Тексты о литературе за первые два десятилетия XXI века. Всё это отражает прежде всего собственные вопросы критика о том, как человек устраивает и продумывает свои отношения с миром и свою ситуацию в нём. Будь автор академичнее, основательнее и тяжеловеснее, он бы написал об этом философский труд. Но в том, чтобы размышлять об этом в формате беглых летучих заметок на полях чужих книг, есть особенная прелесть и свобода.На обложке: Тивадар Чонтвари Костка, «Одинокий кедр» (1907)
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
I. Обживая пространство
Василий Авченко. Глобус Владивостока: краткий разговорник-путеводитель (комментарии к ненаписанному роману). — М.: ООО «Ад Маргинем Пресс», 2012.
На самом деле, автор совершенно прав: несостоявшийся роман — то есть сочинённую историю измышленных персонажей — без больших потерь можно оставить ненаписанным. Ясно ведь, что будь он написан — даже если вдруг хорошо, — он всё равно с великой вероятностью служил бы не более чем поводом к высказыванию разного рода внероманных соображений, формой для собирания в него жизни. Не лучше ли перейти сразу к ней? Вот и я думаю, что лучше.
Что здесь интересно? Владивосток — само собой (не знаю, сильно ли ошибусь, если рискну обозначить его как город-наваждение, до которого едва ли не каждому жителю западной части страны в детстве мечталось хоть раз доехать на поезде — а некоторые мечтают и по сей день). Да, Владивостока здесь много — притом настоящего, подробного, сырого и дикого, а не такого, который мы тут на западе воображаем: такого, какой с полным правом придумывают себе сами владивостокцы (надо ли говорить, что выдумки, легенды и байки о городе — полноценная часть его реальности, что без них никакой реальности просто не будет?) Но прежде всего, конечно, важна сама идея и практика собирания местных обыкновений, словечек и фраз, особенностей и странностей — и укладывания их в обозримый порядок. Важно чувство их ценности.
Идея как таковая, собственно, не очень нова. «Глобус Владивостока» выращивался (это слово самого Авченко, немедленно понравившееся автору этих строк: «книжка выращивалась») явно в контексте распространённого ныне интереса — возникшего относительно недавно, а потому, к счастью, пока живого и незаштампованного — к «локальным текстам», «гениям места», местным мифологиям. Начало вниманию к этим предметам — на более-менее массовом уровне — положил, похоже, лет десять назад Алексей Иванов с его «Message: Чусовой» и «Сердцем Пармы», и вслед за ним — исследователи «пермского текста». (На уровне менее массовом о «петербургском тексте русской литературы» говорил ещё в девяностые Владимир Топоров.) С тех пор всякое уважающее себя место непременно стремится обзавестись, для пущей весомости, собственным «текстом». Мы знаем о екатеринбургском («2017» Ольги Славниковой), крымском (один «Крымский клуб» Игоря Сида со товарищи чего стоит), даже ташкентском (от Сухбата Афлатуни и Санджара Янышева до Дины Рубиной) текстах русской литературы — причём у двух последних есть уже и свои теоретики (Игорь Сид и Александр Люсый — у крымского, Элеонора Шафранская — у ташкентского). Казанский писатель Денис Осокин уже второе, кажется, десятилетие то ли выявляет и собирает, то ли создаёт локальные смыслы Средней Волги (за пределами литературоцентричного сообщества его работа, позиция и интонация известна по фильму «Овсянки»). Внимательные читатели наверняка заметили блистательно создаваемый московский пресненский текст Феликса Максимова (самым крупным его осуществлением стал вышедший в 2010-м роман «Духов день»).
Это — всего лишь то, что первым приходит в голову, но наверняка не всё. То есть, мы несомненно имеем дело с явлением, о котором стоит и думать, и говорить. Во всяком случае, теперь в ряду собирателей локальных текстов, подтверждая тенденцию, оказался и житель столицы Приморья, писатель и журналист Василий Авченко, снискавший известность за пределами своей малой родины три года назад документальным романом «Правый руль» о технико-психо-физиологических (и в конечном счёте, культурных) особенностях дальневосточного автомобилизма, а совсем недавно эту известность подтвердивший фантастической киноповестью о Тихоокеанской республике «Владивосток-3000» (написанной в соавторстве с Ильёй Лагутенко). Так что «владивостокский текст» в сознании читателей существует не первый год.
О литературе, правда, в «разговорнике-путеводителе» речи почти нет. То есть, она там упоминается, но очень фрагментарно. Сказано, например, о владивостокском прошлом Александра Фадеева и, в частности, о том, откуда взялась в его «Разгроме» фамилия «Мечик» — а это была, между прочим, фамилия родного дяди Сергея Довлатова. Говорится о поэтах Венедикте Марте и Иване Елагине — соответственно, дяде и двоюродном брате московской поэтессы-барда Новеллы Матвеевой; о Владимире Арсеньеве, который «не только человек и город, в котором делают вертолёты „Чёрная акула“», и даже не только «белый офицер, великорусский шовинист, эколог и выдающийся советский учёный» — он ещё и писатель (именно его «Дерсу Узала» был прославлен фильмом Куросавы). Однако такого там немного. Речь идёт, главным образом, о владивостокском тексте русского существования — и о том языке‚ на котором он наговаривается и наборматывается. Недаром ведь книжка — не что-нибудь, а именно разговорник: приводит, значит, в соответствие два языковых пласта — владивостокский и русский. При этом она ещё — и энциклопедия местного массового сознания.
Нам показывается, будучи разложена на алфавитные полочки, внутренняя, известная лишь местным обитателям сторона владивостокской реальности. Клубки смыслов и образов, возможные только здесь; словечки и гастрономические обыкновения; значения, которыми обрастают местные топонимы; люди — местные культурные герои, — ходившие по здешним улицам и оставшиеся кто чем горазд в коллективной памяти. Универсум. Глобус, попросту говоря.
Мы узнаем, чем отличается владивостокский БАМ от Байкало-Амурской магистрали, а здешний Горностай от соименного ему зверька, каков на вкус папоротник и что в первую очередь приходит на ум правильному владивостокцу при слове «огурец», как выглядит и чем славится «национальное владивостокское жилище» и почему не угрызёшь местную Коврижку. Ну, словом, много чего узнаем.
Как известно, ничто так не провоцирует на домысливание и рефлексии, как текст, в котором никаких особенных рефлексий вроде бы нет. Так вот на самом деле, хотя автор ничего такого вроде бы и не говорит, это — книга о том, как устроена человеческая реальность вообще. Вот честное слово.
Она, то есть, о том — и не просто рассуждает на эту тему, а прямо в живых картинах это показывает, — что суть и неизбежность всякого человеческого обиталища — смыслообразование. Она позволяет увидеть, как проходят типичные линии присвоения и обживания пространств, превращения их из безразличных — в домашние и собственные.
Авченко ярок и остроумен, но он не аналитик. Устанавливать связи, выявлять закономерности и тем паче выстраивать теории — не его забота: его дело — улавливать жизнь, прямо такой, какой она живёт, дышит, бегает, плавает, выскальзывает из улавливающих рук, топырится, сопротивляясь укладыванию в теоретические рамки — и в книгу её, в книгу. Но ничего-ничего: теоретики культуры до неё ещё доберутся. Будет просто отчаянно жаль, если они этого не сделают.
(Пере) сотворение Рима: символическое наследство и работа освобождения2
«Рим совпал с представленьем о Риме…» Италия в зеркале стипендиатов Фонда памяти Иосифа Бродского / Joseph Brodsky Memorial Fellowship Fund (2000—2008) / Составитель, автор вступительной статьи и комментариев Клаудия Скандура. — М.: Новое литературное обозрение, 2010.
Задача у стипендиатов фонда памяти Иосифа Бродского — русских литераторов и художников, приезжавших в Италию по приглашению римской Русской академии — оказалась, пожалуй, гораздо более сложной и неочевидной, чем у их предшественников в XIX веке — классическом веке русского восприятия Италии, точнее даже — русской любви к ней. У любви есть своя классика, и русская Италия — лучшее, красноречивейшее тому доказательство.
«Эта книга, — пишет во вступлении к ней итальянская славистка Клавдия Скандура, — отражает историю создания Русской Академии в Риме». Формально так оно и есть: книгу составили тексты о Риме — стихотворные и прозаические — и «примеры зрительного восприятия» города (скорее уж, визуальных его интерпретаций!): фотографии, коллажи, гравюры, акварели… — созданные в течение восьми лет, с 2000-го по 2008-й, представителями современного русского искусства. Русская Академия, замысленная Бродским и созданная уже после его смерти, приглашает их в Италию специально для того, чтобы они там жили, получали — неминуемо эстетически насыщенный — опыт и, наконец, писали о нём.
Задумывалась как бы антология новейшего русского прочтения Вечного города. Своего рода отчёт по вступлению в символическое наследство, обладание которым Бродский считал необходимым для полноценной работы в русской культуре — цель замысленной им Академии поэт, по собственным его словам, видел в том, чтобы «восстановить культуру-восприемницу [значит — русскую. — О.Б.] в её естественном, здоровом состоянии». К непременным чертам, значит, русского здоровья и русского естества принадлежит хорошая доза Италии в крови. Стипендиатам предстояло продолжать — после разрыва в семь десятилетий советской власти — линию русского влюблённого ученичества у Италии, культивировать плодотворный миф о ней, наращивать новые смыслы на классическом его костяке.
Получилось, однако, нечто куда более интересное.
