Роман с Постскриптумом

Нина Пушкова, 2021

Студенткой Щукинского театрального она мечтала о карьере актрисы. Но когда случилась в жизни Любовь, оставила съемки в кино и не пошла на театральную сцену, пожертвовав манящей аурой артистического мира. Любимым и единственным мужем стал Алексей Пушков – теперь известный телеведущий популярной программы «Постскриптум», а тогда – студент МГИМО. В увлекательном романе о своей жизни Нина Пушкова предельно и интригующе откровенна. Судьба была богата на встречи со многими знаменитыми и просто интересными людьми, но главным остались поле семьи, союз по любви, который длится уже более трех десятилетий…

Оглавление

Храм и храмовники

Тогдашняя жизнь в училище отличалась не только от нынешней жизни там же. Она вообще была особенной. И особенность эта заключалась в неписаных правилах, законах Вахтанговской школы.

Тогда в училище присутствовала некоторая… нельзя сказать, церемонность, но какие-то вещи просто нельзя было делать. И я понимала, откуда это шло. Наши педагоги прививали нам особые правила, особый поведенческий кодекс. То, что потом будут называть духом училища.

Нельзя было, например, прийти или прибежать в училище и, скажем, не поздороваться, — так мог сделать только дикий человек, а никак не вахтанговец.

То есть, входя в училище, ты должен был сказать «здравствуйте» всем! Контуженому и заикающемуся, похожему на всклокоченного лешего дяде Феде, который сидел на вахте. Толстой гардеробщице тете Лене (она для всех была баба Лена). У нее мы стреляли деньги иногда — рубль или даже три рубля, у нее мы бросали куртки вповалку, и она их развешивала за нами. Она нас «чехвостила», она нас строила, а мы ее по-свойски любили. Короче, мы должны были поздороваться с каждым, кто оказывался в наших стенах.

Наша alma mater была храмом, а мы были храмовниками. Потому что Вахтангов (мы это знали от учителей) любил повторять: «Театр — это храм искусства». И он приходил туда, в театр и в студию к студийцам, всегда торжественно. Его явление — это был не просто приход, это было именно Явление в театр. А ведь в стране тогда, после Гражданской войны и революции, были голод и холод, топить было нечем, мыло и хлеб по карточкам, на улицах — хаос.

В роли Нины Тухачевской

Наш педагог Ю.В. Катин-Ярцев был известен всей стране по фильму «Приключения Буратино»

Но Евгений Багратионович не допускал неопрятности, бытовизма. Это то, что нам педагоги, те, настоящие вахтанговцы, прививали: неопрятность и небрежность недопустимы. Мелочей не было. Даже в том, как ты одевался, как готовился к занятиям. Студент не должен был прибежать на репетицию за минуту или за пять минут до начала. А уж тем более опаздывать. Если это происходило, то он подвергался жутким репрессиям.

В Щукинском училище в нас буквально вдалбливали: «Нельзя непонятно где непонятно чем заниматься и прийти неподготовленным. Дескать, сейчас появлюсь: «Где у вас тут можно нагениальничать? Вот он я, гений! Где тут у вас творят?»

Неподготовленность прочитывалась педагогами мгновенно. Я никогда не забуду, как однажды на репетиции, после полутора часов работы, на замечание худрука Юрия Васильевича Катина-Ярцева кто-то из студентов пообещал:

— Юрий Васильевич, ну сейчас мы разомнемся и выдадим.

Юрий Васильевич нас всех присутствующих чуть не побил.

— Лентяи! Бездельники! Полтора часа репетиции прошло, а они еще разминаются! За полтора часа балетные по пять килограммов живой массы теряют! И три раза тренировочные костюмы сменят! А вы топчетесь здесь! Разминаться собираетесь. Выгоню, выгоню всех! Бездельники! Идите, вас ждут другие вузы, где можно разминаться хоть весь день. Вас ждут заводы — поднимайте индустрию страны. В армию идите! — кричал он мальчишкам.

Мы постигали истину, получая ее, как ключ к жизни, из первых рук.

