка будет интересно: как выглядят, как устроены пространства, по которым им ещё предстоит ходить — в некотором, разумеется, совершенно невообразимом «потом». Словом, это — книга о конце жизни.

«Самый знаменитый испанский прозаик послевоенного поколения», Хуан Гойтисоло на протяжении многих лет был известен как человек максимально социальный: «всегда был в центре политических битв, — сообщает нам аннотация, — и, как и его друг Жан Жене, поддерживал угнетённых. Он боролся с режимом Франко, против „всех разновидностей фундаментализма и национализма“, а после поездки в Чечню стал одним из самых влиятельных в Европе сторонников чеченского сопротивления». Не знаю, для кого как, но для меня эта книга — о том, как социальное вообще и политическое в частности теряет значение. Или о той области, в которой оно его теряет. Оно ещё здесь, ещё помнится и узнаётся — но тает на глазах.

Теперь вступивший в девятое десятилетие своей жизни Гойтисоло пишет о том, как в человеке, шаг за шагом, проступает близкое небытие. Это даже не о старости, но о том, что наступает внутри неё — и после неё. Даже не о смерти как таковой, которая, в конце концов, тоже событие жизни, — а именно о будущем, личном и единственном, отсутствии, несуществовании. О том, как человек и небытие прорастают друг в друга.

Убывание — состояние, ничуть не менее значимое и сильное, чем детство — набирание бытия, — но осмысленное и проговоренное, кажется, не в пример менее подробно. Дискурс убывания, если угодно, в нашей культуре заметно уступает в развитости дискурсу роста. Гойтисоло вносит свой вклад в его разработку. Он не морализирует и даже, по существу, не слишком рефлексирует (я бы сказала, не насилует убывания концепциями): он просто показывает, как это бывает.

Имя героя ни разу не названо, упоминается он неизменно в третьем лице. Перебираются разве что его жизненные обстоятельства — как будто они отслаиваются от него, оставляя на ветру убывания маленькое, незащищённое, безымянное «я» — то самое «я», неотъемлемую принадлежность которого, казалось, составляли ещё совсем недавно. Недавно умершая любимая женщина — именно её уход запускает в герое раскручивающийся маховик убывания — вдруг не для чего, некому стало жить. Утратив её, «неожиданно он понял, что хочет избавиться ото всего. Речь не шла о том, что стало ненужным — с этим он расстался, как только минуло тридцать дней. Теперь избавляться надо было от дорогого, от того, что приходилось отрывать от себя с болью в сердце, — от их общих увлечений. Всегда наступает минута, когда путешествующим на воздушном шаре, чтобы продолжить путь, приходится выбросить за борт балласт. Чем меньше привязанностей он сохранит, чем меньше воспоминаний у него останется, тем легче будет проститься с этим миром и уйти налегке».

Но боль — только начало процесса отделения от бытия, которому предстоит быть долгим. И нет, здесь ничто не обещает лёгкости, хотя отделяется и отдаляется всё: приёмные дети, ещё маленькие, целиком захваченные жизнью; книги, которые он когда-то написал — и теперь, удаляясь, смотрит на них извне; места, в которых он бывал. Как и сам автор, герой книги бывал в Чечне — «ездил в осаждённые города, туда, где шла война, на Кавказ с его варварством и неистовством, великолепно описанными Толстым». Вот и сейчас, уже после всего, он вспоминает, как «ехал в Шатой на дребезжащей машине по разбитой просёлочной дороге», видел чужие смерти — «внизу, под горою, можно было разглядеть БМП и танки, подбитые и сгоревшие во время боя».

Теперь и на собственную жизнь он смотрит всё более вот так — сверху, поднимаясь туда, где дышать всё труднее и труднее. «Беречь было нечего, даже воспоминания стали не нужны». Прошлое — жгучее, огромное прошлое — «превратилось в цепочку блеклых, застывших образов, как будто их показывали на экране через диапроектор. И отступая всё дальше и дальше во времени, они расплывались, теряли чёткость, делались неузнаваемыми, и тут он был бессилен». Биографические чешуйки отшелушиваются, а радости и беды, правды и лжи, смыслы и бессмыслия, обретения и утраты в них — кто бы мог себе представить — едва ли не уравниваются, поскольку — равно далеки: «Кто это? Всеобщий баловень, ребёнок, которого до войны всегда привозили на лето в семейное поместье, или мальчик, вдруг оставшийся без материнского тепла? Подросток, зачитывавшийся найденными в домашней библиотеке книгами по истории и географии, или воспитанник школы, где отцы-иезуиты забивали ему голову чуждыми и бесполезными идеями? А это? Юноша, притворявшийся верующим и лицемерно причащавшийся, или человек, втайне одолеваемый бесконечными сомнениями? Скептический студент, тянущийся к искусству, или человек, который стыдится своих тайных желаний?»

Так о самом авторе это или нет? — И вдруг понимаешь: это ведь совершенно неважно.

Нет, на самом деле, никакой разницы в том, идёт ли речь о собственных внутренних событиях — или о «чужих», воображаемых. Тут мы в области, где нет чужого: речь идёт, по существу, о вещах универсальных, стоящих над нами, как неподвижные звёзды. Именно они, когда убывает и истончается, делаясь всё прозрачнее, наше исторически данное «я», — становятся всё виднее и виднее. Настолько, что не так уж существенно, изнутри каких именно обстоятельств они видятся и проживаются. Да, пожалуй, это — книга о преодолении биографии.

А, кстати, ещё и о том, что только по доброй воле, исключительно и единственно своим сознательным решением и выбором из биографии — и из жизни — не выйдешь. Как-то оно так устроено, что этот процесс имеет свою логику: именно она выводит нас из жизни по собственным её соображениям, не даёт нам торопиться, заставляет пройти все этапы.

В конце книги герою снится сон — то, что это сон, он понимает, лишь проснувшись. В этом сне он уезжает из своего города на маршрутке, останавливает её посреди «жёлтой каменистой пустыни» — и уходит, к изумлению других пассажиров, в пустыню, один, налегке, чтобы наконец освободиться от мучительной работы убывания и уже — как надеется — никогда не вернуться. «У меня здесь встреча.»

Но встреча не состоялась. Тот, с Кем, как думал герой, ему предстояло встретиться, — назначает нам встречи Сам. Герой «проснулся и не увидел Его». Глядя в окно на привычные деревья в саду, он подумал о том, что да, «наступит день и поднимется занавес, и тогда он окажется лицом к лицу с головокружительной бездной» — «но пока ещё он был среди зрителей, в партере театра». Работа убывания должна быть проделана до конца.

«Перед занавесом» есть ещё пространство, где мы можем оглядеться.

2012

А четвёртому не бывать18

Сухбат Афлатуни. Поклонение волхвов. — М.: РИПОЛ классик, 2015. — (Большая книга).

«Вифлеем, 19 октября 1847 года

Вечером — случилось.

Братья францисканцы напали на греческого епископа и монастырского врача. Те — бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери — армяне-священники тихо служат вечерю. В храме — лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников.

Заварилась суматоха!

По донесению русского консула, «католики набросились не только на бегущего епископа, но и на бывших в храме армян». Во время погрома, по сообщению консула, из пещеры Рождественского собора была похищена Серебряная звезда, указывавшая место Рождества Христова. Звезда принадлежала грекам, подтверждая их право на владение этим местом. Из вертепа были также вынесены греческая лампада и греческий алтарь».19

С этого-то и началось всё, что стало затем происходить в истории. В том числе и в русской — и даже, может быть, в особенности в ней. Потому что обломки Звезды, обладающие чудесными свойствами, попали в Россию. Попали ли они куда-нибудь ещё — неясно. Но на русскую историю их хватило. Роман — именно об этом.

Да, гигантский русско-азиатский роман Сухбата Афлатуни — книга, действительно, — Большая. Это — попытка с помощью вполне, вроде бы, традиционных беллетристических средств выстроить историософию, объяснив таким образом то, что происходило в истории России XIX—XX века, — но не только (и даже не столько). Речь идёт о целой онтологии. Афлатуни предлагает нам некоторую гипотезу об устройстве бытия, об уровнях его организации, о посмертной судьбе душ, о природе человека, — во всём этом и коренится, по фантастической мысли автора, происходившее в нашем отечестве в последние два столетия.

Ближе всего к догадкам об истинных корнях исторических судеб в романе подходит секта «волхвов» — «рождественников». Это из их версии мироустройства, обращавшей особенное внимание на событие Рождества, пришли в роман, задав ему структуру и само название, три вифлеемских волхва, отправившихся с дарами к новорождённому младенцу-Христу. Гаспар, Мельхиор, Балтасар.

Христос, говорили «рождественники», «ещё не был распят. Ибо если бы Он был распят, то не творилось бы столько греха и неправоты. Произошло пока лишь Его Рождество». Следовательно, Он и не воскресал. Следовательно — человек ещё не искуплен Его смертью. Вся евангельская история нам только предстоит. Следовательно — и вся остальная (сильно, если вдуматься, к ней привязанная) ещё не состоялась.

Вполне ли всерьёз Афлатуни всё это говорит? Склоняюсь к предположению о том, что всё-таки не очень. Перед нами — в значительной мере игра, фантасмагория, — и чем ближе к концу романа, тем всё более откровенная, — рождественский маскарад со сменой масок и переодеванием, вплоть до переселения душ в другие тела. Да автор и сам прямо в этом признавался! — пародию, мол, писал! «Вполне сознательная, — говорил он в интервью Вадиму Муратханову, — есть пародия. Скрытая. Первая книга — на исторический роман. Вторая — на детективный. Третья <…> — на фантастический…».20

Но будь это всего лишь игрой и пародией — по всей вероятности, её бы и затевать не стоило.