Художники, писатели, поэты — современники Баратынского, Гоголя, Павла Муратова, Осипа Мандельштама (да, это несколько эпох, но в смысле нашего открытия Рима — одна) — только открывали для себя, а в значительной мере и создавали, Италию и Рим как русскую культурную идею. Они впервые наговаривали себе — ставший ныне классическим — «римский текст русской литературы», намечали основные, теперь давно уже затвердевшие линии восприятия города, насыщали его особенными русскими смыслами — безусловно отличными от, скажем, европейских католических. Бродский во второй половине ХХ века уже подводил этой культурной работе итоги. Она была проделана, на нашу беду, исключительно удачно.
Поди-ка заговори теперь об этой стране, умудрившись при этом не процитировать, явно или неявно, муратовских «Образов Италии» или гоголевского «Рима»! Попробуй-ка не вспомнить мандельштамовского: «Природа — тот же Рим и отразилась в нём», «Посох взял, развеселился и в далёкий Рим пошёл», «Поговорим о Риме — дивный град! Он утвердился купола победой…», «Не город Рим живёт среди веков, а место человека во Вселенной», «…и никогда он Рима не любил»… Да мы уже не только о Риме — о самой жизни мыслим этими формулами (впрочем, кто сказал, что Рим не синонимичен самой жизни? Ещё как синонимичен). А куда деться хоть сколько-нибудь начитанному человеку при мысленном взгляде на Италию — от «Римских элегий» и «Венецианских строф» Бродского, от его «Декабря во Флоренции» и «Писем Римскому другу», от «Набережной Неисцелимых» и «Памяти Марка Аврелия»?…
Рим гудит цитатами, как набитый улей. Он заговорен насквозь. Вместо Рима слишком велика опасность увидеть чужие — пусть прекрасные, сильные, мудрые, но всё равно ведь чужие и, главное, уже сказанные слова!
Рим — это то, что «принято» любить, «положено» любить, нельзя не любить. Это, в конце концов, входит в культурный этикет. Сама культура, хочешь не хочешь, к этому подталкивает, настраивает тебе именно таким образом душевную оптику. Италия — то, по чему принято тосковать, куда принято — перерастая своё здешнее и нынешнее несовершенное состояние — стремиться. «Родина неги, славой богата, / Будешь ли некогда мною ты зрима? / Рвётся душа, нетерпеньем объята, / К гордым остаткам падшего Рима!» — восклицал с детства очарованный Италией Баратынский, которому тринадцать лет спустя предстояло в этой стране умереть.
Культура, для которой переживание Рима — сложное смысловое событие — входит в число главных ценностей (а наша, представьте себе, именно такова), должна время от времени обновлять в себе чувство этого города. Начинать его как бы заново.
Поэтому гостям Русской Академии на заре XXI века пришлось проделывать культурную работу особого рода. Им предстояло от наговоренного скорее уж освободиться.
Нет, разумеется, вначале нужно было восстановить преемственность. Вступить, как и было сказано, в символическое наследство: заново прожить, сделать частью своей биографии не только всё, что уже было сказано о Риме их великими предшественниками, но и сам Рим. То есть не в книгах вычитать, а вот буквально проходить собственными ногами, продышать собственными лёгкими, прочувствовать собственной кожей — то, что предшествует всякому мифу и вообще всему, что может быть сказано. Тело города в его неразделимости с душой. Для того и надо было непременно туда ехать, да ещё и жить там — хотя бы несколько месяцев.
Но затем от наработанного предшественниками надо было всё-таки дистанцироваться. Предстояло заново поставить вопрос: как вообще следует говорить о Риме? Как говорить о нём так, чтобы не повторять уже сказанного? Так, чтобы он оставался для нас не воплощённой хрестоматией, но живым городом?
Самое худшее и бесплодное, что здесь могло бы быть сделано — это трепетное благоговение, архивариусов буквализм, музейное педантство. Оттого-то наши авторы по этому пути и не пошли. Не получилось, слава Богу, ни школярства, ни начётничества, ни вообще — отчёта как жанра. Получилась живая жизнь.
Конечно, совсем без отработки культурных топосов обойтись сложно — но и вряд ли нужно. Конечно, память отзывается на каждом шагу, и невозможно не оборачиваться на прошлое, которого здесь — преизбыток. «Император, если бы ты видел, — окликает Елена Шварц давно умершего собеседника, — Как несутся в мраке колесницы, / никогда меты не достигая, / Падают, ломая в смерть ключицы. / Цезарь, Цезарь, подавившись ядом, / Не стесняйся, выплюнь. Не глотай.» Конечно, груз ответственности перед Большой Традицией с её накопленными смыслами поневоле чувствуется. «…и не то чтобы я был раздавлен Пьетой, — пишет Владимир Строчков, — словно каменной, мраморной тяжкой плитой, / но немыслимый груз её горя / лёг на нехристианские плечи мои / всею массой Распятого, Матери и / берегов Средиземного моря.»
Однако новые русские первооткрыватели Рима не зацикливаются ни на памяти, ни на ответственности — они даже не делают её своей основной темой. Они не слишком цитируют классиков. Они вообще начали с того, что заговорили через Рим, языком Рима (сырого, непроговоренного, как бы впервые с каждым из них случившегося) — о своём.
Первый из стипендиатов, Тимур Кибиров, тексты которого открывают книгу, своими хождениями по Риму разговаривает с любимой женщиной — превращает сам Рим в инструмент разговора с ней, в форму тоски по ней. «Как Блок жену свою — о, Русь! — / так я тебя, Натусь, / зову Италией своей…» Ёрничает от души, сбивая с предметов музейную спесь: «Пресловутый столп Траяна / тоже символичен. / Обелиск торчит в фонтане! / А уж дупла у платанов / Просто неприличны.» Владимир Строчков превращает в рабочий материал, не церемонясь, сам итальянский язык, вплетает в стихи взятые из него слова и обороты на равных правах с русскими и английскими — стирает границы: «Но giorni defluiscono3 — ciò4 факт — / как молоко, сквозь dita5 в тот бездонный / сосуд, где sguazza la eternità6», «Stamattina / when walking / when walking in the garden / quando ho girato lì / I heard a dull bombastic bump!.. / I looked there and saw la pigna…»7
Они вообще стараются иметь дело с повседневностью — впрочем, история здесь так и норовит оказаться её составной частью: «В ресторане „Quo vadis“ / на Аппиевой дороге / Заказать можно асти, /или кьянти, или любое другое. / Можно что подешевле, / А можно и дорогое, / И кайфовать за бокалом. / Что нам давние страсти…» (Сергей Стратановский). И главное, главное — повседневный чувственный опыт. Пожалуй, даже не опосредованный (поспешными) толкованиями.
«Мне кажется, — признаётся Михаил Айзенберг, — что для человека, приехавшего в Италию, нет более „творческого“ занятия, чем смотреть на Италию. А пребывание в Риме задаёт твоему зрению такие задачи, которые хотелось бы решать всю оставшуюся жизнь.»
«Я жил там, — рассказывает он, — два с половиной месяца, а занимался только тем, что ходил по улицам как заведённый и смотрел. <…> Только ходил и ходил, кружа по одним и тем же местам, не уставая и не насыщаясь. Даже не очень понимал, что меня гонит.» И делает вывод: «Полагаю, что провёл своё римское время самым разумным образом».
Такое сырое проживание и стало их работой освобождения — открывающей новые пути. И пересотворением Рима — из материала ежедневных впечатлений — заново. Чтобы Рим не совпадал «с представленьем о Риме»: чтобы он всё время его перерастал.
И тогда уже можно, глядя на римское небо, выборматывать собственную мифологию: «Где-то в небе мучат рыбу, / и дрожит, хвостом бия. / От неё горит над Римом / Золотая чешуя.» (Елена Шварц)
Всё — вплоть до самого сакрального — оказывается живым. «…и у Матери дрогнули краешки уст, / и на миг шевельнулся Распятый.» (Владимир Строчков)
Получился ли новый, цельный миф о Риме и (насквозь пронизанной его лучами) Италии? Скорее — множество (пока едва намеченных) точек его будущего роста, новых ветвлений. Да ещё — возобновлённое, заново прожитое чувство необходимости диалога между нашей страной и Италией, которую — живую, сложную, избыточную, сиюминутную, полную своих неправильностей — каприз исторических судеб (преемница Рима!) назначил в наставницы всем странам европейского культурного круга.
Понятно, что в образах других стран, городов и культур, с их помощью каждая культура решает прежде всего собственные насущные задачи. Да, Рим — привилегированный предмет европейского символического наследства, в которое просто обязан вступить каждый, кто надеется быть в полной и осознанной мере европейцем. Для русских, начиная с петровских времён, это актуально особенно. С помощью образа Рима наша культура, конечно, решала прежде всего задачи своего европейства, своего полноправного вхождения в число наследников-продолжателей и классической античности, и классического же христианства, и традиций европейского искусства, великолепными образцами которого эта земля переполнена.
Но можно сказать даже больше. Италия для нас — форма мышления о России (Сергей Стратановский посвящает стихотворение Гоголю, писавшему второй том «Мёртвых душ» не где-нибудь, а именно в Италии: «Да, Италия — радость, / но Россия — не адская волость / и не скопище харь, / а чистилище душ грехопутных…». Чтобы прозвучало это «но» — просто должна быть упомянута — и остро пережита — Италия). Любовь к этой стране — особая форма любви к России. Особый способ её проживать и понимать. Случайно ли сам Гоголь, один из главных основоположников «римского текста русской литературы», признавался, что только в Риме он мог «представлять себе живо» свою страну? (как, впрочем, только из России лучше всего виделся ему и сам Рим…) Конечно, это — извечная необходимость дистанции для полноты видения. Но не только.