Это как иностранный язык: хочешь знать его хорошо — получать его лучше от носителей языка. Так же и здесь: если ты получаешь какое-то знание, то лучше, когда оно идет из первоисточника.

В христианстве люди, которые получили первое знание из рук Христа, стали апостолами. Потому что они получили первородность учения.

Существует первородность передачи — передачи знания, передачи закона, передачи скрижалей. Подобие скрижалей было и у наших педагогов.

Говорили, что Юлия Константиновна Борисова занималась у танцевального станка по два с половиной часа в день. И нам не надо было видеть ее, занимающуюся у станка. Мы просто видели, как она в свои сорок семь лет прыгала по сцене в «Антонии и Клеопатре». Как соблазнительна она была в этом спектакле! Как сексуальна! И когда Антоний — Михаил Александрович Ульянов, катаясь по полу, кричал: «В Египет! В Египет захотелось!», то, несмотря на то что в Советском Союзе секса не было, в этот момент весь зал Вахтанговского театра изнемогал от подспудной сексуальности этой сцены. В этой сцене между Борисовой и Ульяновым была такая страстность, было такое томление, что их флюиды передавались всем, вызывая неистовый восторг и гордость не только у нас, студентов этой великой артистической школы, но и у всех зрителей, навсегда становившихся поклонниками гениальных вахтанговцев.

Говорили, что балетные упражнения каждое утро выполняла и Вера Константиновна Львова — наш профессор актерского мастерства. Ее легкая фигурка с прямой спиной всегда выделялась в толпе вечно снующих по Старому Арбату людей. Рядом с Верочкой (так за глаза ее, семидесятипятилетнюю, называли студенты) все казались просто корявыми кочерыжками, несущими свои бренные тела туда-сюда. И конечно, никаких сомнений в том, что Верочка занимается балетным станком, ни у кого и в помине не было. Ты попробуй так спину всю жизнь держать, чтобы сзади на девушку быть похожей!

Театральная практика входила в нашу жизнь довольно рано. С третьего курса нас вводили в спектакли театра. Конечно, мы были массовкой. Но мы не были массой. Каждый из нас стремился привнести на сцену какое-то свое актерское проявление, пусть мелкое, пусть пустячное, но свое. Такая приближенность к закулисью и жизни великих актеров тоже была своего рода школой для нас, желторотых. К тому же почти с самого начала обучения мы работали за кулисами собственного училища — в театральных спектаклях выпускного курса. Это называлось обслуживанием спектакля.

Девушки что-то зашивали, приносили, уносили. Парни подтаскивали реквизит, меняли мебель при смене мизансцен. Мы были всем и всеми — костюмерами, помощниками, рабочими сцены. Находясь за кулисами во время спектакля, мы постигали внутреннюю жизнь театра, учились решать проблемы, без которых немыслима ни одна жизнь, а уж тем более жизнь на сцене.

Большое количество спектаклей многие из нас знали наизусть. Самые амбициозные сидели в зале с тайной задачей: в любую минуту быть готовыми к внезапному вводу в спектакль — знать текст, мизансцены и т.д.

Театр для нас был школой и домом. Гениальные актеры, находящиеся рядом, воспринимались как нечто естественное. Для нас было нормой присутствие на репетициях с гениальным Николаем Олимпиевичем Гриценко. Мы были как дети в семье гениальных родителей. Они ведь не осознают родительскую исключительность, не испытывают священного трепета от повседневной жизни с ними. А осознание, что ты живешь в эксклюзиве, как правило, приходит тогда, когда такая жизнь завершается.

Николай Олимпиевич иногда начинал заглядывать в текст, а Евгений Рубенович Симонов — главный режиссер театра — нарочито строгим голосом выговаривал ему: «Ну как же так? Ну вот, вы опять смотрите в текст!» — «Я? В текст? Где текст? Где вы видите текст? Это не текст, это просто бумажка». И он начинал виртуозно, как фокусник, жонглировать этим листочком текста — дескать, и не текст это был, это просто листочек, это просто цветочек (он его нюхал), это просто туалетный кусочек, это просто салфетка для лба. Он, как фокусник, превращал страницу с текстом в отдельный спектакль, над которым хохотали до упаду все: и режиссер, и актеры, и студенты. Это был этюд гения.