«Поклонение волхвов» организовано как будто бы по довольно жёстко заданной схеме. Каждому из трёх волхвов соответствует проходящая под его знаком эпоха русской истории, по одной — на каждую «книгу» романа. Гаспару принадлежат сороковые—пятидесятые годы XIX века, Мельхиору — десятые годы века ХХ-го и Балтасару — начало семидесятых годов того же столетия, с послесловием в 1990-м, когда являются наконец все три волхва сразу — и уводят за собой непонятно куда (в вечность?) всех героев повествования, прошлых и действующих, живых и мёртвых. Каждой из эпох соответствует свой герой — не столько даже в строгом смысле главный, сколько, лучше сказать, ведущий — собирающий вокруг себя повествование. Причём продолжающий его собирать и удерживать даже тогда, когда уходит с повествовательной авансцены на периферию: так происходит с ведущим героем первой книги романа, у которого в туркестанской ссылке, а затем — в плену меняется всё, вплоть до имени.

Нет, ни один из этих героев к секте «рождественников» не принадлежал, даже и взглядов её по существу не разделял (впрочем, один из них, «Мельхиор» из второй книги, много над ними думал, даже богословский труд об этом писал), хотя с представителями её каждый так или иначе непременно встречался. «Рождественники» стойко держатся на периферии повествования.

Ведущий герой всякий раз принадлежит к семейству Триярских, которое, в свою очередь, — в целом ничем, кроме своих исторических судеб, не примечательное, обычная человеческая слепота и суета, мелкость и случайность, — связано сложными, в том числе родственными отношениями с царствующей фамилией Романовых. Каждый из таких героев имеет отношение к одному из искусств, соответственно: к архитектуре — искусству Гаспара, к живописи — искусству Мельхиора и к музыке — искусству Балтасара, наиболее сильному, мирообразующему, держащему на себе всё мироздание и в конце концов спасающему его от неминуемой гибели в ядерной войне. Каждому из них достаётся по фрагментику Рождественской звезды, сообщающей своим обладателям чудесные свойства. Каждый из Триярских: архитектор Николай Петрович, его внучатый племянник — художник, а затем священник Кирилл Львович и, наконец, ещё один Николай, сын Кирилла — музыкант, композитор, выполняя свою жизненную миссию или то, что он за таковую принимает, терпит крах… — нет, точнее: то, что хочется назвать провиденциальной неудачей. Изначально замысленное ни одному из них не удаётся, как не удаётся и жизнь в целом. Последний из Триярских, потерявший всё, что было для него важно, и вовсе умирает, едва закончив дирижировать своей последней симфонией (она будет утрачена — потом и следа не сыщут), а вокруг него в это время гибнет провинциальный азиатский город Дуркент, откуда он уже утратил надежду выбраться. Зато судьба каждого из них, сложившись трагически неудачным образом, — именно в таком виде работает на некоторый общий замысел-промысел, охватывающий — в конечном счёте — историю в целом. Оказывается такой нитью, которую стоит только выдернуть — рассыплется вся большая история. В конце концов, именно последняя симфония Николая Кирилловича Триярского приводит в движение силы, удерживающие мир от сползания в ядерную катастрофу — которая, с началом арабо-израильской войны Судного дня, становилась уже неминуемой.

«…это, — говорил о книге сам Афлатуни, — не роман с продолжением, не классическая трилогия. Скорее — трехстворчатый алтарь. Каждая створка-книга — самостоятельное произведение со своим сюжетом. Без „продолжение следует“».21

И всё-таки оно очень даже следует: все три части повествования пронизывают общие нити.

Да, ещё важная черта: жизнь каждого из Триярских оказывается связанной со Средней Азией, с «Туркестаном» — с окраиной Империи, едва (если вообще) понятной имперскому центру. Для автора это — из самого важного: по его замыслу, роман вообще — «о движении России в Среднюю Азию, внешне — стихийном и фатальном <…> Одна из версий того, чем эти захваты были внутренне, какой смысл просвечивал сквозь дипломатические интриги, набеги и захваты».22

Вот неужели обломки Рождественской звезды?

При всей своей сложноустроенной умозрительности и иносказательности текст, однако, не столько выстроен, сколько выращен, — и, кажется, на каждом шагу только и делает, что перерастает замысел, уводит повествование куда-то в непредвиденные для самого автора стороны, оставляя нехожеными многие из намечавшихся путей. Роман распирают постоянно возникающие возможности, и многим из них не суждено будет осуществиться. Тело его образуют извилистые, прихотливо переплетающиеся, ветвящиеся линии, то мощно зарождающиеся, то теряющиеся в толще повествования, то вдруг выныривающие из неё в самых неожиданных точках, то самые же неожиданные точки соединяющие, то — столь же внезапно — пропадающие без следа.

С одной стороны, мир Афлатуни пронизан (даже — набит!) связями плотно, едва ли не избыточно, до нарочитости. (Так, Алибек, слепой садовник Кирилла Львовича Триярского из второй книги романа оказывается, ради каких-то неведомых целей, не кем-нибудь, а сыном сгинувшей в азиатском рабстве Вареньки Триярской — единоутробным братом его отца, Льва Маринелли-Триярского. О своём родстве ни Кирилл, ни Алибек так и не узнают). С другой, многие из намеченных автором-демиургом связей обречены остаться неявными и непрояснёнными. Например, куда всё-таки пропал в детстве якобы проигранный родным отцом в карты непонятно кому (родной отец уж и сам в точности не помнит, пьян был) Лёвушка Маринелли — будущий отец Кирилла? Почему и кем он оказался возвращён спустя два года точно на то же место, с какого уволок его (из-под рождественских, что должно быть символичным, гирлянд) в ночь, сам опять же не слишком поняв, зачем, его беспутный родитель? Для чего вообще в романе этот насыщенный и колоритный персонаж — архитектор Лев Триярский, имевший много шансов стать ведущим персонажем одной из книг романа, но так им и не ставший? Ведь герой второй книги, Кирилл — родной отец героя книги третьей. Почему же главный персонаж первой книги — не отец героя второй, а его бездетный двоюродный дед, на котором эта ветвь раскидистого рода Триярских обрывается? (Может быть, Лев — сбывшийся, как бы удачный вариант судьбы своего дяди Николая, который мечтал стать петербургским архитектором и сгинул в азиатских песках? Сбывшийся — и именно поэтому пошлый, неудачный, тупиковый?)

Есть и третья сторона: постепенное — или, напротив, резкое — иссякание жизненной силы в линиях, заявленных как чрезвычайно интересные и плодотворные в смысловом отношении. Так, довольно скоро оттесняются повествованием в число второстепенных и сходят на нет, так и не образовав сильных тематических пластов персонажи, как просто яркие — как Варенька Триярская, так даже и те, что при своём появлении в тексте обещали неимоверно много — такие, каждого из которых можно было бы развернуть в отдельный роман или вывести в главные герои; в каждом нащупываются возможные истоки совершенно другого развития и повествования, и самой истории Российской империи.

Таков Иона Романов-Фиолетов, сын Вареньки Триярской и Николая Первого (ещё один единоутробный брат Льва Маринелли-Триярского, ещё один тайный дядя Кирилла Львовича), то ли тайно обменянный в детстве на внука императора, великого князя Николая Константиновича, то ли всё-таки нет, — оба героя этой истории — и Николай Константинович, и Иона — так и останутся до конца дней в неведении относительно собственной идентичности, и читатель — а может быть, и автор — целиком разделяет с ними это неведение. От этого Ионы могла бы ответвиться целая ветвь альтернативной русской истории — о чём на свой лад мечтал, получив весть о рождении мальчика, его венценосный отец. Но соблазна двинуться по пути альтернативной истории Афлатуни (к некоторой читательской грусти, признаться) избежал: ничего подобного не произошло — и даже не попыталось произойти, всё случилось в точности так, как случилось. Ну, почти, — без некоторой, слабо намеченной, альтернативности всё же не обошлось. По исторической версии автора, расстрелянный в Ипатьевском доме цесаревич Алексей — которому тоже достался, от Кирилла Львовича, спасший его обломочек рождественской звезды — выжил, превратился в бесцветного чекиста Алексея Романовича Бесфамильного и зачал (выполняя «Миссию» — сохранение монархии) с очередною представительницей семейства Триярских, матушкой композитора Николая Кирилловича, наследника престола — Георгия, человека, совершенно мелкого во всех отношениях, кроме разве блестящего умения танцевать. Но поцарствовать Георгию не пришлось (разве что придётся в Небесном Иерусалиме — летающем над планетой Городе с Жёлтым Куполом, куда он после смерти и отправился и где живёт своей настоящей жизнью — духом ли, во плоти ли? остаётся неясным — его батюшка, государь император). Иона же Николаевич хоть и проживёт крайне причудливую жизнь, включающую очередную перемену имени, обращение в иудаизм и в конце концов — расстрел в ташкентской тюрьме, но исторической роли — как и его альтер-эго, князь Николай Константинович — не сыграет решительно никакой.