Россия, знаете ли, такая странная страна, которая едва ли не полнее всего осознаёт себя через «своё чужое», через далёкое и не вполне доступное, но именно нам адресованное к проживанию, — через то, чем мы не являемся и никогда не будем. Почвенничество, по меньшей мере в нашем отечестве, ещё никогда никуда, кроме глухих дремотных тупиков, не заводило. Тоска по Италии для нас — не просто устойчивый культурный топос (хотя и он тоже, — да что за чувства без культурных топосов!). Недаром в глазах одного из законодателей русского чувства Италии, Мандельштама, она была страной, в которой «больше неба», а её «яснеющие в Тоскане» холмы он называл «всечеловеческими». «Я думаю, — отзывается ему десятилетия спустя Михаил Айзенберг, — что любой человек мог бы жить в Риме: это город не только итальянский, но всеобщий. <…> он город всех городов.»
Италию и Рим надо любить, чтобы Россия росла. Чтобы не замыкалась в себе — чтобы была миром, как Рим.
Совершенно независимо от того, в какой степени это связано с «настоящей» итальянской жизнью, Италия и Рим (даже проживаемый повседневно — так уж вышло) — это форма русской универсальности, всечеловечности. Одно из её имён.
Такое состояние трудно назвать эмиграцией
Томас Венцлова. Пограничье: Публицистика разных лет. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2015.
Всеми собранными в книгу текстами Томас Венцлова — поэт, филолог, переводчик — рассказывает свою геобиографию: жизнь, не отделимую от особенным образом организованного пространства, этим пространством созданную. Вошедшие сюда тексты писались в разное время, в том числе — ещё при советской власти, что придаёт складывающейся из них картине особенную объёмность.
Венцлова — уже по месту рождения, по своей изначальной культурной ситуации — человек пограничья. Эмиграция, в которой он провёл основную часть жизни, ещё усилила это. О типе собственного опыта он, изъездивший много стран, говорит так: «Глобальный опыт — сплошное пограничье: жизнь на этом пограничье заставляет постоянно пересекать рубежи, не покладая рук бороться с изоляцией».
Вот один из важных ключей к тому, что он делал и делает в жизни: «бороться с изоляцией».
Венцлова — человек-посредник (в том числе — в самом прямом смысле: переводчик), человек, соединяющий миры. И не только Запад и Россию, Запад и Литву, Литву и Россию, — хотя в этом отношении он сделал и продолжает делать очень многое. Пожалуй, в полной мере это могут оценить только литовцы: Венцлова врастил в литовское сознание, в литовский язык тексты, коренные для ХХ века. Впечатляет уже одно только перечисление авторов, из которых каждый — не просто событие, но целая совокупность событий в истории слова и смысла.
«Мне удалось ознакомить литовских читателей, — пишет он в „Почти биографии“, открывающей сборник, — с творчеством выдающихся писателей и поэтов нашего столетия — Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, Томаса Стернса Элиота, Дилана Томаса, Джеймса Джойса, Сен-Жон Перса, Жана Жене, Альфреда Жарри.»
Можно сказать, что он создал для литовской литературы целый пласт — по крайней мере, целый горизонт возможностей: «…практически никто, кроме меня, — говорит Венцлова, — не переводил авангардистов на литовский язык».
(И всё это, заметим, — благодаря тому чисто внешнему вроде бы обстоятельству, что перевод в позднесоветское время был, по словам самого автора, «областью литературной работы, которая в наименьшей степени принуждает к сделкам с совестью».
У переводческой работы Венцловы, стало быть, — этические корни: перевод — особенная разновидность честности.)
Помимо этих вполне очевидных пограничностей, погранична, внутри себя, едва ли не всей собой, — сама Литва, успевшая побывать и польским Востоком, и русским Западом: сложное междумирье, где на протяжении многих лет накладывались друг на друга, просвечивали друг сквозь друга культуры литовская, польская («Виленщина для поляков» — «один из самых важных источников национальной культуры»), русская, всегда взаимодействовавшие, часто соперничавшие, но, во всяком случае, никогда не совпадавшие друг с другом. Добавьте сюда ещё и культуру еврейскую, очень мощную вплоть до её уничтожения в сороковых, однако со всеми названными пересекавшуюся минимально. Можно припомнить и белорусскую культуру — куда менее сильную, но тоже существовавшую на этой земле. В такой, казалось бы, окраине (все центры, определяющие порядок жизни, — где-то далеко) есть нечто очень противоположное провинциальности, которая по существу — закрытость, изолированность, узость. Здесь же, напротив, — чувствилище, открытое разным мирам; пропускающая мембрана, — вбирающая в себя — хотя бы частично — всё, что сквозь себя пропускает. В некотором смысле, по Венцлове, у таких «мембранных» культур даже есть преимущества перед более однородными, «центральными». «Сочетание различных национальных систем, — говорит Венцлова, — их взаимопроекции и даже борьба (пока она не оборачивается уничтожением) делают культуру более динамичной, обогащают её, и тем самым культура становится более адекватным средством ориентации и самосохранения человека.»
Книга, безусловно, может быть прочитана как субъективный путеводитель по смысловой карте Литвы, по линиям, образующим этот сложный культурный организм, по её проблемным зонам и болевым точкам. Сюда вошли статьи, посвящённые истории отношений литовцев с поляками, с евреями, с русскими; отношениям современной Литвы — с Евросоюзом; Великому Княжеству Литовскому как уникальному (автор объясняет, почему) историческому образованию; особенностям и трудностям литовского самоопределения в «русском поле гравитации».
Но ничуть не менее интересно — какого человека способна сформировать такая культура? Узнаем мы из книги и об этом: автор, со своей принципиальной транскультурностью, — в каком-то смысле литовец, возведённый в степень.
Венцлова, впрочем, и сам по себе устроен так, что ускользал от любых сообществ с фиксированными границами. «…я не был, — признаётся он, рассказывая о своей прошлой, советской жизни, — ни профессиональным писателем, ни профессиональным учёным и действительного профессионализма достиг разве что в области художественного перевода.»
Возникает впечатление, что автор скромничает. Русский читатель уже давно знает, что Венцлова — серьёзный и сильный филолог и один из самых значительных поэтов своего поколения. Без профессионализма такое не даётся. Но вполне может быть, что это — не оценка им качества своей работы в культуре, но попытка очертить свою нишу в ней, — или, что вернее, отсутствие такой ниши. Принципиальную экстерриториальность.
Тем более, дальше он пишет вот что: «Окружающие считали меня нонконформистом — причём в двояком смысле. Мне были чужды не только официальные советские ценности, но и то, что обычно считается знаком сопротивления, — например, интерес к новейшей западной музыке, технике, моде. <…> я никогда не был националистом и ксенофобом, что также вызывало определённые подозрения. Обычный национальный нонконформизм советская власть считает [писано это было в 1987 году. — О.Б.] сравнительно безопасным и, в общем, умеет приспосабливать его к своим нуждам. Кстати, я не встречал особенного сочувствия и со стороны фрондирующей литовской интеллигенции.»
Профессионалом — в частности, в филологической науке — Венцлова, уехав на Запад, благополучно стал, — хотя скорее вынужденно: надо было зарабатывать на хлеб, пришлось окончить аспирантуру Йельского университета, защитить диссертацию и тридцать пять лет подряд заниматься (с удовольствием) преподаванием. Важно, однако, что изначально, в пору самоопределения он не соглашался в полной мере принадлежать не только к профессиональным кругам, но, что менее тривиально, даже к ценностным общностям (хотя не уклонялся от участия в том, что считал важным, — например, в правозащитном движении, в работе литовской Хельсинкской группы). Он не укладывался в типовые ожидания. Он не хотел быть приспособленным ни к чьим нуждам.
Интересно, что он даже уезжал не по политическим соображениям, хотя внешне это выглядело именно так — и сопровождалось открытым вызовом властям. В книге мы найдём подтверждающие это документы: написанное в 1975-м «Открытое письмо ЦК Компартии Литвы» с требованием разрешения на отъезд («В этой стране я не могу заниматься публичной литературной, научной и культурной деятельностью. Любой гуманитарий в Советском Союзе вынужден постоянно подтверждать свою верность господствующей идеологии, иначе он не сможет работать. Такой порядок способствует процветанию приспособленчества и карьеризма. Думаю, он неприятен даже убеждённым марксистам. Для меня он попросту неприемлем.») и сделанное уже с той стороны границы (1977) «Заявление для печати и радио» по поводу лишения его советского гражданства.
На самом деле (советское время было устроено так, что) политическую форму, форму политического несогласия в те поры принимала — и даже, пожалуй, с изрядной неизбежностью — сама потребность в широких контекстах, тоска по ним. Случай Венцловы, кажется, — именно таков.
При всей своей восприимчивости и универсальности Венцлова, однако, — никоим образом не гражданин мира, не человек ниоткуда, не «человек вообще». Он и не мыслил преодолевать своей изначальной принадлежности. Он, живущий в Америке и в Литву возвращаться не расположенный («…в Америке у меня есть определённые обязательства и я уже очень с ней сроднился»), повторяю, — именно литовец. И даже так: он уехал из советской Литвы, чтобы тем полнее, тем интенсивнее быть литовцем. Кажется, получилось.
Он — живое свидетельство того, что принадлежать к своему народу можно, живя где угодно: это, в некотором смысле, вещь целиком внутренняя. По крайней мере, в случае Венцловы. Настолько, что даже ностальгия — «обычное состояние эмигранта» — осталась ему незнакомой. «Литву и литовский язык я сохраняю в своём сознании.» Уехав, Венцлова отдал много сил тому, чтобы познакомить мир с культурой своей страны: «выступал с лекциями о литовской культуре в Копенгагене, Токио, Дакаре, Каракасе, Хобарте (Тасмания)…», вёл в Йельском университете курс литовского языка, читал стихи и лекции в местных литовских общинах. И тем ещё более, что теперь, после краха Советского Союза, он бывает в Литве по нескольку раз в год. «Такое состояние трудно назвать эмиграцией». Транскультурностью, мультикультурностью, тем самым посредничеством — пожалуй.