Никакое телевидение этого не снимет, не передаст, но если твои глаза хотя бы раз видели подобное, то эта школа гениальности, эти проявления человеческого таланта никогда ничем не вытеснятся из памяти.

Главный принцип Вахтанговской школы заключается в том, чтобы помочь студенту раскрыться, раскрепоститься. И занимаются этим самые разные люди. Со студентом работают почти все педагоги училища. У всех разные характеры, манеры общаться, различные творческие приемы. Они все ищут подход к тебе, развивают те или иные творческие способности, зачастую глубоко спрятанные. Это глубоко интимный процесс. И когда с тобой работают все педагоги, то с кем-то из них ты вдруг раскрываешься и открываешь себя. Кто-то из мастеров обязательно найдет, обнаружит волшебный ключик, который открывает твой талант. Вот это и есть основной принцип — пройти через всех, пройти через разные личности. И эти разные личности оставляли свой след. Они оставляли след не только в наших душах, они формировали нас, наши вкусы, привычки, привязанности.

Я всегда знала, что хочу именно туда, только в Щукинское. В то время ходили легенды о Юрии Васильевиче Катине-Ярцеве. Он был художественным руководителем курса. Юрий Васильевич немного снимался в кино. Но я уверена, что многие помнят его по фильму «Приключения Буратино», где он играет Джузеппе. Все, кто видел эту картину, запомнили маленького, с огромными голубыми глазами, добрейшего и мудрейшего кудесника. Мне он всегда напоминал ребенка и, как ребенок, он сам любил играть в игры. Он легко взрывался, легко включался, и казалось, что он сам пришел из какой-то волшебной сказки.

Юрий Васильевич был замечательным педагогом, и о нем до сих пор в училище говорят с придыханием как о легендарном учителе.

Если бы, когда я поступала, выдавали премии и титулы, то Юрий Васильевич получил бы и «Эмми», и ТЭФИ, и всех «Оскаров», и все мыслимые и немыслимые награды.

В тот год он выпустил просто звездный курс, который гремел на всю Москву. Именно на курсе Катина-Ярцева учились Наталья Гундарева, Наталья Варлей, Юрий Богатырев, Владимир Тихонов, сын Вячеслава Васильевича Тихонова и Нонны Викторовны Мордюковой, за которого вышла замуж Наташа Варлей. На этом курсе учился и Константин Райкин. А затем Юрий Васильевич сделал новый набор. На его новом курсе оказалась и я.

«Куда ты лезешь? — говорили мне все, кто знал о моем замысле. — Щукинское — это же династический вуз! Туда принимают только детей актеров, режиссеров. Ну ясно же!»

Но к тому моменту я твердо знала, что я не буду поступать ни во МХАТ, ни в Щепкинское, ни во ВГИК. Я никуда не собиралась пробоваться. Я знала, что хочу учиться в этом «династическом» вузе у человека, который творит из зажатых Буратин живых мальчиков и девочек, творит таланты. Он был замечательным папой, который плодил вокруг себя талантливых детей. И вот тайно ото всех, забрав документы из медицинского института, я подала их в Щукинское. И была уверена, что поступлю именно к Катину-Ярцеву на курс. О своем намерении я никому не сказала, кроме своей няни, которую любила, как родного человека. «Не волнуй никого, я забрала документы из мединститута и буду поступать в театральный. Я туда поступлю, и тогда всем объявим». Она так спокойно-спокойно отвечает: «Поступить-то поступишь, а что с матерью будет?» Но меня тогда, конечно, волновало, что со мной будет. Ведь такое испытание…

Конкурс в Щукинское тогда был триста человек на место. И перед вступительными турами — а их было три — надо было пройти еще и отборочный конкурс, когда смотрят всех, не принимая документы. После того как я отчитала на отборочном конкурсе, мне сразу сказали сдавать документы на третий тур. Оказывается, Юрий Васильевич тогда абитуриентов смотрел сам. Он уезжал как раз на съемки «Приключений Буратино», и чтобы никто из понравившихся ему не потерялся, он их сразу отправлял на третий тур, на который намеревался вернуться через десять дней.