Таков и совершенно фантастичный по щедрости замысла, по угадывающемуся потенциалу философ и обмыватель трупов Курпа, сын висячего дервиша и нищей горбуньи, зачатый среди коконов шелкопряда, которого выманили на свет из утробы матери с помощью сна архитектора Николеньки Триярского, томившегося в ту пору за свои социалистические увлечения в петербургской тюрьме. Годы спустя Курпе предстоит стать учеником… нет, даже не самого Триярского, а Гаспара — того человека, в которого Триярский превратится, затерявшись в Азии, утратив прежнее имя и прежнюю личность, и многократно своего учителя предать, не забыв испросить благословения на предательство, и даже получить его… Дважды духовный сын Николая Петровича, значит. Но серьёзной исторической роли не будет и у него. Курпа сойдёт на нет, погибнет безвестным. В третьей части романа о нём — в отличие от многих прочих — уже и не вспомнят.

Нельзя исключать, разумеется, что всё так и задумано, — не говоря уж о том, что обман типовых ожиданий сам по себе способен быть художественным приёмом и, скорее всего, в данном случае им и является. Остаётся лишь понять, на какой замысел, на какое представление о мире, стоящее за игрой и сменой масок, этот приём работает.

Ещё одна особенность романа, которая представляется важной, умышленной и, возможно, имеющей прямое отношение к историософской концепции автора: постепенное загрубевание и истирание текстовой ткани. Тончайший, трепетно-дышащий и влажный в самом начале, живой и густой в середине, к третьей части романа текст высыхает и грубеет. Он совсем утрачивает волшебную поэтичность начала (пусть чуть-чуть пародирующую манеру изъясняться, свойственную середине XIX века), упрощается, делается жёстким, как корка, — пока, наконец, не разламывается совсем. То, что в начале повествования мнилось убедительной реальностью — оборачивается в конце концов едва ли не карикатурой, всеми силами намекая: дело не в нём, оно вообще не в том, что видится телесными глазами.

Не соответствует ли такая эволюция речи, помимо всего прочего, вырождению истории, оскудению самого её вещества?

Во всяком случае, в самом конце ткань зримого слезает, сдирается событиями — и обнажается, подобно сраму, иллюзорная, неподлинная природа всего происходящего. Горит и рушится (только ли в воображении главного героя? — «впрочем, с открытыми глазами он видел то же самое») город Дуркент: «Горело и с металлическим грохотом рушилось колесо обозрения. Горел Универмаг, мотал огненными хвостами Драмтеатр, дымился превращённый в руины мавзолей Малик-хана, трещало дерево. Из-под обломков Музтеатра вытаскивали музыкантов, на носилках пронесли Жанну с обгоревшим лицом, так что её нельзя было узнать. В угольных лужах тлели ноты; он споткнулся и поднял обрубок кисти, сжимавшей смычок…». Полная прихожанами православная дуркентская церковь отрывается от земли и летит в Небесный Иерусалим.

…но мир, спасённый музыкой последнего из Триярских (уж не ею ли, в своей неподлинности, и разрушенный?), устоял. И даже город Дуркент, кажется, никуда не делся. Мир остался прежним и продолжил своё зябкое, слепое, рассеянное существование — уже непонятно зачем.

Ведь программа трёх волхвов, с соответствующим каждому из них набором исторических событий, уже отработана. Волхвов всего трое. А четвёртому не бывать. Важность, структурность для судеб мира и окончательность числа «три» автор не устаёт подчёркивать множеством косвенных способов, вплоть до фамилии, объединяющей всех заглавных персонажей — Три-ярские, вплоть даже до года, в котором каждый из них умирает: порядковый номер каждого из этих годов оканчивается цифрой «три».

Представления о том, как устроен мир (над которым парит в космосе Небесный Иерусалим с вечно живым государем императором) активно заимствуют христианскую образность и вообще всяческие детали из христианского обихода. Но в целом предлагаемая картина мира — если и христианская, то с великими оговорками.

Волхвы в романе есть, пусть и своеобразно интерпретированные: от них здесь остались лишь символизируемые ими искусства — архитектура, живопись, музыка, а прочие черты куда-то пропали (и то, что они — цари, и то, что они — пастухи, и происхождение их из разных стран…). Но где же Тот, Кому они приходили поклониться и принесли дары? Его здесь нет. (Есть только те, кто своим присутствием не очень настойчиво, не очень внятно отсылает читательское воображение к Христу-младенцу, — дети. Но эта смысловая линия совсем не получает развития, — не несут они избавления миру. Не говоря уж о том, что ни из одного из появляющихся в книге детей не вырастает ничего особенно содержательного). Явившиеся в самом конце повествования в заснеженный Ленинград 1990-го волхвы уводят всех, кого встречают по дороге, не к Нему, но именно в никуда. Непонятно куда. В неизвестность. (Так и хочется сказать, что волхвы тут оказываются гораздо важнее Того, к Кому они приходили, — попросту вытесняют Его.) Того, Кому Он приходится сыном — тоже, надо признать, незаметно. А вот Его супротивник, ни по одному из многочисленных своих имён также не называемый, — в разных обличиях и отражениях, пожалуй, присутствует. Среди героев романа вполне различаются не то чтобы прямо «положительные» и «отрицательные», Афлатуни всё-таки не настолько прямолинеен, но — светлые и тёмные, или, лучше того, — конструктивные и демонические. Так вот, тёмные и демонические, — например, выныривающие в каждой из книг романа персонажи со зловеще-какофонической фамилией Казадупов — явственно намекают на воплощённую в них дьявольщину.

Что касается Средней Азии, в которой разворачивается основная часть действия, которая для автора чрезвычайно важна… — мне странным образом кажется, что роман может быть прочитан и помимо неё. Помимо всего роскошного обилия этнографических, географических, антропологических и иных подробностей, ради которого одного только его уже можно читать, не отрываясь. Сами по себе интриги, связанные с обломками Рождественской звезды, тайным родством и прочими чудесами, могли бы, мнится, разворачиваться где угодно, хоть в снегах Финляндии, хоть на Камчатке. Важно другое: начав осваивать Туркестан в первой части романа, к третьей части Империя так толком его и не освоила. Из этого освоения, из русско-азиатского симбиоза получился удушливо-мелкий, карикатурный Дуркент, вырождение исторической ткани, вырождение самого человека. Азия — это внутреннее Другое России. Её собственное Чужое, пространство её собственных упущенных — и обречённых на упускание — возможностей. Скорее уж, наверное, невозможностей. Пространство неузнанного и непонятого (как Кирилл Львович с садовником Алибеком, близкие родственники, не узнали — да и не слишком поняли — друг друга).

Впрочем, выявить некоторые существенные черты предлагаемого автором представления о мире — и запомнить их — мы всё-таки можем.

Искусство, особенно музыка, удерживает на себе мир и может его, при необходимости, разрушить. Типовые ожидания — обманываются. Кто угодно может оказаться в родстве с кем угодно (все, в конечном счёте, связаны непостижимыми, не обозримыми в своей полноте связями). Судьба каждого из нас имеет непосредственное отношение к судьбам мира (выдерни — всё рухнет), даже если она неудачная, тупиковая, с крахом всех надежд, более того — именно тогда. Наши личные неудачи, может быть, для судеб мира гораздо важнее и нужнее, чем достижения и исполнения задуманного (вспомним успешного архитектора Льва Петровича Триярского). Душа бессмертна. Волхвов — трое. А четвёртому — не бывать.

2016

Ключи к самим себе: слова и вещи русского самосознания23

Кирилл Кобрин. Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России. — М.: Новое литературное обозрение, 2018.

На первый, не самый внимательный взгляд может показаться, что «Разговор в комнатах» — книга, не совсем типичная для своего автора.

Кирилл Кобрин — мыслитель, как давно известно его читателям, подчёркнуто частный. Историк по основной специальности и эссеист по предпочитаемому способу высказывания, по существу он — именно мыслитель, со своей особенной стратегией мыслепостроения: скептичный, осторожный, избегающий, насколько возможно, далеко идущих обобщений. Такой, который будто бы даже и не мыслитель вовсе — отказывающийся, по крайней мере, занимать такую позицию. Он уж скорее, — наблюдатель. Энтомолог смысла. Естествоиспытатель его. Подстерегатель тех движений, которыми из (частных, повседневных) случаев растут (крупные, исторические) события. Собственное мышление — исследовательское ли, художественное ли (а в данном случае оно, вне всяких сомнений, исследовательское, совершенно независимо от того, что автор, обращаясь не к коллегам-историкам. но к широкому кругу понимающих читателей, намеренно избегает академичной сухости и даже список литературы, сведя его к минимуму, помещает в самый конец книги — чтобы не утяжелял повествования) — так вот, собственное мышление Кобрин старается организовывать «точечно», разбирая анатомию отдельных случаев в формате отдельных же эссе.

Теперь, как будто, — совсем другое дело.

На сей раз перед нами — построение вполне цельное, и процессы, о которых тут говорится, — весьма широкие. Да, составлено это повествование из трёх эссе об избранных, вполне точечных сюжетах — однако три эти точки соединены отчётливо направленной линией (по крайней мере, такую линию легко провести). Тут идёт речь о кристаллизации тенденций — и мысли, и социального поведения, — определяющих наше историческое самочувствие вплоть до сего дня.

Почти обобщение. Ещё шаг, ну, несколько шагов — и мы, кажется, уверенно вступим на путь, ведущий к построению, страшно сказать, истории русской общественной мысли с конца XVIII (когда она, собственно, всерьёз началась) до конца XIX века. Увидим, мнится, ответ на вопрос, по каким принципам эта история — согласно мнению автора — складывалась. Во всяком случае, некоторые чувствительные точки, из которых эта история растёт, здесь обозначены совершенно отчётливо.