Мысля категорией «мировой культуры», Венцлова, однако, вообще невеликий сторонник «универсальности» и «всечеловечности», — он, напротив того, весьма внимателен к локальным смыслам, — в особенности, конечно, литовским. «…малые нации, — считает он, — особенно расширяют возможности мировой культуры, потому что их культурный потенциал (так сказать, исторически данное им количество „культурных штатных единиц“), как правило, не связан напрямую с их величиной.»
Кроме всего прочего, Венцлове случилось оказаться человеком перелома, перехода и в смысле исторического времени. Собственной биографией он соединяет советскую и постсоветскую эпохи — времена с принципиально разной не только социальной, но смысловой, символической организацией. У каждой — своя совокупность задач, своя система культурных практик (свой тип возделывания культурного пространства, так сказать). Венцлова владел и владеет практиками обоих типов.
Жалко, что тексты в книге — вообще охватывающие период с середины семидесятых до нынешней середины 2010-х — даны не в хронологическом порядке (и не у всех указаны даты написания). Это позволило бы проследить эволюцию, от эпохи к эпохе, интонаций, тем, направлений внимания, — если таковая была. Впрочем, у меня сложилось впечатление, что существенных перемен за эти десятилетия мировосприятие автора как раз не претерпело. Если попытаться коротко сформулировать их суть, можно, пожалуй, сказать, что это — тесная связь трёх принципов: культуры (понимаемой как дисциплина и рефлексия), свободы и правды. (Вообще, он сторонник единства эстетики и этики, по меньшей мере — прямой и сущностной связи между ними. Поэзия для него этична уже самой своей формой: «Мне кажется, жёсткая стихотворная структура, уравновешенность компонентов, смысловые связи, противостоящие случайности или вчерашнему декрету властей, — одно из условий, обеспечивающих отпор информационному шуму и небытию во вселенной. Важно отыскать единственный путь между любовью и ненавистью, традицией и протестом против неё; важно освободить язык, не сползая ни в репертуар старых или новых клише, ни в хаос и деструкцию. Таким образом эстетика вновь объединяется с этикой». ) Кстати, именно так — «Свобода и правда» — назывался первый сборник публицистики Венцловы, вышедший в 1999 году на русском языке.
Вдоль швов и разломов8
Андрей Шарый. Балканы: окраины империй. — М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2018.
Сборник эссе журналиста и писателя Андрея Шарого о Балканах — уже третья из формально не объединённых в одну серию, но укладывающихся в одну смысловую линию его книг о европейских культурных регионах: первой из них стало созданное в соавторстве с Ярославом Шимовым «историко-публицистическое», как говорит сам автор, исследование об Австро-Венгрии «Корни и крона» (2010), а затем — написанная уже единолично книга «Дунай: река империй» (2015), «с обобщением опыта многолетних путешествий по дунайским берегам». Новая, «балканская» его книга, едва выйдя, успела стать проблематичной, вызвать у некоторых читателей отторжение и, более того, оказаться запрещённой в Украине на основании якобы имперских амбиций автора9.
Нет никаких сомнений в том, что Шарого интересует влияние империй на включённые в них народы — как, впрочем, и обратное влияние разных народов на поневоле доставшуюся им общеимперскую жизнь (именно эти проблемы он и рассматривает на материале Центральной и Юго-Восточной Европы во всех трёх книгах обозначенной тематической линии под разными углами зрения — и, кстати, для получения объёмной картины хорошо бы читать их подряд). Но чего мы у него точно не обнаружим, так это имперских амбиций. Тем более российских.
Он категорически не прославляет ни одной из подчинявших балканские народы империй и даже не смещает центра своего внимания в сторону конструктивных аспектов воздействия каждой из них на местную жизнь (хотя при желании обнаружить такие аспекты не так уж не трудно). Он всего лишь рассматривает многообразные последствия этих воздействий — преимущественное внимание уделяя как раз тем из них, что наиболее проблематичны.
Ну да, никуда не деться от того факта, что — как пишет автор в аннотации к книге — «Россия в течение трех веков отстаивала на Балканах собственные интересы». Но историческая судьба региона вообще такова, что он испытывал на себе множество очень разных влияний: в этой части Европы, как сказано там же, на протяжении многих веков «западные и восточный христианские обряды противостояли исламскому и пытались сосуществовать с ним; славянский мир искал взаимопонимания с тюркским, романским, германским, албанским, венгерским». Книга, собственно, об этом. О том, что «на Балканах сошлись главные цивилизационные швы и разломы Старого Света» — из-за которых регион не раз оказывался «пороховой бочкой Европы»10.
Броское её название не то чтобы вводит в заблуждение (хотя, как видим, некоторых в него уже и ввело), но, совсем уж строго говоря, вообще-то не вполне точно. Книга — не о (как будто первичном) центре и его (по идее, вторичных) перифериях, не о первого и второго сорта территориях (народах, культурах…) Она — именно о «швах» и «разломах», о переходах и перекрестьях, о соединяющих и разделяющих силах, о природе целого, состоящего из разнородных частей, о процессах его срастания и распада. Прослеживая конфигурацию швов, структуры конфликтов, неминуемо возникающих вдоль этих линий, автор говорит и попросту о том, как люди с этим живут, как выглядят быт и нравы, образуемые взаимоналожением моделей существования с разными историческими корнями, каково это на ощупь.
При этом Шарый совсем не отрицает периферийного статуса Балкан, однако с самого начала обращает внимание на его плодотворность: «Это всё правда: до сих пор балканские страны по большому счёту томятся в прихожей „Старой Европы“, но ведь если течёт в теле европейской цивилизации новая и свежая кровь, то эта кровь — балканская. Вот вам Марина Абрамович, вот вам (молодой) Эмир Кустурица, вот вам упаковавший мир в обёрточную бумагу Христо, вот вам нобелевские лауреаты Иво Андрич, Элиас Канетти и Орхан Памук [Ой. Турция, выходит, у него тоже Балканы? — Но главы о ней в книге мы всё-таки не обнаружим. — О.Б.], вот Исмаил Кадаре [кстати, албанской главы в книге тоже не найти. Косовская — есть, а албанской нет. Так Балканы Албания или нет? — О.Б.], вот постсоветский кумир Милорад Павич, вот Константин Бранкузи и Эжен Ионеско [чтооо? Уже и Румыния — Балканы? — О.Б.], вот Мария Каллас и Вангелис, наконец [как? неужели и Греция — тоже?.. — О.Б.].»
Ну, по крайней мере из приведённой цитаты нам ясно ещё и то, что Балканы, в представлении автора, в некотором смысле шире самих себя, — и да, они — область с проблематичными границами. И это само по себе совершенно справедливо.
(«Периферия», показывает Шарый, — вследствие самих структур своего существования более восприимчива. Более, чем нормообразующий, нормозадающий, нормодиктующий центр, она чутка к разным видам Другого — то есть, не укладывающегося в рамки задаваемой нормы, с которым — иноязычным, иноэтничным, иногосударственным, инобытовым, иноритмичным… — существует в постоянном соприкосновении. Она — мембрана, определяющая, что из проникающего сквозь неё чужого культура в целом возьмёт для строительства себя и своего и чего не возьмёт.
Пограничье как нарочно существует для проблематизации центра; «своего», привычного и нормативного вообще. Область инфильтрации «чужого» в «своё», плодотворного и конфликтного смешения элементов — и неминуемо повышенной конфликтности).
«Политико-национальная композиция Балканского полуострова и вправду запутанна и сложна. К потомкам здешних „автохтонных“ народов относят албанцев, предками которых некоторые учёные умы считают племена иллирийцев (точнее, дарданцев) и греков. <…> К „первопроходцам“, грекам и албанцам, в ряде исследований добавляют ещё и румын. В Бухаресте этногенез этой нации выводят из взаимной ассимиляции дако-фракийских племён и римских легионеров — потомки тех и других якобы на века укрылись от завоевателей-варваров в Карпатских горах, чтобы затем в подходящий момент вернуться на равнины. <…> Первые волны тюрков-кочевников проникли на Балканский полуостров примерно в середине IV века, когда началось Великое переселение народов, а славянские варвары появились на периферии Византийской империи и Аварского каганата на полтора или два столетия позже…»
Подобно «дунайской», эта книга Шарого тоже стала результатом его многолетних странствий по балканским странам: и не только тех поездок — «6 000 км и почти 500 км пешком»,11 — которые автор предпринял специально для её написания, но и всех тех двадцати пяти лет, на протяжении которых он занимается исследованиями региона и вообще взаимодействует с местной жизнью.
Пограничной сущности Балкан соответствует и не менее пограничный жанр текстов, которыми автор пытается уловить их специфику. Каждое из составивших книгу десяти эссе сочетает в себе признаки травелога — хронику личных (то есть заведомо неполных и случайных) повседневных, бытовых впечатлений путешественника — от первого лица, с разговорными интонациями, — записи разговоров с теми, кто встретился по пути, пережитых ситуаций, — и очерков исторических, географических, социологических, экономических, антропологических… В каждую из глав, кроме того, вставлены рубрики «Дети Балкан» (биографические очерки о тех, без кого немыслима историческая память здешних народов. Причём не все из упоминаемых под этой рубрикой — «дети Балкан» в строгом смысле: так, например, Юлия Вревская, считающаяся в Болгарии «культовой гуманитарной фигурой», — дочь русского дворянина польского происхождения, ставшая во время русско-турецкой войны 1877—1878 годов сестрой милосердия) и «Балканские истории» (соответственно, отдельные сюжеты из этой исторической памяти: «Как Бузлуджа стала горой героев», «Как снимали фильм о войне и победе», «Как султан разрушил боевое братство»…).