От того, что меня выбрали сразу, минуя первый и второй туры, я особенно счастлива не была. Ведь другие абитуриенты закалялись в боях, смотрели на конкурентов, «откатывали» свою программу. А тут сразу раз — и сдавайте документы! А дальше-то что? Ходишь, маешься, на других смотришь, истории всякие страшные выслушиваешь про зверские выходки приемной комиссии. Я же тогда не знала, что Юрий Васильевич на третий тур пропустил только тех, кого он уже — пусть и гипотетически — хотел видеть на своем курсе. Чтобы где-то по случайности они не отсеялись, не потерялись в творческих битвах.

Быть актерами было тогда страшно заманчиво и почетно. Тогда не было конкурсов красоты, никто не шел в модели. Да и понятия такого не было — модель. Тогда эта профессия называлась «манекенщица», то есть вешалка для одежды. Профессия, по общему мнению, непрестижная, для глупых. Поэтому все шли в актрисы — там и слава, и почет, и конкурсы из-за этого в театральных были сумасшедшими.

После творческого конкурса надо было сдавать общеобразовательные экзамены: историю, русский язык и литературу, сочинение, потом был конкурс аттестатов. Жестокие экзамены, жесткий отбор. На курс предполагалось взять всего двадцать шесть человек! Как трудно было нашим педагогам выбрать из пятидесяти шести имеющих право быть студентами только двадцать шесть!

Именно поэтому после всех экзаменов решено было проводить коллоквиум. Слова мы этого не знали, что оно означает, тоже понять не могли. Понимали только одно: это что-то такое важное, где и решится судьба каждого.

На собеседовании присутствовала вся творческая комиссия института. Эти взрослые и умные люди должны были увидеть, предвидеть, как ты поведешь себя в непредсказуемой обстановке, когда забудешь текст, может быть, забудешь все, даже собственное имя. Понять, насколько ты изобретателен и заразителен. Они внимательно вглядывались в нас, задавая самые, на наш взгляд, дурацкие вопросы. Эти опытные люди смотрели, как мы реагируем, как живем, потому что тогда мы играть еще не умели. Мы проживали перед ними свои ответы, свои знания или незнания.

Модель 1975 года: эта фотография висела в окнах знаменитой «Чародейки»

Спрашивали о чем угодно, обо всем. И надо было «включиться», чтобы ответить, а они отслеживали, как мы включаемся: светло от нас или не светло.

Вот, например, один из вопросов, к которому было невозможно подготовиться. Мне задали политический вопрос! Я была тогда далека от политической среды и уж конечно не могла предположить, что хорошо узнаю ее изнутри. Как прихотлива судьба! Так вот, когда я вошла, у меня спросили:

— Голда Меир — это кто?

Я не знала. Я и не могла знать, что это премьер-министр Израиля. Я вообще не знала, что это женщина. Мне показалось это одним, слитным словом «голдамэр». Но для того, чтобы потянуть время и хоть что-то сообразить, я с вызовом ответила:

— Как это кто? — и повторила для пущей убедительности: — Как это кто? Голда Меир — это борец!

Я случайно попала в десятку. Хохотать они начали уже сразу после того, как я стала переспрашивать «Как это кто?». А слово «борец» в то время было так естественно, так бесполо — вся жизнь была тогда заполнена борцами. Борцами за светлое будущее трудящихся, борцами за свободу Африки. Анджела Дэвис тогда была борцом за права чернокожих в США… Поэтому мой «борец» им страшно понравился. Так я избежала сразу всего: уточнения по полу, по личности, по занятости.

— В общем, да. Правильно, борец. Можно и так сказать, — было мне поощрительным ответом.

Мы пытались подслушивать обсуждение, которое проходило в главном зале училища, где заседала комиссия. Атмосфера там была очень напряженная, наэлектризованная. Все это происходило очень драматично, поскольку решались судьбы людей. И решали эти судьбы тоже творческие люди, со своими пристрастиями, симпатиями, вкусами. Кто-то отстаивал наиболее понравившихся ему, другой громко с ним спорил. Мы ловили обрывки слов и угадывали, о ком говорят.