И вот у этих-то чувствительных точек Кобрин останавливается. Почти.

Три точки — три человека, принадлежавших в трём разным поколениям и писавших тексты по-русски (впрочем, один из них вообще предпочитал писать по-французски, и на русский его — когда он вообще публиковался — переводили): Николай Карамзин, Пётр Чаадаев и Александр Герцен. Кобрина занимают даже не идеи его персонажей как таковые, но в первую очередь то, что каждый из его героев сделал с русским языком своего времени, создав таким образом возможность разговора о русском обществе как целом. Языку же каждый из них придал — не бывшую до тех пор — зрячесть, способность видеть это целое и определённым образом его моделировать. До Карамзина, утверждает Кобрин, не было именно языковых средств такого видения — а потому не выходило и самого разговора. Карамзин, Чаадаев и Герцен, по Кобрину, — наговорили русскому обществу способ видения самого себя, задали этот способ особенностями своего словоупотребления. И в результате — по существу, благодаря их текстам. даже независимо от того, насколько адекватно эти тексты были прочитаны и поняты! — «все эти люди, „русское общество“ как таковое, заговорили о себе, о своих проблемах, устремлениях, своём устройстве и своих идеалах. О прошлом, настоящем и — особенно — о будущем».

«Кто придумал, — задаётся автор в самом начале книги вопросом, — язык, на котором такой разговор вёлся? Кто предложил и сформулировал темы для обсуждения?»

Вот, герои книги и придумали. Разумеется, не они одни, о чём говорит и сам автор. Однако на их примере виднее всего, как такое вообще делается. По крайней мере, автору точно виднее.

И тут перед нами, конечно, — узнаваемо-кобринская тема, одна из самых настойчивых его тем, — эту тему он разрабатывает на любых материалах, за которые вообще берётся: модерность, modernité, её устройство, происхождение, сущность. Modernité, по Кобрину же, — состояние характерно-европейское, и в этом смысле мы — вне всяких сомнений, европейцы. В книге речь о том, как, речевыми усилиями своих литераторов, Россия входила в состояние модерности и как она начинала себя в нём понимать. Узнаётся здесь и характерная кобринская тематическая сцепка: модерности и частности. Частный одинокий человек, как мы знаем из предыдущих книг Кобрина, — и порождение модерности как состояния общества и умов, и один из важнейших её источников, точек её выработки. Русская история подтверждает всё то же (прямо, по обыкновению, не формулируемое) правило: сильнейшим источником русской модерности Кобрин видит Чаадаева — частного человека по определению, имевшего, разумеется, свои пристрастия, но державшегося в своём флигеле на Новой Басманной принципиально в стороне от всех течений и объединений, сторон и группировок, — занимавшего позицию, из которой видно далеко во все стороны света. Не то чтобы, конечно, автор пишет тут собственный портрет, с Чаадаевым они изрядно различны во множестве отношений, — но своё родство с этим персонажем он несомненно чувствует — как, впрочем, думается, и с Герценом, двадцать с лишним лет проведшим в ситуации принципиальной вненаходимости, не принадлежа вполне ни оставленной им России, ни странам, в которых жил после 1847 года: эмигрант и частный человек — позиции, родственные друг другу.

Любопытно, что, по наблюдениям автора, фактически получается вот что: сама возможность и разговора в русском обществе о его проблемах, и лежащего в его основе целостного видения была создана вроде бы незначительными сдвигами внутри русской речи, лексическими и даже интонационными смещениями, перестановками акцентов. Причём очень похоже на то, что такие перестановки и смещения происходили не вполне намеренно, больше исподволь. Ни для кого из героев Кобрина язык не был основным предметом внимания. Никто из них не был — по сознательной программе — языковым реформатором или, упаси Господи, революционером. Карамзину, конечно, мы некоторыми новыми словами обязаны; и он, и Герцен писали художественные тексты, однако же языковую оптику русского общества, позволяющую ему видеть собственные проблемы, они настроили совсем другими средствами. Чаадаев же и вообще изящной словесностью не занимался, из всех жанровых форм предпочитая наименее обязывающие: частные писем да заметки для самого себя, а лучше всего — устную речь. И вот тем не менее. То есть — тем вернее.

Трёх уколов в плоть исторического процесса, трёх взятых из его гущи проб Кобрину вполне достаточно: эти пробы тем более характерны, чем более прихотливо-индивидуальны, чем менее укладываются в рамки (а то даже и вовсе их ломают). Представляемая Кобриным картина и в мыслях не имеет быть исчерпывающей: ему важно показать точки роста и, что, кажется, и того важнее, — характер этого роста. Идеологемы и мыслительные инерции, которые мы застали уже в их затвердевшем, даже изношенном и опустошённом облике (как, например, противопоставление «России» «Европе»), он подстерегает в момент их возникновения, ещё до кристаллизации или в самом начале таковой — молодыми и гибкими. Рассказывая нам об этих трёх сюжетах из истории русской речи и мысли, он говорит нечто очень существенное об устройстве мысли как таковой.

В известном смысле Кобрин — прямой, хотя как будто не очень явный, наследник Мишеля Фуко с его вниманием к тому, как употребительные в некоторую эпоху слова, с характерными для них семантическими подробностями и тонкостями, определяют миропонимание этой эпохи. Кстати, свои характерные слова-ключи, формирующие видение предмета, есть и у него самого. В данном случае, применительно к рассматриваемому в книге кругу вопросов, такое слово — повестка.

Этим словом он обозначает список вопросов и тем — не обязательно формулируемых явно, но настойчивых — которые в определённую эпоху (а то и не в одну) чувствуются важными и обсуждаются, по отношению к которым людям этого времени волей-неволей приходится занимать позицию. Попадая в состав повестки, слово обретает силу принудительности, начинает задавать характер видения обсуждаемых предметов. У таких вопросов, тем и слов есть — показывает нам автор — совершенно конкретные (и в этом смысле, вполне случайные) источники — и, как видим, даже авторство.

То, что Кобрин, со скрупулёзностью палеонтолога, здесь реконструирует — даже не история общественной мысли как таковой. Тут сложнее, тоньше: он проясняет историю её внутренних возможностей, их созревания и выхода на поверхность. Её неочевидных корней, не видимых прямому взгляду истоков и стимулов. Тех незаметных сдвигов, которые со временем приводят к далеко идущим структурным изменениям. Если и не в устройстве мира, то, во всяком случае, — в его понимании. Фактически он — открыто себе такой задачи не ставя — занимается микроструктурами внутри больших структур, пишет микроисторию больших смыслов.

Три представленных им интеллектуальных биографии — сюжеты из истории наших ключей к самим себе. И тут чрезвычайно велика воля случая: каждый из этих ключей, предоставленных русским языком, был выбран конкретными людьми в конкретных обстоятельствах, под влиянием этих обстоятельств и по своему вкусу ими настроенных. Потому так много внимания Кобрин уделяет обстоятельствам жизни своих героев — из этих обстоятельств растёт их речь, а с нею и способ видения: он показывает (частную) биографию как инструмент выработки (обретающего общезначимость) смысла. Хочется даже сказать — чем более частна и штучна биография, тем, выходит, радикальнее её смыслопорождающее и смыслопреобразующее воздействие (таков случай «басманного философа» Чаадаева, просидевшего в своём флигеле в статусе сумасшедшего примерно те же двадцать плодотворных лет, что и Герцен в чужих странах, — в состоянии, так сказать, внутренней вненаходимости), — хочется, но удержусь. Это уже было бы непозволительным обобщением.

Во всяком случае. внутри каждого из трёх избранных им столкновений человека и истории Кобрин прослеживает, как случай затвердевает в закономерность; наблюдает, насколько зависимы культурные и социальные макропроцессы (куда, например, будут направлены большие потоки общекультурного внимания, шутка ли!) от обстоятельств и факторов, в сущности, слепо-случайных, необязательных. И личный выбор — ещё не самый случайный из этих факторов. Есть случайности и тоньше: то, что сложилось само. Волею обстоятельств.

2018

Как бы глазами Ангела истории24

Не прошло и тринадцати лет после первого перевода Гезы Сёча на русский (то было либретто мюзикла из времен венгерской революции «Liberté 1956», опубликованное в составе двухтомника венгерской драматургии в 2006-м; в новой редакции перевода мы увидим его и здесь), как перед нами — первое на русском языке собрание его прозаических и драматических текстов. Сёч — один из самых не просто ярких, а, что называется, знаковых авторов, пишущих сейчас по-венгерски. Одновременно он — одна из самых трудных и проблематичных (но тем более заметных и влиятельных) фигур в современной венгерской культуре — известен в землях, где говорят на его родном языке, уже почти сорок лет, с диссидентской молодости. Он увенчан многими наградами, и не только в двух своих отечествах: в Румынии, где родился, и в Венгрии, которой принадлежит по языку и культуре и где теперь в основном и живёт, — одна важнее другой: премией Милана Фюшта (1986), премией Тибора Дери (1992), премией Габора Бетлена (1993), премией Аттилы Йожефа (1993), премией Лаврового венка Венгрии (2013), премией Кошута (2015) — нет, это не полный перечень, — а также премией Румынского Союза писателей (2008) и большой премией Венской Европейской академии (2009). Всего этих наград у него, кажется, полтора десятка, — это уже само по себе — свидетельство того, что человек говорит и делает нечто важное для своей культурной среды. У нас он, кажется, едва прочитан — если вообще.