Шарый почти не теоретизирует (вернее, он это делает тонко, очень ненавязчиво) — он, главным образом, собирает наблюдения и факты. Совмещает два плана, резко их переключая: крупный — личный опыт — и общий, взгляд «с птичьего полёта». Да, у него, конечно, есть приоритеты, он — что для путевых записок совершенно нормально — позволяет себе быть пристрастным, высказывать оценки, симпатии и антипатии — к чему угодно, хоть к городской среде («Я помню Скопье на рубеже веков: типичный для Балкан хаотичный город, едва ли не с фундаментов отстроенный после землетрясения 1963 года, выглядел бедненько и не слишком чисто, в полном соответствии с канонами позднесоциалистической архитектуры — холодные партийные здания, безликая жилая застройка, пренебрежение к уюту пространства, увлечение брутализмом. Теперь в центральных кварталах всё иначе: богато и нарядно, в том смысле, какой в богатство и роскошь вкладывают в осознавшей свою ценность провинции»). В целом же то, что выговаривается в этих легко, почти разговорно написанных (и при этом весьма насыщенных) текстах, — не столько историософия или теория культуры, сколько историопластика, историотектоника. О судьбах народов и культур здесь говорится — во многом на живых примерах — как о движении геологических плит.
«…именно на Балканах столкнулись углами тектонические плиты ислама, православия и западных христианских конфессий. И именно эти европейские фронты (всегда в течение последнего тысячелетия и до сих пор) даже важнее просуществовавшего всего полвека железного занавеса».
Книга также — о природе общности исторических судеб, о самом явлении «исторической судьбы», формообразующей, придающей разнородному общие черты. «Балканы», показывает Шарый, — общность не просто надэтническая: она во многом ещё и сконструированная (то есть — символическая). «Балканы» — это вопрос (и результат) оптики, — возникшей притом исторически совсем недавно.
На символичную природу «балканства» указывает и то, что деление книги на главы лишь отчасти совпадает с политическим делением полуострова. Каждая из глав соответствует, скорее, культурному региону (как, предположительно, некоторой цельности): Македония, Болгария, Косово, Босния-Герцеговина, Черногория, Хорватия, Словения, но отдельно — Воеводина (Vajdaság, «венгерское славянство») и Далмация. Словения же в географическом отношении вообще никакие не Балканы, она — уж скорее Альпы. Признавая, что «Балканы в Словении, честно говоря, почти никак не просматриваются», Шарый тем не менее включает в книгу словенскую главу на равных правах с остальными — правда, последней, выводящей читателя уже за пределы региона. Потому что — общность судьбы.
Автор мыслит не столько географически — и даже не очень политически — сколько культурологически: модусами существования и самовоображения В каждом из выделенных регионов он видит отдельный модус славянского (да и не только славянского — см. главу о Косове с его албанским населением) существования. — Что ни область, то собственный его вариант, осуществление на местном этническом материале, его средствами и в рамках его возможностей той или иной темы (Болгария — «славянское царство», Косово — «славянский мираж», Босния и Герцеговина — «славянский намаз», Сербия — «славянское зеркало»…). Балканы — тема, существующая не иначе как во множестве вариаций. Шарый в названиях глав хоть и настаивает как будто, что все эти вариации — славянские, но на самом-то деле они надславянские, надэтничные.
Да, исследуемый регион занимает автора как явление, прежде всего, символическое (в том числе, и не в последнюю очередь, в его собственной голове); как — прямо говоря — миф. «Балканы всегда были и, наверное, навечно останутся непонятным для рационального ума мифологическим пространством». Излишне говорить, что мифологичность и непостижность рациональному уму — свойство исторических общностей вообще; во всяком случае, Шарый даёт увидеть, как миф о Балканах работает. Он показывает этот миф как предмет непосредственного, повседневного, чувственного проживания (взглянуть хотя бы хотя бы на вступление к книге с описанием того, как автор со товарищи карабкался на Олимп — одно из символических средоточий Европы). Это символичность, инкорпорированная как телесный опыт, оплаченная собственными усилиями.
Кроме того, Балканы интересуют его как символический фонд, как форма самоосмысления Европы, одно из условий и орудий этого самоосмысления. («Балканы», показывает Шарый, — это ещё и история европейского самопонимания, важная глава этой истории — а не одно из подстрочных примечаний к ней.) Теперь это орудие кажется нам совершенно необходимым, вопреки своему совсем недавнему происхождению — которое уже само по себе делает его проблематичным.
«Балканы» — исторически поздний конструкт (ещё каких-нибудь двести с небольшим лет назад, пишет Шарый, никто в Западной Европе и понятия не имел, что такое «Балканский полуостров» как самостоятельная цельность — не было такого концепта); в большой исторической перспективе — прямо-таки исчезающе-поздний: это ментальный и символический феномен Нового Времени, которое, в общем-то, едва успело закончиться как эпоха — психологическая, эмоциональная дистанция между ним и нами ещё не так велика. (Происхождение же общего имени региона — вполне случайно, — а ведь как закрепилось, какую обрело формообразующую, даже принудительную силу!) Следовательно, понятие «Балкан» — ещё не такое зрелое, как, может быть, стоило бы. Оно по сей день перенасыщено чувством актуальности — которое, как известно, не способствует взвешенности и объективности суждений.
Но таковы и сами Балканы. Здесь ещё ничего не закончилось, не устоялось. Тектонические плиты разъезжаются и теперь, мы слышим их гул и чувствуем толчки под ногами.
Венеция: толкование сновидений, или Изобретение одного города12
Венеция в русской поэзии: опыт антологии. 1888—1972 / Александр Соболев, Роман Тименчик. — М.: Новое литературное обозрение, 2019.
В самой подлинной Венеции,
Под балконом у Лукреции,
В позе дьявольски картинной,
Этак — боком, с мандолиной
Целый час себе стою
И — пою, пою, пою…
…как следует всякому честному туристу, вы будете кататься в гондоле, слушать серенады, глядеть, как горит огнями Лидо, как несказанны вокруг призраки Венеции. И всё будет вам нравиться, потому что лучше жить, когда всё нравится, хотя может быть серенады — только пошлые песенки и поёт их скверный хор, а гондольеры грубы и жуликоваты.
Нет, всё-таки никакой Венеции не существует. И то, что вот такая огромная книга — как будто вся целиком о ней, — лишнее тому доказательство. На самом деле никакое не лишнее, а совершенно необходимое — и небывалое до сих пор.
Действительно: при всём труднообозримом изобилии написанного о Венеции, об открытии, освоении и присвоении её русскими путешественниками, и стихов и прозы, и дневников и травелогов… — подобного издания до сих пор не бывало.
Давно уже есть и исследования по русской Венеции (по многим русским Венециям) — и интересующийся читатель найдёт отсылки к ним уже в первой вводной статье антологии. Здесь же — другое.
Замысел книги — счастливо дерзок. Центральная её часть, антология как таковая, принципиально составлена из стихотворений, «значительно различающихся» между собою «по онтологическому статусу» (сама мысль разного онтологического именно статуса текстов, ещё прежде эстетического, веселит читательское сердце, читательскому же уму видится очень продуктивной): «среди них — поясняют нам составители, — несколько едва законченных черновых набросков, два текста песен, отъединённых от сопредельных им нот (оба некогда — каждый в своё время — были шлягерами), эпиграмма, миниатюра из гимназического рукописного журнала, монолог героини неизданного водевиля etc». Тексты на разных стадиях своего становления, в разных степенях публичности и прочитанности: не степень законченности и выделки в них важна. Не качество вообще. (Не говоря уж о том, что такое-то — черновики и недоговорённости, мелкое разнотравье в большом лесу культуры — как раз и выдаёт нам самое важное, в эти не видные глазу складки бытия оно и заваливается, главное — уметь извлечь; и, о да, составители умеют). Важна единственно тема.
Ну и, конечно, то, что все эти тексты с нею делают.
А они её — наращивают, разращивают, накапливают. Венеция тут показана как копилка для смыслов — большая, но с довольно жёсткой структурой.
В соответствии с этим, тексты в книге — опять-таки принципиально — разные ещё и по эстетическому уровню. То есть типовая, если не сказать штампованная поэтическая продукция каждого из времён, полная свойственными им общими местами и автоматизмами, ныне счастливо забытая общекультурным сознанием ради новой такой же, прекрасно уживается здесь с текстами высокого эстетического напряжения, с тем, что мы сегодня почитаем безусловной и неминуемой классикой: с Ахматовой, Гумилёвым, Кузминым, Мандельштамом, Пастернаком… В одном ряду с ними, без всякого различия, сосуществуют советские стихотворцы Евгений Долматовский, Роберт Рождественский, Алексей Сурков. Статистическое большинство здесь составляют поэты второго ряда — и рядов всё более далёких, включая и то, что (вполне заслуженно) оставалось доселе за пределами внимания литературоведов. У некоторых авторов неизвестны даже имена (кто стоит за криптонимами «В. В-С», «Л. И. И-ст-м», «Энбе», осталось неведомым; кто таковы В. Сладкопевцев, А. Степной, таинственный Вольтерьянец — атрибутировать не удалось). Количество стихов от них взято неравное — и определяется оно опять-таки не значимостью поэта в литературной истории: скажем, вполне безвестный Степан Чахотин может похвастаться восемью текстами, тогда как Осип Мандельштам скромно довольствуется одним, уравненный в этом, скажем, с Николаем Ашукиным и Вадимом Баяном. Видимо, сколько написал человек о Венеции — столько у него и брали.