К тому же у нас уже почти у каждого появились свои болельщики среди студентов четвертого курса, выпускников, которые оказывали помощь приемной комиссии. Я помню, как ко мне выскочила одна девочка, которая уже начала сниматься в кино, в фильме «Свадьба в Малиновке», — Валя Лысенко. Она была моим талисманом.

— Ты знаешь, скорее всего, тебя возьмут. Про тебя сказали, что у тебя глаза, как фары. Высвечивают дорогу на полметра вперед.

Сказать, что мне понравился этот комплимент, — нет. Лучше бы сказали, что я талантливая, что глаза там — как звезды, как озера, что я буду играть Клеопатру вместо Юлии Константиновны Борисовой. А тут — фары и «дорогу на полметра вперед». Нет, не понравился мне этот комплимент. Но было что-то обнадеживающее и ободряющее в этой информации.

Списки были вывешены ближе к ночи. Когда я увидела свою фамилию среди поступивших, ни радоваться, ни ликовать я не могла, потому что рядом со мной в ту же секунду раздались рыдания девушки, которая за этот месяц стала моей подругой. И мы мечтали о том, как будем вместе учиться. Ее в списке не было. Нас взяли даже не двадцать шесть, а двадцать восемь человек, на два больше. В надежде, что в процессе обучения кто-то отсеется, что мы сами минимизируемся и оптимизируемся.

Поступившие разбились на группки и понимали, что расходиться не хочется. Это была мистическая ночь. В такую ночь не спят, да мы и не собирались. Мы вышли на скупо освещенный Калининский проспект, и, хотя были трезвы, было ощущение, что шампанского мы все-таки выпили.

Кучка молодых, счастливых и гордых, ставших студентами театрального института, шагала к метро. Хотелось кричать, петь, запускать фейерверки, разбудить уже спящий молчаливый город. Стас Жданько, приехавший из сибирского села и поступивший вместе с нами, внезапно запрыгнув на капот машины, легко пробежался по крыше новеньких «Жигулей», припаркованных в переулке как раз напротив пивного бара с одноименным названием. Сработала сигнализация.

И тут безмолвный город ожил и огласился благим матом: из закрытого бара выскочил, видимо, владелец «Жигулей» с пустой бутылкой, которую он собирался метнуть, выбирая — в кого. Но догнать нас было трудно. Победила молодость и нечеловеческий прилив сил, который мы испытали после поступления. Впереди была целая беспроблемная жизнь.

Вспоминая ночь моего поступления, я до сих пор ощущаю запах сирени и лип, которым был пропитан ночной город. И в памяти сохранился легкий прыжок рано погибшего талантливейшего Стаса Жданько.

Тогда этот деревенский парень, который мог быть простым увальнем, продемонстрировал нам грациозность движения молодого дикого животного.

В нашем расписании, кстати, движение, точнее — сцендвижение, было одной из ведущих дисциплин, равно как и танцы.

Педагогом по танцам у нас был древний дедушка по фамилии Ицхоки. У него был замечательный орлиный профиль, и он был легкий, как перышко. Все движения у него получались так, как будто он был подвешен в воздухе. Любимыми учениками у него были Стас Жданько и Юра Васильев.

Нам же, которые не с лету все схватывали, он вдалбливал простую истину:

— Если ноги или тело ошиблись, танцуй лицом! — И вскидывал свой орлиный нос так высоко, что казался памятником танцу.

И вот такого древнего дедушку мы, девчонки, обожали! Мы даже не понимали, сколько ему лет, такой он был старый! Но нам он казался самой жизнью — легкой и бесплотной.

У меня был еще один объект обожания — Владимир Георгиевич Шлезингер. В то время, когда вся страна, все женщины Советского Союза были влюблены в красавцев-вахтанговцев — Василия Семеновича Ланового, Юрия Васильевича Яковлева, Михаила Александровича Ульянова, — мне, наоборот, нравились недооцененные. Мое сердце открывалось недооцененным, но не менее гениальным.

Владимир Георгиевич Шлезингер, который мало был известен в кино и не очень много играл в театре, был завкафедрой актерского мастерства Щукинского училища.