В минувшие со времён первого перевода почти полтора десятилетия тексты Сёча в русскоязычном пространстве время от времени появлялись — но непохоже, чтобы создаваемый ими образ писателя успел за это время сложиться хоть в какую-то цельность. В 2007-м в шестом номере журнала «Неприкосновенный запас» в переводе Андрея Ковача вышло эссе «Товарищ Калинин в Кёнигсберге» и там же, в переводе Вячеслава Середы, — «Манифест во имя Кёнигсберга», обращённый ни больше ни меньше как «к Федеральному Собранию Российской Федерации», «к Правительству Российской Федерации» и «к муниципальным органам власти города Калининграда», а заодно и к «писателям, пользующимся международным признанием» и выдвигавший дерзко-утопический проект превращения Калининграда-Кёнигсберга в «самостоятельный город-государство, в уставе которого был бы заложен принцип вечного нейтралитета». Затем, в «Иностранной литературе» за март 2012 года — журнальная версия романа «Лимпопо, или Дневник барышни-страусихи» (тоже в переводе Середы; его мы также прочитаем в предлагаемом сборнике, но уже не в журнальном, а в полном варианте), а в мартовской «Иностранной литературе» за 2018 год — «Стихи из книги „На Солнце“» в переводе Юрия Гусева. В 2016 году в издательстве «Водолей» вышла отдельной книгой пьеса «Распутин: миссия» в переводе Юрия Гусева25 (ранее тот же перевод выходил в «Иностранной литературе» №8 за 2014 год, в рамках «Литературного гида», посвящённого столетию Великой войны; в нынешнее собрание сочинений она включена в значительно расширенном и обновлённом варианте). В целом, как видим, не очень много.

Ни одной рецензии на русском языке разыскать не удалось (что и не удивительно, собственно, он и книгой-то как следует не выходил, «водолеевскую», ввиду её, надо полагать, малотиражности мало кто заметил), — кроме разве что отдельных частных читательских реплик: в Живом Журнале26, на ЛайвЛибе27… Всё-таки Сёч и вправду, похоже, остался на уровне частного чтения: не случилось его обсуждения в публичном пространстве, а ведь было и есть что обсуждать.

Совсем ранние «Вифлеемские младенцы» (1988), мистерия «Страсти Христовы» (1999), уже знакомые нам «Дневник барышни-страусихи» (2007), «Liberté 1956» (2006) и пьеса о Распутине (2013), совсем недавнее эссе «Фатехпур-Сикри, или Акбар в Коложваре» (2017) и другие тексты, написанные на разных этапах жизни их автора и в разные исторические эпохи, будучи собраны здесь, представляют Сёча русскому читателю с наибольшей на сей день полнотой. Эта полнота, к сожалению, тоже на свой лад ограничена, — поэтическая, например, сторона работы автора осталась почти совсем за пределами сборника, не считая стихотворных фрагментов вошедших сюда произведений.

Но всё-таки мы теперь имеем возможность увидеть пусть и не весь спектр стилистических возможностей писателя, но изрядную их часть; составить себе представление о его ведущих интонациях, а то, пожалуй, и о смысле его работы в целом (при всём многоразличии своих стилистических инструментов он весьма цельный). Объединяя (почти) противоположные полюса (эстетической) деятельности Сёча, сборник представляет нам разные его облики — едва ли не противоречащие друг другу, но на самом деле укладывающиеся в одну линию: от трансильванского диссидента и вынужденного эмигранта времён Чаушеску до признанного и влиятельного писателя и главы Венгерского Пен-клуба.

Собратья же его по языку и культуре почитают его прежде всего как поэта. И на равных с этим основаниях — как политического активиста, борца за права венгерского меньшинства в Румынии.

Венгерская Википедия определяет Сёча так: поэт, политик, — справедливо ставя поэта на первое место. Хотя он, конечно, много кто ещё. В том, что он прозаик, эссеист и драматург, читателю предстоит вскоре убедиться. Свидетельства иных сторон его литературной деятельности в нашу книгу не уместились, но их хватит на изрядное собрание сочинений. Сёч — человек огромный уже чисто количественно. С юных лет и по сей день писал и пишет романы, оперные либретто, киносценарии, литературную критику, публицистику. Писавшие о нём уже давно заметили, что автор всего этого изобилия рассматривает в качестве перспективы своей литературной работы не отдельные тексты и даже не сборники их, но пронизывающие их связи и в конечном счёте — дело своей жизни в целом28. Сказано это было в 2000 году, и с тех пор ничего не изменилось. Одно из посвящённых Сёчу эссе снабжено подзаголовком «Геза Сёч, поэт, революционер, астроном и читатель Купера»29. Ну, астроном он метафорически, а вот всё остальное точно. В том числе и слово «революционер».

Вообще-то он скандалист и нарушитель спокойствия. Это если по типу действия и темпераменту.

Сёч яростный, своевольный. Ломает рамки (кстати, принципиально неполная жанровая принадлежность текстов, которые нам в этой книге предстоит прочитать, — упорно кажется частным и органичным случаем этого). Ни в одну конъюнктуру не вписывается.

Но главное тут — не темперамент. Он просто наложился на определённые исторические обстоятельства — и эта смесь оказалась взрывчатой.

Самое время внятно и по возможности подробно рассказать его биографию, отчасти нами уже обозначенную. Тем более что на русском языке о нём вообще как-то, похоже, много не прочитаешь, — одна только, кажется, статья в Википедии, и та скуповата, — хотя основные точки там намечены.

Самое, кажется, важное, что тут надо понимать: Сёч родился внутри ситуации большой венгерской катастрофы — как своего исходного биографического обстоятельства, которое многое в нём определило — и в его жизни, и в самом складе его личности. С подписанием Трианонского договора в июне 1920 года эта катастрофа только началась, она продолжается, по существу, до сих пор, хотя в следующем году ей исполнится уже сто лет, внутри неё успели вырасти поколения. К моменту рождения Сёча в 1953-м катастрофе было всего тридцать три года, она — состоявшаяся на памяти тех, кто ещё жил тогда — была вполне свежа и кровоточила. (Чтобы стало совсем понятно: отсчитайте от нашего 2019-го тридцать три года: 1986-й. Это было вчера.)

Строго говоря, страстно преданный венгерскому делу Сёч — гражданин мира. По крайней мере, Европы — уж точно. И не только по собственному внутреннему расположению и умственному устройству (хотя это — несомненно), но прежде всего — вынужденно, в силу исторических обстоятельств, которые есть все основания назвать несчастными. Его родной город, известный теперь (как уже и в момент рождения Сёча в 1953-м) под румынским названием Тыргу-Муреш — это вообще-то венгерский город Марошвашархей, — город в Трансильвании, отторгнутой от Венгрии в составе двух третей земель венгерской короны по Трианонскому договору от 4 июня 1920 года30. Вместе со всей Трансильванией — с полуторамиллионным венгерским населением — Марошвашархей был официально передан Румынии, к которой до тех пор не имел отношения никогда (фактически Румыния аннексировала Трансильванию ещё 1 декабря 1918 года и до сих пор отмечает эту дату как день своего объединения). Прежде Трансильвания либо составляла часть Венгерского королевства, либо была независимым княжеством. Когда Сёч родился, Тыргу-Муреш ещё имел официальный статус венгерского города, был даже столицей Венгерской (с 1960 года Муреш-Венгерской) автономной области, созданной в 1952-м. Нет уже этой автономной области — как уничтожил её Чаушеску в 1968 году, так с тех пор и нет. Оказавшись ещё в 1918 году на собственной земле в положении чужаков — «меньшинства», венгры Трансильвании остаются таковыми по сей день. С самого рождения — как и автор представляемой книги.

Эта трагедия стала в конце концов причиной вступления Венгрии во Вторую мировую на стороне Гитлера — что опять-таки кончилось катастрофически.

По трансильванской ране, ещё и не начавшей заживать, вскоре полоснули ещё раз: часть Трансильвании — Северную — в 1940-м Гитлер отдал Венгрии, взамен пообещав румынам Одесскую область. И это снова была катастрофа: через новую границу с обеих сторон хлынули беженцы — с каждой из сторон — по сотне тысяч. Начались массовые погромы и этнические чистки. В 1945-м победители вернули Северную Трансильванию румынам. Погромы и этнические чистки начались снова — уже антивенгерские.