И нет, всё это не показано ни в каком развитии — даже в простом хронологическом — и не представлено ни в какой иерархии. Всё организует бесстрастнейший из порядков: алфавитный. Здесь неважно ни становление мотивов, ни вытеснение их новыми: важно их сосуществование, их одновременность.
И всё это потому, что составителями явно двигала задача не вполне литературная (потому и пригодился весь этот рифмованный шум массового сознания, на который прежде литературоведам не приходило в голову обращать внимание), скорее — историко-культурная, мифографическая: дать слепок русского венецианского мифа — начиная с предсимволистских времён. Собственно, и начинать-то хотели с Мережковского, с его стихотворения 1892 года: «это изящным образом синхронизировало бы поэтическое освоение Серениссимы в XX веке со становлением символизма». Но миф, как и положено живому, засвоевольничал и нижнюю свою границу установил случайно: «когда работа над составлением сборника была уже в самом разгаре, нашлось стихотворение сызранского поэта В. Я. Дряхлова, напечатанное четырьмя годами раньше. Отчётливо осознавая, — признаются составители, — что для него, ни разу за последние десятилетия не упомянутого даже в перечислении имён, наша антология — последний шанс преодолеть забвение, мы отодвинули нижнюю границу до 1888 года». Зато верхняя была проведена строго рационально (ничто так не укрепляет миф, как рациональные противовесы к нему): 1972-й — «это год накануне публикации первых венецианских первых венецианских стихотворений Бродского, полностью переменивших рельеф русской стиховой veneziana», — выведших, значит, русский разговор о Венеции за пределы за пределы хорошо обжитых инерций — в область инерций новых, которым ещё предстоит стать обжитыми. Уже наверняка и обживаются (доживём, бог даст, и до второго тома антологии!).
Во всяком случае, то, о чём идёт речь здесь — это, по мысли составителей антологии, завершившаяся глава русского венецианского текста. Упёршаяся в свои пределы. (Ну, опять-таки посмотрим, посмотрим. На уровне массового стихотворства наверняка и теперь воспроизводится.)
Итак, перед нами — внутренняя карта русской Венеции XIX—XX веков, путешествие вглубь русского воображения с именно его — а не итальянского города — чувствительными точками (а они — как раз там, где говорящие о Венеции повторяют друг друга, к которым они возвращаются — из какого бы времени ни говорили — снова и снова). Коллекция проб венецианского мифа, взятых во многих его точках, на многих разных его уровнях одновременно (кстати: ведь времени у мифа нет, так что всё правильно). Миф неспроста представлен именно в поэтических его осуществлениях: поэзия, как известно, уже в силу самой своей ритмической природы магична и только тем и занята, что заколдовывает и наколдовывает мир. На сей раз она наколдовывает читающим по-русски Венецию — и мы можем проследить, как она это делает.
А по-настоящему-то в этой книжище — целых три самостоятельных книги, и читаться они могут, не только иллюстрируя и комментируя друг друга — к чему, казалось бы, и призваны, — но и вполне независимо одна от другой. И, между прочим, собственно поэтическая, сердцевинная её часть — не самая большая: и трёхсот страниц не наберётся. И стихотворений всего четыреста, и те за неполное столетие. Этот пласт сновидений зажат между двумя различно устроенными пластами его толкований.
Да, стихотворная часть чрезвычайно плотна, не в последнюю очередь — благодаря великолепному перепаду эстетических высот, и прямо-таки перенасыщена закостенелостями и окаменелостями венецианского воображения русской словесности. Однако ещё интереснее — вводные главы книги, написанные составителями (первая — Тименчиком, вторая — Соболевым). Первая отсылает к европейским истокам русского очарования Венецией и заимствованным оттуда мотивам, принятым если не как исходная очевидность, то, по крайней мере, как руководство к имагинативному действию. Вторая, сама себе монография, — «исторический путеводитель» по русским венецианским путешествиям, по их типовым маршрутам, способам распределения внимания в пространстве и времени («Если лучшим местом для начала венецианских экскурсий безусловно считалась пьяцца, то идеальным временем для наблюдения за пьяццей — столь же единогласно — ранние сумерки»), характерным реакциям на увиденное, по сопутствующим впечатлениям и практикам, — прозаическая, так сказать, подкладка русской поэтической венецианы. «В грязных каналах плывёт всякий сор; грязноватые италианцы с растерзанной грудью, в проломленных шляпах, загородили канал нагруженными барками; громко бранятся; кухарка из окон палаццо ведро за ведром выливает; ручей мутнопенных помой протекает на зелени слизью и блесками радужных пятен», — писал не какой-нибудь ворчливый турист-обыватель, а сам Андрей Белый.
Но самое сочное в этом томе, главная его роскошь — и самая крупная его часть — последняя: комментарии. Больше шестисот страниц — чистая радость, даже в структурном отношении: не менее, а ещё куда более художественных текстов они повторяют своими очертаниями намечтанный город. «Как предписано духом венецианской топографии, комментаторы порой сворачивают в проулки, соттопортего и другие манящие проходы, которые упираются в тупики, и приходится возвращаться к тексту обогащёнными только своей семантической прогулкой». (Да можно ли, — подумает, едва поспевая за комментаторами-проводниками, читатель, — желать большего богатства?!). Части здесь тоже две. Первая указывает на источники, по которым печатаются стихотворения, и места их первой публикации, если таковая состоялась. Вторая, «Dramatis personae», принадлежащая перу А. Л. Соболева (и вот тут уже можно блуждать часами, отправляясь с любого места в любую сторону), даёт биографические сведения об авторах — если таковые, опять же, восстановимы, — от короткой справки до мини-монографии, и — главное ли? — очерк романа каждого из них с Венецией по дневникам, письмам и иным свидетельствам. Это — корни русского венецианского мифа, уходящие глубоко в почву жизней, вытягивающие из них соки. Хотя вообще читателю не раз создастся впечатление, что в этих комментариях великодушная, щедрая Венеция часто соглашается на роль смиренного повода вспомнить, проговорить многие жизни, к которым оказалась прикосновенна, — с подробностями, с цитатами из документов и сочинений, не имеющих к ней уж совсем никакого отношения, да хоть с анекдотами и слухами, — разговор о персонах драмы, где только возможно, не ограничивается ею и вмещает иной раз всю жизнь человека от рождения до смерти. Что за дело, казалось бы, Светлейшей царице до того, какой была на закате своих дней посвятившая ей всего-то одно стихотворение поэтесса Мальвина Марьянова, или как умер — тоже ограничившийся одним стихотворением к ней — казанский филолог-славяновед Нестор Мемнонович Петровский? А она внимает, ей все важны, ей ничто не мелко.
И это мне хочется отнести к безусловным достоинствам книги: чрезвычайную её витальность — и пристальность внимания, прямое следствие чувства ценности жизни.
Кстати, к венецианскому мифу как таковому авторы-составители очень бережны. Они его не препарируют (и правильно — живой же), не разбирают на волоконца стереотипов, не критикуют, не разоблачают, избави Боже, его заблуждений (миф не заблуждается — он всегда прав; тем более, что все разоблачения и разочарования, при интенсивных ожиданиях неминуемые и обильно цитируемые авторами-составителями, успели отзвучать уже столетие назад, — а венецианскому мифу хоть бы что…). Они просто позволяют ему быть перед читательскими глазами — и показывают, откуда и как он растёт.
Нет, ну то есть, конечно, они от него дистанцируются: затем и нужны эти два массивных пласта толкований, проложенные пластом толкуемых сновидений. Они задают границы между мифом и тем, что нам с вами удобно принимать за реальность. Чтобы миф было лучше видно.
Нет, нет, говорю вам, никакой Венеции. Её, «сокровищницу мира» (Ахматова), намечтали, навоображали, насновидствовали, набормотали самим себе, нашептали друг другу на ухо. Фантом она, морок. Потому и сокровищница.
Во всяком случае, если она и существует (сведения об этом, как вы понимаете, настолько многочисленны и противоречивы, что доверяться им — как раз в силу их подозрительного избытка — точно не стоит), то именно вот такая: с (непременно волшебными) гондолами и гондольерами, (неминуемо таинственными) дворцами, мандолинами, серенадами и баркаролами (с обязательным лунным светом, дрожащим на ночной поверхности каналов), дожами и карнавалами, масками и бауттами, с совершенно неотменимой романтической любовью и верными спутниками её — «грешными снами». То есть — выдуманная. То есть — действующая на человека сильнее всего.
Это и есть «самая подлинная Венеция», о которой в первых же строках поэтической части книги говорит нам открывающий антологию Николай Агнивцев. Подлинная она — только и единственно в воображении.
И видеть её — совершенно не обязательно. Да её и вообще видеть невозможно. Анна Радклиф, «автор бестселлеров как английского, так и русского книжного рынка», например, создавая свой вариант Истинной Венеции, прекрасно без этого обошлась. Настолько, пишет автор одной из вводных статей к антологии, что именно над её книгой «Удольфские тайны» Джордж Гордон Байрон задолго до встречи с эмпирической Венецией «увлёкся городом „единых токмо сладчайших движений сердца“» (как это называлось в современном Байрону русском переводе).
А тот город, в который нынче каждый может попасть, прилетев, скажем, в аэропорт Марко Поло — это совсем, совсем другая история. Хватаемый торопливой пятёркой наших несовершенных чувств, он — только сырьё для неё, единственной.
Скорее всего, путешественник его при встрече и не узнает.