Когда он работал с нами на этюдах или на спектаклях, его чувство юмора и артистизм приводили нас в неистовство. Мы хохотали так, что болели скулы от смеха, начинались колики в животе.

«Владимир Георгиевич, да вы же… Вы же гений! — думала я. — Надо бы ему — какой-то подарок!.. А что и как ему можно подарить? Может быть, на праздник, а то подумает, что подлизываюсь».

И вот в один из вечеров, когда я бежала к метро вниз по Вахтанговскому переулку, передо мной возникло знакомое пальто.

Дело в том, что наши студенты до мелочей знали верхнюю одежду преподавателей. Она висела в первых рядах в открытой гардеробной, справа от входной двери. И мы, опаздывая на занятия, первым делом оглядывали гардеробную — пришел или нет тот или иной преподаватель.

Так вот, передо мной двигалось пальто Шлезингера, но фигура была не его. Я чуть-чуть прибавила темп и, поравнявшись, повернула голову.

Господи, да это же Шлеза — так мы его звали между собой. Только расстроенный, озабоченный и непривычно сгорбленный. Поэтому-то я его и не сразу узнала. И я решила — это было спонтанное решение — поднять ему настроение.

— Владимир Георгиевич! — окликнула я.

— Да. Что тебе? — Он не понял, откуда я взялась и почему его остановила. — Что ты хочешь сказать?

А я в этот момент стою и — как с Голдой Меир — не знаю, что хочу сказать, почему окликнула. Больше всего мне хотелось его спросить: «Почему вы такой печальный?» Но вдруг он сочтет это вторжением в личную жизнь, фамильярностью? Мы же никогда не беседовали после занятий.

Но все же желание как-то поднять ему настроение было очень сильным. А как? Рассказать анекдот я не могла, они у меня все вылетели из головы, да и глупо. Что-то смешное из студенческой жизни? Тоже глупо. И тогда я ему выдала коронное:

В Ленинград мы ездили на спектакли и на пробы по студенческому билету — за полцены

«Ленфильм». Пробы у режиссера Ильи Авербаха

— Владимир Георгиевич, — начала я проникновенно, — а вот вам студентки театрального института часто объясняются в любви?

Я это сказала потому, что понимала: надо же как-то мотивировать свой поступок. Рассмешить его не могу. Попросить объяснить что-нибудь из того, что было на репетиции? Тоже не весело. «Лучше скажу-ка я ему, что я его люблю», — мгновенно решила я.

И еще раз, с большим чувством, повторила вопрос:

— Владимир Георгиевич, а вам студентки Театрального института имени Щукина часто объясняются в любви? — И посмотрела на него одним из светлейших своих взглядов.

— Ты что имеешь в виду? — переспросил он, пока еще не понимая и не вникая.

И я, чтобы доказать ему всю серьезность признания, что имею в виду как раз то самое, самое важное и самое серьезное… ведь в этот момент я его любила до бесконечности, я ему сказала:

— Владимир Георгиевич, если бы вы… если бы вы знали, как я вас люблю!

На что он мне резонно заметил:

— Но ты и должна меня любить. Ты моя студентка. Меня все студенты любят. Вон меня как Вологдин любит, да и Ярмольник, я не сомневаюсь, что он меня тоже любит!

И он, смешно закатив глаза и приложив руку к сердцу, уже начал было что-то показывать, как его любят студенты. Например, студент Ярмольник.

— Нет, — почти закричала я.

Я отказывалась принимать несерьезность оценки моего признания. И от того, что я настаивала на серьезности, а он не верил мне, от того, что я боялась, что это будет выглядеть наигранно, и он, мой педагог, завкафедрой актерского мастерства, уличит меня в фальши, — от всего этого страха у меня на глаза навернулись слезы.

— Владимир Георгиевич, — с горьким упреком сказала я. — Я вас совсем не так, не так, как Ярмольник! Как вы можете сравнивать?! — Обида прорывалась с каждым словом.

И слезы! Слезы величиной с фалангу пальца, крупности неимоверной, покатились по моим щекам.