Важнейшей частью исходного опыта Гезы Сёча — ещё не исторического, нет, просто личного опыта растущего человека — было унижение и одновременно с этом — чувство прямой и прочной связи между языком и свободой, языком и человеческим достоинством. «Когда, ещё подростком, я читал в газетах о том, что в Алабаме или в Южной Африке чернокожим (тогда ещё, во всяком случае у нас, слово „негр“ не считалось бранным) запрещено садиться в автобусы для белых, и о том, какая это унизительная дискриминация, — я был с этим утверждением совершенно согласен. Одного я только не понимал: почему не дискриминация — то, что в Трансильвании в публичной жизни запрещён венгерский язык…»31

Широко известен выпускник Университета имени Бабеша — Бойяи в Клуж-Напоке (Коложваре), специалист по венгерской и русской филологии, успевший получить премию «Дебют» от Румынского Союза писателей (1976), стал в начале восьмидесятых: как одного из издателей подпольного журнала «Ellenpontok» («Контрапункты», 1981—1982) и автора открытых писем к Чаушеску с требованиями изменить конституцию, его неоднократно задерживала румынская госбезопасность, «Секуритате». (Вообще-то Сёч был известен не только этим, — к неполным тридцати годам у него уже было три изданных книги, две из них — в столице, в Бухаресте32, — но своей политической активностью, так сказать, бросался в глаза.) Много позже — только в 2012-м — листая досье на себя в архиве «Секуритате», Сёч узнал, что за ним следил и сообщал о нём куда следует его собственный отец — писатель, журналист, критик, переводчик, историк культуры Иштван Сёч, бывший осведомителем тайной полиции33. В этой невыносимой ситуации сын повёл себя очень достойно и великодушно. «Доносы отца на меня, — сказал в связи с этим Сёч, — я бы отнёс, скорее, к жанру пародии, — но я не могу знать, в какой степени он навредил другим людям в других случаях, независимо от того, был ли он злонамерен или — как я предполагаю и убеждён — не был». «Эта история, — сказал он также, — прекрасная иллюстрация того, какого рода мораль и какие отношения царили в румынском партийном государстве, обращавшем друг против друга отца и сына, мужа и жену, брата и брата, и того, почему противостояние диктатуре было для нас неминуемо». «Понятия не имею, — добавил он, — сколько грехов совершил в своей жизни мой отец (а также мой дед, прадед, прапрадед и прапрапрадед), — но сколько бы они их ни совершили, я как писатель и политик твёрдо намерен исправить (если это невозможно полностью, то частично) совершённые ими проступки, ошибки, вины и грехи»34.

В 1986 году он вынужден был уехать из страны и до 1989-го работал журналистом в Швейцарии, а в 1989—1990-м руководил будапештским отделением радио «Свободная Европа».

Как только режим Чаушеску рухнул, в 1990-м Сёч вернулся в Румынию и немедленно занялся — одновременно с писательством и журналистикой — политической деятельностью. Одно время руководил Демократическим союзом венгров Румынии, в 1990—1992-м был членом румынского Сената. Впрочем, уже с девяностых годов он всё более сотрудничает с венгерскими изданиями и организациями (с 1992-го входит в редколлегию журнала «Венгерское обозрение» — «Magyar Szemle», в 1996—2000-м был членом руководства телекомпании «Хунгария»…), пока наконец, не прерывая сотрудничества с организациями и изданиями румынских венгров (оставаясь, например, редактором выходящего в Румынии на венгерском языке с 2001 года журнала «Литературное настоящее» — «Irodalmi Jelen»), не переселяется в Венгрию совсем.

Есть, казалось бы, все основания воспринять Сёча как политического писателя, а тексты его — как литературу, так сказать, прямого действия, пишущуюся ради того, чтобы немедленно влиять на умы современников, побуждая их менять сложившееся, недолжное положение дел в пользу более правильного и справедливого. Не то чтобы в этом вовсе нет правды, — но всё существенно сложнее. Настолько, что так и хочется сказать — прямо даже совсем не так, но от этого поспешного высказывания удержимся.

Для того, чтобы быть политическими агитками, привязанной к (неминуемо быстротекущему — даже если он размером в столетие) историческому моменту, для выполнения её скромных оперативных задач тексты Сёча чересчур весомы. Иной раз кажется — даже перенасыщены, а то и перегружены культурной памятью: и не только венгерской и трансильванской, хотя ею, конечно, в первую очередь (Сёч многое адресует своим собратьям по языку, культуре, символической общности и исторической ситуации, понимающим его с полуслова, — и тут, увы, некоторые смысловые оттенки обречены оказаться за рамками русского восприятия), но европейской и мировой. Размах упоминательной, цитатной и реминисцентной клавиатуры — ну, например, от Омара Хайяма и Абу-ль-Ала (не каждый догадается без комментариев, кто это такой. А это арабский поэт и мыслитель, живший полувеком ранее Хайяма) до Кристофера Марло и Уильяма Шекспира, от духовного писателя, авантюриста, религиозного и политического деятеля XVI века Якова Палеолога (тоже не всякий вспомнит, да?) и Альфонса де Ламартина до венгерских классиков и современников. Даже если это как бы иронический (как бы даже и ёрнический) дневник барышни-страусихи, томящейся на страусиной ферме где-то в Трансильвании в ожидании отправки на бойню и замышляющей побег в Африку.

Конечно, первым делом читателю придёт в голову Оруэлл с его «Скотным двором», а читателю русскому — ещё и ранний Пелевин с «Затворником и Шестипалым». Схожие ситуации, следственно, и смысл можно предполагать тот же самый… Но настораживает уже сама стилистическая щедрость, густота и пестрота словесного ряда, плотно и хитро сплетённая ткань текста. Ради агиток так не стараются, да и ради антиутопий и притч не слишком. А тут речь так роскошествует и буйствует, что должна, казалось бы, с первой же страницы настроить читателя на понимание того, что перед нами нечто, превосходящее по своему заданию руководство к политическому, социальному и какому бы то ни было поведению.

«А когда наступают промозглые, зябкие, индевелые, мглистые, непогодистые, дождливые, снежные или морозные дни, мы можем укрыться в прекрасно отапливаемых вольерах».

«В лесу на полянах кишмя кишат, беспрерывно произрастают, цветут, плодоносят лаванда, кроваво-красный боярышник, мохнатая вика, незабудки, чистотел, рогульник, иссоп, невердай, облепиха, змееголовник, лесной хвощ, калина красная, крокус, дягиль, синайская чертогон-трава и осенний безвременник».

Конечно, те же записки свободолюбивой страусицы легко прочитать как вполне прозрачное иносказание — настолько, что даже прямолинейное высказывание (структура вот только не даёт, фрагментарная, вся из разнонаправленных и разнонасыщенных фрагментов, но допустим, что на это можно не обращать внимания) о том, что свобода — это хорошо, а несвобода, напротив того, — плохо, что жизнь в несвободе оглупляет, что при этом она, как правило, многим удобна и они выбирают её — и соответствующий ей собственный статус — с радостным согласием (так обитатели страусиной фермы, выбирая себе общее название: «табун»? «рой»? «электорат»? «республика»? «фаланстер»? «быдло»? — демократическим большинством голосов выражает решительное предпочтение последнему).

Ну тоже мне новость.

Но не даёт, не даёт структура нам ходу к таким элементарным выводам, сопротивляется.

По мере своего развития текст прирастает подробностями, выводящими сказанное за рамки описания ситуации венгров в Трансильвании и переводящими его на уровень разговора о судьбе и устройстве человека вообще, самосознающего существа вообще. Да он уж и с самого начала указывает в эту сторону: «Но почему тогда по ночам нам слышится зов иной родины, иной жизни, иной части света — отчего, еженощно? Отчего до меня доносится этот зов, отчего ощущается эта тяга, почему мне сдаётся, будто по коже моей иногда пробегает воспоминание или даже физическое дуновение жарких южных ветров, доносящих из-за экватора до нашей убогой фермы обещание вольной жизни, жизни с поднятой головою?» Вначале-то — иронически, но дальше — и больше, и серьёзнее (впрочем, может быть, вполне серьёзно — как и вполне иронически — Сёч не говорит никогда, каждое его высказывание слоится, оставаясь цельным). Можно рискнуть сказать, что текст Сёча — и не этот один — обманка, который прямо в читательских руках оборачивается не тем, чем предстал первому взгляду.

Штука ещё и в том, что говоря, например, о страусах, Сёч в самом деле моделирует их сознание, особенности их восприятия и представлений о жизни, их фольклора и мифологии. Ему важна и интересна их не-вполне-человечность в её суверенности, помимо всяких иносказаний. Отдельно прекрасны излагаемые в приложении к дневнику Лимпопо соображения его переводчика на человеческий язык о том, как устроен язык страусов.

«Грамматический строй этого языка не знает ни достаточно чётких различий между прошедшим, настоящим и будущим временами, ни привычной триады подлежащее — сказуемое — дополнение. Можно сказать, что субъект высказывания, авторское „я“ в речи страусов, до конца не отделены от вещей и событий мира. Таким образом, сознание говорящего как бы склеивается с предметом, неразличимо сливается и отождествляется с ним. <…> Подобно тому, как в китайской письменности используются не буквы, а символы, или иероглифы, означающие целое слово или понятие, так и грамматические конструкции в языке страусов отличаются такой гибкостью и пластичностью, что любая ситуация может быть выражена особенным, нестандартным языковым клише. <…> Речь их складывается не из звуков и даже не из слогов, а из слов и особого языкового связующего материала, поддающегося не морфологическому, а в лучшем случае разве что фонетическому описанию. <…> Фраза типа „выла собака“, как неконкретное высказывание, абстрактное сообщение, в этом языке, пожалуй, вообще невозможна. На страусином в этом простом высказывании будут содержаться указания на место (у забора), время (ночью, при луне), продолжительность (коротко, долго), на объект и цель (на кого и зачем выла), на способ (тихо, во всю глотку) и т. д. и т. п. Человеку, который захочет понять и использовать этот язык, он подарит ошеломительный опыт острого, зоркого, насыщенного, естественного и спонтанного восприятия событий во всей их неповторимой сложности, текучести и динамике, и фантастические впечатления от протекающей прямо на глазах жизни».

Это уже не Оруэлл. Это по меньшей мере Борхес.