И свою Венецию ему придётся изобретать заново. В идеале — не ориентируясь при этом на то, что уже в изобилии наговорили его многочисленные предшественники.
И это будет ещё один слой вечного венецианского мифа.
Надорванные фантики, подробности бытия13
Алексей Макушинский. Предместья мысли: философическая прогулка. — М.: ЭКСМО, 2020.
Жанр своевольной, так и норовящей выйти за всяческие жанровые рамки новой книги Алексея Макушинского (формально, конечно, — романа: все, что вмещает в себя большие объемы сложноорганизованного материала, прошитого многоуровневой системой связей и отношений, все многонаселенное, разнолицее и разноголосое — как же не роман?) обозначен, собственно, уже в названии книги. И даже, по меньшей мере, два.
Философская прогулка — понятно, жанр (уже и не только литературы — поведения): сразу и мышления, и пешего хода. Но и «Предместья мысли» — жанр, а одновременно и обозначение предмета внимания: это подступы к мысли как таковой, разведывание её окрестностей — самого разного порядка: биографических, психологических, исторических… её образных и эмоциональных истоков.
Исследование хоть и тонких, но вполне осязаемых материй, из которых ткется мысль (в данном случае прежде всего — философская: Николая Бердяева и его друга и собеседника, французского теолога Жака Маритена). Понимание рождения и устройства мысли через эти окрестности и подступы.
У философской мысли есть и другие окрестности, тоже ведущие к ней, сплетшиеся с нею корнями до неразличимости, растущие из общей с нею почвы: первейшая из них — литература, а с нею и иные, несловесные формы искусств. Их тропами тоже бредет герой-повествователь книги (может быть, тождественный автору: вся книга написана от первого лица и содержит обширные экскурсы в авторскую биографию), встречая по пути Марину Цветаеву, Альбера Камю, Огюста Родена, Райнера Марию Рильке…
Да и себя самого, кстати, встречая не в меньшей степени. Многое в себе проясняя.
Что объединяет всех заочных собеседников мыслителя-фланера, помимо авторского произвола и воображения — да разве ещё времени, в которое его героям случилось жить?
Прежде всего — место действия. По которому и прочитываются автором тексты их жизней.
И тут самое время сказать, что проходит философическая прогулка по предместьям самым что ни на есть буквальным, географическим: в пригородах Парижа — между Кламаром и Медоном. (Русскоязычный читатель не в силах отрешиться от медовой вязкой сладости, набухающей у него на языке в ответ второму из этих имен, — и, право, не так уж он и ошибется, если уступит этим ассоциациям. Что же перед нами, как не терпеливо собираемый, горчащий, но оттого не менее драгоценный мед смысла, собираемый в соты вынужденных обстоятельств? Да и жанр, опять же, располагает — мирволящий будто бы случайным — и тем более верным — ассоциациям).
«Бердяев жил в Кламаре. Он поселился в этом (юго-западном) пригороде Парижа в 1924 году вместе со своей женой Лидией, сестрой Лидии, Евгенией Рапп, и матерью сестер, Ириной Васильевной Трушевой, почти сразу после их переезда во Францию из Германии, куда они прибыли двумя годами ранее на пресловутом „философском пароходе“, лишившем Россию её лучших умов. Кламар незаметно переходит в Медон, другой парижский пригород, тоже славный многими великими обитателями, русскими и не русскими; Медон, в свою очередь, превращается в Севр, более всего знаменитый своим фарфором (и мы о нем говорить здесь не будем). В Медоне с 1923 до 1939 года жил Жак Маритен, католический философ, „неотомист“, то есть последователь Фомы Аквинского, вообще замечательный человек. Маритен был женат на русской еврейке, Раисе, урожденной Уманцевой (в другом написании — Умансовой, в ещё другом — Уманцовой, Oumançoff), у которой тоже была младшая сестра — Вера, — тоже, как и Евгения Рапп, прожившая почти всю свою жизнь вместе с сестрой и зятем».
(На некоторых своих участках этот щедрый и влажный текст притворяется сухой справкой, линейным повествованием, вот как раз один из таких: с этих необходимых сведений автор начинает, чтобы задать будущему роману внятные точки опоры).
Ни выдуманных персонажей, ни — вымышленных же — диалогов (внутренних — с самим собой и собственной памятью — сколько угодно.) Весь сюжет «философической прогулки» объемом в пять сотен страниц — в том, что повествователь идет по парижскому пригороду Кламару к бывшему дому Бердяева, припоминая по ходу этого движения все, что связано с Бердяевым и другом его Жаком Маритеном, жившим в соседнем пригороде — Медоне. Действительно все — а связанным оказывается чрезвычайно, неожиданно многое, и прогулка разрастается до субъективного интеллектуального портрета если не всей европейской (и русской) культуры XX века (на такие глобальные обобщения автор не претендует), то, по крайней мере, значительного её пласта. Тут есть ещё интересная работа с временами, которых в романе, в грубом приближении, три — главных: межвоенные годы Бердяева и Маритена, время (и место) молодости автора — семидесятые, когда наследие русской эмиграции жадно и втайне открывали для себя юные советские интеллектуалы, и тот мартовский день в 2017-м, на протяжении нескольких часов которого повествователь добирался от Парижа до Кламара и оттуда пешком до Медона. И все эти три времени (с заходом иногда и в более ранние — скажем, в начало XX века) проживаются тут одновременно, во взаимоналожении и взаимопроникновении, с нечувствительными иногда переходами из одного в другое.
«Как говорится: кто только здесь не бывал! Из тех, кто бывал здесь, для нас с Тихоном (незримо стоявшим рядом со мною на углу улицы Denis Gougue) — для нас, в нашей философской, нефилософской, разгульно-созерцательной молодости был, пожалуй, Шестов. <…> Мы <…> читали Шестова не в самиздатовских бледных копиях, но в YMCA-Press’овских репринтах, привезенных кое-кем (я помню кем, но слишком долго было бы об этом рассказывать) прямиком из вот этого, такого близкого сейчас, с угла улицы Denis Gougue опять, впрочем, невидимого Парижа, прямиком, соответственно, из уже упомянутого книжного магазина на rue de la Montagne-Sainte-Geneviève, мимо которого законопослушные граждане самой счастливой в мире страны даже проходить боялись, куда этот кое-кто не побоялся зайти; не побоялся и совдеповских таможенников, опричников, пограничников».
От статуса философа и связанных с ним интеллектуальных обязательств (например — систематичности, последовательности, додумывания до конца намеченных мыслей и уловленных интуиций…) повествователь «Предместьев…» решительно отказывается: «Мне слишком нравятся надорванные фантики, подробности бытия, чтобы я мог быть философом». Отказывается — обретая взамен пластичность и чуткость к неявным связям между мыслями и образами, судьбами и обстоятельствами, словесным и несловесным. И статус частного думающего человека.
Он не мыслит ни соперничать, ни спорить с главными героями-адресатами своей прогулки — Бердяевым и Маритеном — и с участниками их жизней, создателями культуры межвоенной Европы. Да, он далеко не во всем с ними согласен, у него есть собственные мнения по занимавшим их вопросам, в чем он ясно отдает себе отчет, — и эта его прогулка — ещё и акт самопрояснения. Но степень уважения его к своим заочным собеседникам такова, что свой пеший ход от Кламара к Медону он несколько раз, как бы вскользь, называет «паломничеством».
О своих представлениях об устройстве мира и положении в нем человека он тоже говорит — но как о факте собственной биографии, неотделимом от этой последней.
«А моя собственная основная интуиция, вовсе не совпадающая, но все же, мне кажется, сходствующая с бердяевской, — эта пустота, это ничто, из которого возникают вещи мира, благодаря которому и на фоне которого они обретают свою бытийственность, свою подлинность, свою силу присутствия, — разве это не „задний мир“? разве не метафизика? разве не „мистика“? Все же она менее мифологична, эта прозреваемая мной пустота. Она ничего не делает, никуда не стремится, не жаждет, не алчет, и уж конечно, никакой бог ничего из нее не творит. Это чистое нет как условие всякого да, чистый минус, из которого рождается всякий плюс. „Я сделал ставку на ничто“, ich hab’ mein Sach’ auf Nichts gestellt, прямо как Макс Штирнер, цитирующий, впрочем, Гете. Я сделал эту ставку очень рано, ещё в ту пору, когда читал с Тихоном и без Тихона первые философские книги, когда впервые услышал о дзен-буддизме. Как бы ни было мучительно то, что есть, всегда можно обратиться к тому, чего нет, разорвать земную завесу, выйти в абсолютное никуда. Из этого никуда путь ведет обратно в куда-то, от небытия опять к бытию. Мир каждый миг рождается заново. Ничего ещё не было, все ещё может быть. Мы не делаем сто первый шаг после сотого. Мы обрываем движение, возвращаемся к исходной точке, начинаем отсчет сначала. Деревья и башни мира являются мне впервые. Я никогда их прежде не видел. Я вижу их и вижу молчание за ними, пустоту за ними, небытие, из которого они возникают. Они могут быть, потому что за ними ничего нет. Фигуры, фигурки, фигурищи в моей картине мира важны не меньше, чем фон. Но и фон не менее важен, чем фигуры, даже фигурищи. Я свободен, потому что есть этот фон небытия. Этот фон небытия и есть свобода. Это прохлада свободы, по ту сторону всех земных тягот. Это фон не светлый, не темный, и светлый, и темный, но есть в нем какое-то свое собственное, изнутри идущее мерцанье, свеченье. Проще всего, разумеется, назвать его иллюзией, фантазией, фикцией, ещё каким-нибудь заимствованным словом. После всего, что я понаписал здесь и от чего отнюдь не отказываюсь, предаваться метафизическим фантазиям, в сущности, неприлично. Но я не откажусь и от них (вот они, противоречия-то в моей мысли). Я принимаю свои противоречия, остаюсь с ними — на медонской террасе».
Он выбирает особенный способ взаимодействия со смысловым наследием своих собеседников: мышление телом и движением. Разговор с (памятливым) пространством всем собой. Превращение самого себя, вкупе со всеми своими обстоятельствами, в инструмент (лучше — в орган) понимания.
Предфилософский трактат — такое бывает? — Теперь да.
Как видно из всего до сих пор сказанного, у «Предместий…» есть и куда более канонические жанровые родственники, черты и опыт которых этот большой текст охотно заимствует, сращивая их притом между собою и наращивая за их счет свои мировоспринимательные возможности: с одной стороны это — эссе, дневник и травелог, с другой стороны — историческое исследование: реконструкция жизни и культуры русской эмигрантской среды, сложившейся во Франции между двумя мировыми войнами, а отчасти — и культуры той среды, в которой взрослел автор, знакомившийся с наследием своих нынешних героев «в YMCA-Press’овских репринтах».
От эссе здесь — уже упомянутое своеволие: готовность (неразрывных друг с другом) мысли и воображения ветвиться из любой произвольно взятой точки — в непредсказуемые стороны (а автора — чутко и доверчиво следовать за их общим ростом). От дневниковой записи — то, что это, собственно, она и есть: четко датированный рассказ о том, что случилось с повествователем — вовне и внутри — в один-единственный день, 29 марта 2017 года, когда он гулял по парижским предместьям (чем-то это напоминает мне толстовский, утопичный, так и не воплотившийся вполне замысел написать роман об одном-единственном дне вместе со всем, что в него вместилось. Теперь-то мы знаем, — и роман Макушинского, несомненно делающий шаг в указанном Толстым направлении, очередное тому доказательство, — что вмещается в любой единственный день по крайней мере вся жизнь. А на самом деле — и не одна). От травелога, понятно, — путевые впечатления. Ну ещё и чуть-чуть — от путеводителя: все факты, имена, цифры, указания маршрутов ведь точные, почти вплоть до расписания поездов. «В Кламар идет поезд с вокзала Монпарнас, вернее, останавливается в Кламаре поезд, с вокзала Монпарнас идущий в Версаль, в Рамбуйе». Хоть бери книгу в руку да иди тем же путем — вспоминая по дороге, укладывая в формы видимого пространства свое, единственное. Собственно, как раз это и было бы, кажется, самым правильным способом её прочтения.
По крайней мере, для того, кому, как и автору, не менее высокосложных умопостроений милы, дороги и полны значения «надорванные фантики, подробности бытия». Верные чувствилища мысли.
Между жанровых стульев14
От досмысловых истоков — к понятийному устью
Дмитрий Бавильский. Желание быть городом. Итальянский травелог эпохи Твиттера в шести частях и тридцати пяти городах. — М.: Новое литературное обозрение, 2020.
Ну понятно, что Италия настолько уже изъезжена и иссмотрена, до такой уже степени перегружена чужими (бросающимися в глаза вместо самой страны, выдающими себя за неё) толкованиями, что ездят туда, а люди наиболее думающие и критичные — особенно, давно уже не ради её самой: а чтобы с её помощью, при её посредстве понять и рассмотреть что-нибудь вовсе другое. И не обязательно себя, как тоже слишком давно и типично делают путешественники. А вот, например, «меланхолию и чувство недостаточности современного человека», его «цифровое» восприятие, судьбы России… (всё это в качестве предметов рассмотрения в книге обещает нам аннотация)
И что, думаете, Дмитрий Бавильский такого не делает? Делает, и ещё как; и говорит (а больше — показывает, самим устройством текстов) об этих предметах весьма много дельного. Только вот поступает он, кажется, хитрее всех, берущихся ныне писать, во-первых, на итальянские темы, во-вторых, о своих перемещениях в пространстве и об отношениях с ним вообще. А уж об этом последнем текстов сегодня в таком избытке, что и само, издавшее том Бавильского, «Новое литературное обозрение» — стремясь, видимо, внести хоть какой-то порядок в это хаотичное изобилие — завело у себя специальную серию для них, «Письма русского путешественника». Правда, «Желание быть городом» в эту серию не уместилось — и явно не потому, что в нём шесть сотен страниц. По крайней мере — не в первую очередь поэтому.
Бавильский сделал (выберем этот глагол, избегая совсем уж умозрительного — «выстроил», — обычно этот автор склонен к органичному выращиванию своих текстов, впрочем… при внимательном всматривании одно другому не противоречит) — итак, сделал книгу, намеренно рассчитанную на прочтение несколькими способами (а лучше всеми вместе), — и все будут правильными.
К слову, мне показалось до обидного несправедливым представление автора в начале книги как «известного блогера, писателя» — в таком порядке, даже если он так представил себя сам. Он прежде всего писатель (независимо от того, принимают ли его тексты в результате облик книг, которые можно поставить на полку), потому что — в принципиальное отличие от блогера, простодушно и по большому счёту необязательно фиксирующего протекающую мимо реальность, — создаёт сложные, умышленные конструкции для уловления этой реальности и её рассмотрения. Многофункциональные оптические приборы. Книга об итальянском путешествии — ярчайший пример таковых, хоть исследуй на нём особенности их построения. Заинтересованный читатель помнит вышедший в 2016-м «Музей воды»: похожим образом устроенный, с помощью новейших гаджетов выстроенный дневник-травелог Бавильского о единственном городе — Венеции. Та книжка была, среди прочего, лабораторией приёмов и испытательным их полигоном: техники наблюдения, описания, осмысления, отработанные в венецианской экспедиции, автор теперь развивает, усложняет, уточняет на куда более обширном материале.
Так вот, способы прочтения интеллектуального романа Бавильского с Италией. А это и роман во всех значениях слова, включая любовь: сложного, не склонного очаровываться, пристально-внимательного человека к сложнейшей героине-адресатке, предстающей ему по меньшей мере в тридцати пяти обликах; её (заведомо неполное) познание, выстраивание отношений с нею — сквозной сюжет книги. (В одном месте автор обмолвится: «экзистенциальная проза». Поймаем на слове.) Кстати, это ещё один способ прочтения, — сразу считаем: во-первых. Во-вторых, — это типичный травелог со всеми классическими признаками жанра: хроника посещения тридцати пяти городов Италии, осмотра их (тут безупречно работает туристическое словцо) достопримечательностей в исторически конкретное время: осенью 2017-го, всё расчислено по календарю. Книга прекрасно поддаётся — и это уже в-третьих — не просто прочтению, а прямо-таки использованию как путеводитель, с внятно проложенными маршрутами и чётким объяснением того, что они дают: бери в руки и ориентируйся. В-четвёртых, она может быть прочитана как сборник искусствоведческих этюдов (в том числе и о том, чего автор не видел: искусство не перестаёт быть искусством в зависимости от того, видишь ты его или нет). В-пятых, культурологическая эссеистика: рефлексии включённого наблюдателя — обо всём, обещанном нам с первых страниц (а наблюдаемое пространство самой своей формой задаёт осмыслению этих тем жёсткий порядок): и о меланхолии с недостаточностью, и о судьбах печального нашего отечества, и о цифровом восприятии, и о восприятии вообще… Да, в-шестых, but not least и даже не last, — порядок этого перечисления произволен, тут и не знаешь, что назвать первым, — диалог с Павлом Муратовым, в ответ «Образам Италии» которого книга была замыслена, гигантская пометка на полях муратовского «исторического путеводителя», активное возражение ему, «почти полностью» сосредоточенному на описании «памятников истории и шедевров искусства» и выносящему за скобки обстоятельства их восприятия. Для Бавильского же они страшно важны, и вот почему: настоящий, главный его герой (не только этой его книги, но вообще) — восприятие — в его истоках и осуществлении — и построение смысла, начиная от его досмысловых истоков и вплоть до понятийного устья.
Он, конечно, верный выученик Пруста, но линии, начатые учителем, продолжает в куда более рациональном, даже жёстко-рациональном варианте. Он не проблематизирует себя как такового, он занимается именно устройством восприятия, его происхождением, вылепкой, — Италия же, перенасыщенная исторической и эстетической памятью, оказывается для такого восприятия объектом, близким к идеальному. Или просто идеальным.
«Между жанровых стульев», как обещано, автор действительно разместился. Но «стулья» (впрочем, они у него — самодвижущиеся конструкции) расположил при этом так, что они работают и на общее целое, и друг на друга.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
7
Этим утром / гуляя / гуляя в саду / когда я гулял там /я услышал глухое гулкое бум!.. / Я взглянул туда и увидел шишку…
9
Формулировка, строго говоря, следующая: «В духе имперской идеологии государства-агрессора написана книга российского журналиста Андрея Шарыя «Балканы: окраины империй», который пересказывает сентенции вроде «будущее связанных узами народов способна гарантировать только общая для всех Русская империя» (цит. по: https://news.rambler.ru/ukraine/41860906-vozrozhdenie-spetshrana-zachem-na-ukraine-vosstanavlivayut-odnu-iz-hudshih-praktik-sssr/) Мудрено, конечно, было бы говорить об одном из отцов теории панславизма, хорватском мыслителе XVII века Юрае Крижаниче (ок. 1618—1683), не упоминая его взглядов: мысль о будущем связанных родственными (это слово из цитаты выпало) узами народов принадлежит именно ему и была высказана за три с половиной сотни лет до известных событий, не говоря уже о том, что автор и не мыслит с ней солидаризироваться.