Помимо всего прочего, это ещё и метафизика: настоящая, со всеми её тайнами и принципиально неустранимыми недоговорённостями: о том, как устроен мир. Даже когда рассуждают о ней страусица Лимпомо и сова Нуар, более того — как раз тогда она и настоящая, потому что говорить о настоящем наиболее точно можно только играючи. Как бы — и даже не как бы — ёрничая. Это как смотреть на солнце через тёмные очки. Иначе не увидишь.

« — Метафизическое равновесие — это ангел. Он дает нам уверенность в причастности к бытию… Он следует за твоей звездой и имеет ключи к вратам…

–…но послушай, Нуар, откуда известно…

–…и тот, кто укоренен в бытии, обладает и этой уверенностью. Если этого нет, то мы говорим об отсутствии в жизни метаф. опоры. Говорим, что не разглядели мерцающий где-то в подвальной каморке сердца слабенький огонёк, который, бывает, так освещает всё сердце, что оно светится, как фонарик, который качается на ветру в ночи.

Я представила себе темноту, в которую погружено почти всё наше сердце.

— И тот, кто…

— Кто сопричастен бытию, тот, через эту свою сопричастность, познаёт и всю полноту бытия <…>».

И даже то самое высказывание о свободе, которое как будто считывается в этих записках, на самом деле, не так просто и прямолинейно, — то есть, оно вообще не таково. Свобода (вместе со стремлением к ней) у Сёча и трагична, и смертоносна, и вообще перерастает человеческие ожидания — как и полагается всему настоящему. Просто она очень соответствует природе — даже не одного только человека (затем, однако, тут и страусы с их культурой), а живого вообще.

Что до иносказаний, то они здесь, разумеется, в изобилии, — включая и такие, что прямо ну совсем в лоб. Вот, скажем, ненароком побивший негра боксёр оправдывается: «Просто ему не пришло и в голову видеть в чернокожем негра, то есть человека, которого следует линчевать, ненавидеть, как это обычно делают с неграми (секретарь парткома тут же начал что-то строчить в блокноте), всячески преследовать, а детей его не пускать в одну школу с нашими. «Вот у наш, в Траншильвании, все проишходит наоборот», — объяснял парткому Злыдень с расплющенными ушами, который, когда его достают, всегда шепелявит.

— Что значит наоборот? — вскинулся на него профсоюзный босс.

— А то, што здешь наших детей не пушкают, наоборот, в швои школы, а заштавляют ходить туда, где их учат на неродном языке».

Совершенно понятно и то, что он — и кого — имеет в виду в «Вифлеемских младенцах» (1988), когда «светский глава вифлеемской общины», наделённый, явно не без умысла (у Сёча ничто не случайно), греческим именем Лай — тёзка отца Эдипа, — задыхается от воодушевления: «…Мы не знаем, как выразить благодарность… за небывалую честь… за царскую благосклонность… за то, что своим высочайшим присутствием нас почтил сам Ирод Великий, одинаково горячо любимый и уважаемый в нашем Отечестве и в дальних краях властелин, кладезь духа, благодетель взрослых и попечитель детей, сияющее в вечном зените солнце истории, политический гений, за которым мы все как один, в монолитном порыве шествуем к лучезарному будущему. Да будет позволено мне от имени всех вифлеемцев произнести слова глубочайшей сердечной признательности и вместе с тем просить позволения пасть ниц и лобызать следы ног великого нашего властелина…»

Но вообще-то иносказания у Сёча — максимально разных уровней, включая и весьма радикальные: не только «уездный город Ф.» — иносказание Коложвара, Клуж-Напоки, изначально венгерского города в Трансильвании, где сам автор прожил важную часть жизни (а почему вдруг «Ф.», об этом Сёч кое-что объясняет), но и сам Коложвар со всеми его историческими обстоятельствами — иносказание обстоятельств более глубоких. Так сказать, антропологических. Таков он и в эссе «Фатехпур-Сикри, или Акбар в Коложваре»: Коложвар здесь — точно такое же иносказание Фатехпура-Сикри (через призму которого он, казалось бы, рассматривается) и замка Фортуны из романа немецкого алхимика Генриха Ноллиуса «Парергон к Зерцалу философии», как и они — его, — впрочем, иносказание он (а особенно — всё это вместе) и многого другого.

(К слову сказать, раз уж есть такая возможность: Сёчу принципиально важна вовлечённость его родной земли, Трансильвании вообще, Коложвара в частности, — в ткань мировых событий. Греческий теолог Яков Палеолог (ок. 1520—1585) — ставший источником цитат и образного материала по меньшей мере в двух текстах — в «Лимпопо» и «Фатехпуре», волнует его ещё и в силу тех — казалось бы, случайных — биографических обстоятельств, что четыре года жил в Коложваре.)

Сёч делает попросту вот что: берёт единичную, конкретную, исторически локализованную ситуацию — и одним рывком (сохраняя, между прочим, всю её специфику) выдёргивает её на общечеловеческий уровень. Делая её частным случаем — а тем самым и иносказанием, и символом — общечеловеческого. Любой сопоставимой по устройству ситуации вообще.

«<…> если кто-либо обнаружит, — говорит Сёч в предуведомлении к радиопьесе о вифлеемских младенцах, — какие-то совпадения между тем, что содержится в этой радиопостановке, и другими местами, историческими эпохами и, в особенности, лицами, то совпадения эти не преднамеренные. Однако и не случайные. Правильно будет сказать: совпадения, если таковые имеются, не преднамеренные и не случайные, но закономерные». Именно так: только закономерным он и занимается.

Каждый текст Сёча, независимо от жанра, к которому вроде бы формально относится (впрочем — в жанровые рамки всё равно не вписывается ни один) уже самим своим устройством, самой насыщенностью цитатами и — явными и скрытыми, полными и частичными — реминисценциями, обилием подтекстов, вообще всей совокупностью внутренних стрелок, явных и неявных, видимых глазу и угадываемых — указывает за собственные пределы. Развёрнут ко многим культурным контекстам сразу.

Среди многого разного, во что его тексты не укладываются, — непременно должно быть названо ещё и время, в которое действие каждого из них, по идее, происходит, логика событий этих времён.

«История? Там, где для нас — цепочка предстоящих событий, там он видит сплошную катастрофу, непрестанно громоздящую руины над руинами и сваливающую всё это к его ногам. Он бы и остался, чтобы поднять мёртвых и слепить обломки. Но шквальный ветер, несущийся из рая, наполняет его крылья с такой силой, что он уже не может их сложить. Ветер неудержимо несёт его в будущее, к которому он обращен спиной, в то время как гора обломков перед ним поднимается к небу. То, что мы называем прогрессом, и есть этот шквал.» Так говорит — цитируя Вальтера Беньямина — англичанка Сьюзен советскому солдату Павлу в восставшем Будапеште октября 1956 года. Вопрос, могла ли прозвучать такая цитата между такими собеседниками в то время и в том месте, — празден: если нет — тем лучше.

Дело-то в том, что Сёч и сам смотрит на всё происходящее как бы глазами Ангела истории.

Все эти изобильные до избыточности цитаты и реминисценции нужны ему, похоже, ещё и затем, чтобы максимально раздвинуть рамки происходящего, отнести его не только ко времени, но и ко всевременью, к истории в целом, — которая в некотором смысле вся уже состоялась и может быть увидена как целое. (Мудрено ли в свете этого, что в пьесе о Григории Распутине, действие которой формально отнесено к июлю—августу 1914-го, английский король Георг V «напевает себе под нос» песню ансамбля «Boney М», а главный герой вообще уже знает в подробностях не только всю историю последующей сотни лет, но и что такое «разрешение тысяча сто пикселей»; что в Иерусалиме во дни распятия Христа звучат стихотворение Пауля Клее об осле, фрагменты из стихотворений Михая Бабича и Шандора Ременика, написанные, как легко догадаться, несколько позже, апостол Пётр изъясняется словами из «Трагедии человека» Имре Мадача, хотя вообще-то мог бы обойтись и собственными, и даже Сам Господь цитирует Эндре Ади? Из тех же, надо полагать, соображений в пьесе о 1956 годе появляется, открывая её, сразу задавая всевременной взгляд на происходящее — Марк Фламиний Руф, персонаж новеллы Борхеса «Бессмертный», а позже окажется там и Едигей, герой ещё явно не написанного к тому времени романа Чингиза Айтматова «И дольше века длится день». — Времени у Сёча не то чтобы нет, но оно тут всё сразу.

С другой стороны, интересующие Сёча события происходят не только всегда, но в некотором смысле и везде. Так, история Маэстро и явившегося по его душу Киллера разыгрывается хотя и более-менее «сейчас» — в условном «сейчас» или чуть раньше, — средства звукозаписи уже существуют, но пока в формате пластинок, — зато принципиально непонятно где — во всём их диалоге нет ни единой метки, которая позволяла бы отнести действие к конкретной стране (ясно разве что одно — страна, видимо, европейская и точно христианская, что делает возможными восклицания вроде «Пресвятая Дева Мария!»).

Эта универсальность взгляда, разумеется, не мешает ему видеть всемирную историю с венгерской точки зрения — и даже способствует этому. Именно с такой точки зрения Сёч рассказывает и историю Распутина: только под пером венгерского автора Григорий Ефимович, в тщетных попытках предотвратить Первую мировую беседуя с Францем Иосифом, мог обратить специальное внимание на то, что «Венгрия больше всех потеряет в этой войне. И в следующей. Её ждут две тяжкие оккупации». Венгры являются во сне — из всевременного будущего — самому апостолу Петру: «…и все пьют, и все накинулись на меня, дескать, „Играй, играй!“. Все кричат, а я не пойму, чего от меня хотят эти венгры. Потому что теперь я вспомнил: венгры это были…» А в происходящей в Европе вообще истории Киллера и Маэстро готовящийся умереть Маэстро намерен оставить имущество не просто какому-нибудь «фонду, который помогает талантливым молодым музыкантам», а именно трансильванскому.

Хотя всё равно эта история остаётся универсальной и повествующей о самых коренных вещах: о жизни, смерти, ответственности и свободе. Как и все остальные.

С культурной и исторической памятью Сёч, разумеется, только и делает, что играет — и это великолепная, переливающаяся на солнце игра в бисер, со всей самоценностью, присущей этому занятию. Он не был бы самим собой, если бы не играл (кстати, это даёт ему ещё одну из форм свободы, которая — как человеческое состояние — важна для него принципиально). Но он играет всерьёз. Можно было бы даже сказать, цитируя классика, на разрыв аорты, если бы это не придавало высказыванию столь чуждого нашему автору пафоса.

Нет, он не пишет политических агиток. Он принципиально иначе устроен. Но устроен он при этом так, что его литературная работа и политическая активность — две стороны одного целого, непрестанно сообщающиеся друг с другом, и друг без друга (да, и вторая — без первой) они поняты быть не могут.

Сёч всегда был ангажирован (что, если вдуматься, едва ли не напрямую следует из самой исторической ситуации трансильванского венгра, уязвимой и уязвлённой) — и непременно везде так или иначе неудобен (что не менее прямо следует из душевного склада человека критичного до ядовитости и не склонного ни обольщаться, ни смиряться с массовыми обольщениями).

В каком-то смысле (Господи, да в прямом) это человек с врождённой травмой, которая — не только его собственная, отчего она ещё труднее. Всю свою жизнь он посвятил поиску возможностей её исцеления.

(Это исцеление, к слову сказать, в силу самого устройства ситуации таково, что само не может не быть травматичным. Сильно проблематичным — во всяком случае. Территории, отторгнутые сто лет назад, с тех пор успели прорасти множественными связями с теми странами, которым они были переданы. Слишком очевидно, что их невозможно «взять и вернуть» просто так; ныне живущие ещё помнят, к какому ужасу это привело в сороковых годах. Но не менее очевидно и то, что нынешнее положение дел ненормально, болезненно, что венгры живут в положении меньшинства на собственных землях и что жизнь должна быть устроена на более справедливых основаниях).

Теперь русскому читателю станет яснее, «а что это, дескать, он писал о нашем Калининграде» (в одном из немногих текстов Сёча, попавших в поле русского внимания), о Восточной Пруссии, какое ему-то до этого дело. Дело ему — самое прямое, кровно задевающее, имеющее непосредственное отношение к тому, чем он занимается всю жизнь: это родство в беде, чуть объективнее говоря — общая проблема территорий, отторгнутых от своих «материковых», материнских стран, которые потерпели поражение в больших войнах.

С одной, но принципиальной разницей. Немцы из Восточной Пруссии практически все уехали. Венгры в отторгнутой Трансильвании — в решающем большинстве остались.

Вообще-то, кажется, такая историческая ситуация — и культурная, со множественной и ни в одном случае, кажется, не полной и не безусловной принадлежностью — сама по себе располагает (не только к уязвлённости, обидам и протесту, но и) к объёмности видения — разных человеческих обстоятельств. К независимости мышления.

То есть, при всей её травматичности, это ещё и неоценимое преимущество. По доброй воле такого не выберешь, но Сёч использовал его в полной мере.

Повсюду немного чужой, никогда не принадлежавший, видимо, вполне ни одному из окружавших его сообществ, всегда — со взглядом хоть отчасти со стороны, «сбоку», Сёч, конечно, из тех, кому нелепости и неправды каждого из этих сообществ видны особенно остро; из тех, кто эти нелепости и неправды — не отождествляясь с ними, не защищаясь ими — не склонен оправдывать.

Да, он ироничен, язвителен, провокативен. Готов высмеивать и пародировать чуть ли не всё, что угодно (ему ничего не стоит устроить балаган, — прошу прощения, мюзикл — из венгерской трагедии 1956 года, — и Сёч тем вернее его устраивает, что для него это действительно трагедия). Иной раз и довольно прямолинейно.

Но уже сама категоричность его в этом высмеивании и пародировании (а Сёч весьма категоричен) — явное свидетельство того, что не ёрничество, не пародирование и не язвительность сокрытый двигатель его. Это всё — только инструменты, которые видятся ему наиболее действенными.

При этом не то чтобы он особенно на эти средства надеется, — просто на все остальные (например, на рациональное убеждение впрямую) он, кажется, надеется ещё меньше. На самом-то деле он трагичный. Один из настойчивых, повторяющихся мотивов у него — невозможность, при всех стараниях, предотвратить катастрофу, слепота людей, приближающих катастрофу своими руками и не видящих дальше своего носа. Это бросается в глаза и в «Страстях Христовых», где никому не удаётся — да никто особенно и не старается! — уберечь Спасителя от креста, и в «Распутине», где у каждого из европейских правителей, вопреки всем уговорам главного героя, нет ни малейшего желания воспрепятствовать сползанию Европы в бойню.

Сёч по своему существу — идеалист, какими нынешние европейские культуры настолько не изобилуют, что такая позиция, такой тип чувствования способны показаться не только утопичными, но даже несколько архаичными. Он верит в глубокие, незыблемые основы человеческого существования. В «благородные традиции европейской и русской истории» (это из манифеста о Кёнигсберге). В способность литераторов властвовать над умами и, в конечном счёте, над жизнью, над её устройством (тот же манифест, как помним, был обращён не только к российским властям — которые, кажется, его даже и не заметили, — но и к «писателям, пользующимся международным признанием». Впрочем, непохоже, чтобы заметили и они). Он верит в разум и знание. Он по сей день верит — о, архаика! — в исцеляющую силу культуры: «я убеждён, — пишет он в приветствии на своём сайте, — что культура способна помочь заживлению внешних и внутренних ран, нанесённых историей за минувшую тысячу лет» — и, пуще того, добавляет: «…и что заживлению их может помочь только она»35. (Впрочем, это говорилось в 2009 году…).

Гражданин Европы, который ни в одном из её мест не окончательно дома, Сёч зато оказался полностью дома в своём времени. Уточняя, можно сказать, что совсем его, собственным временем, в которое он вписался с большой степенью идеальности, стал рубеж восьмидесятых—девяностых (может быть — последний на нашей памяти всплеск действенного идеализма в европейской истории), когда рухнула лживая социалистическая система в Восточной Европе и устройство жизни на справедливых и разумных основаниях чувствовалось таким возможным.

Что бы он ни писал — это всегда рефлексия над сущностью Европы как человеческого предприятия, как смыслового проекта, — и над природой человека, — исходя из классических просветительских ценностей.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

15

https://www.svoboda.org/a/2103223.html.

16

Дружба народов. №11, 2011: https://magazines.gorky.media/druzhba/2011/11/roman-vozmozhnost.html.

17

http://www.svobodanews.ru/content/blog/24738674.html?nocache=1

18

Дружба народов. №5, 2016: https://magazines.gorky.media/druzhba/2016/5/a-chetvertomu-ne-byvat.html.

19

http://magazines.russ.ru/october/2010/1/af2.html.

20

http://literratura.org/publicism/1274-suhbat-aflatuni-ne-nuzhno-boyatsya-izobresti-velosiped.html.

21

http://magazines.russ.ru/october/2010/1/af2.html.

22

Там же.

23

Дружба народов. №7, 2018: https://magazines.gorky.media/druzhba/2018/7/klyuchi-k-samim-sebe-slova-i-veshhi-russkogo-samosoznaniya.html.

24

Послесловие к книге: Геза Сёч. Небесное и земное. Проза, драматургия / Переводы с венгерского Ю. Гусев, В. Середа; переводы стихов М. Бородицкая. — М.: Три квадрата, 2019.

25

Геза Сёч: Распутин: Миссия. Пьеса / Перевод Ю. Гусева. — М.: Водолей, 2016.

26

https://art-mirabeau.livejournal.com/6878.html

27

https://www.livelib.ru/book/1000521353-limpopo-ili-dnevnik-baryshnistrausihi-geza-sjoch

28

Blénesi Éva. Szőcs Géza. Pozsony: Kalligram Kiadó. 2000. — Цит. по: http://szocsgeza.eu/hu/rolam/tanulmanyok-esszek/1111-szocs-geza-a-szelnek-eresztett-babu

29

http://szocsgeza.eu/hu/rolam/tanulmanyok-esszek/598-vacsorazo-indianok-1986-szocs-geza-versiro-es-forradalmar-csillagasz-es-cooper-olvaso

30

Строго говоря, отторгнуты эти земли были в июле 1921 года, когда договор вступил в силу.

31

http://szocsgeza.eu/hu/tolem/tanulmanyok-esszek/515-a-nyelv-mint-szabadsag

32

Te mentél át a vízen? Bukarest: Kriterion Könyvkiadó, 1975; Kilátótorony és környéke. Bukarest: Kriterion Könyvkiadó, 1977; Párbaj, avagy a huszonharmadik hóhullás. Kolozsvár: Dacia, 1979.

33

https://index.hu/belfold/2013/01/02/szocs_gezat_a_sajat_apja_is_megfigyelte/

34

Там же.

35

http://szocsgeza.eu/hu/koszonto

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я