В носу защипало не только от слез. Предательски подмокшая тушь «Ленинград» за двенадцать копеек уже «подъедала» глаза. Я знала наперед, что за несколько секунд у меня распухнут губы, нос, все будет страшным и некрасивым. И от боязни, что он увидит меня уродиной, я уткнулась ему в грудь и стала сильно к себе прижимать.

Ворсинки его пальто попали мне в нос, стало трудно дышать, а шерстяные борта становились все влажнее и влажнее, как от ливня.

— Ты что, плачешь? А ну-ка покажи мне свое лицо. — Он попытался взглянуть мне в глаза.

Но не тут-то было. Я вцепилась руками в его воротник со всей молодой силой. А он говорит:

— Ты что, правда плачешь? Ты посмотри: вцепилась и правда плачет, — ответил сам себе. — Ну, покажи лицо, покажи лицо. — И он сильно и осторожно отстранил меня от себя и поглядел.

Я была действительно по-настоящему зареванная и в этот момент любила его до бесконечности. И оплакивала абсолютно все. А что все — мне было непонятно и ясно одновременно. И я ему сказала:

— Вы самый гениальный человек! И не Гриценко должен играть, и не Юрий Васильевич Яковлев должен играть, и не Михаил Александрович Ульянов. А вы! Вы талантливее их всех! Я вас люблю так, как вас никто не любил, и уж тем более Ярмольник. Но вы мне не верите, — драматично закончила я. — Пустите меня.

А он в этот момент… Теперь он меня очень крепко держал. И я видела, как он изменился. Я видела, как он стал похож на свои фотографии, которые висели в театре и на которых был совсем другой Шлеза: Шлеза, только что пришедший в театр, — с волнистыми волосами, блестящими крупными глазами, без очков, с изящным носом, молодой и полный сил, — а не пожилой педагог, уставший, может быть, даже от наших глупостей и дурачеств. А может быть, от чего-то другого. Может, что-то портило ему жизнь, какие-то болезни или проблемы отравляли ему существование… Но на мгновение его постаревшее лицо исчезло, а молодое возникло перед моими глазами.

И вдруг… мы с ним поцеловались. Мы с ним поцеловались в Вахтанговском переулке, между театром и училищем. И он неожиданно сказал:

— Нина… Спасибо тебе, Нина.

Почему он так сказал, я тогда не поняла. А сейчас думаю, что он просто пытался так от меня отстраниться.

— Как вы можете говорить спасибо за «люблю»? — пристыдила я его. И он ответил:

— Ты знаешь, если нас сейчас кто-нибудь увидит, то решит, что мы любовники: ведь все ходят вокруг нас. А спасибо я тебе сказал за то, что ты меня… Ты талантливая, молодец, — теперь он давал мне оценку как педагог. — Посмотри, в какой мир переживаний ты увлекла меня всего лишь за десять минут. Вот за это тебе и спасибо.

Внутри себя я не любила тех, кто был обласкан славой и любовью большинства. Я почему-то всегда не любила тех, кому передано. А любила тех, кому недодано.

Гении лепили наши души. Поэтому, конечно, они все были для нас кумирами. Но так, чтобы гоняться, просить автографы, фотографироваться, это было не принято.

Уже потом, когда я видела у некоторых ребят фотографии, которые сейчас, конечно, составляют бесценный архив, то подумала, как расточительна молодость. Мы не ощущали хрупкости и быстротечности бытия. Мы не ощущали того, что учителя уйдут. Почему-то жизнь тогда казалась вечной.

И казалось, что в Вахтанговском училище вечно будет играть Рихтер. Я помню, сунула ему смешную программку концерта, которая была отпечатана для нас, для своих, чтобы мы запомнили навсегда его произведения, и он на ней расписался. Но я считала неприличным лезть к нему с просьбой сфотографироваться. Ну как же это?

Вечными казались даже те, кто давно ушел. Но их дух витал в этих переулках. И педагоги, их живые рассказы как бы реинкарнировали ушедших, не давали далеко отлететь их душам.

Точно так же не сдавалась историческая душа города. Она удерживала связь времен не только через легенды и фортепианные концерты, вырывающиеся из открытых арбатских окон, но и через запахи.

В старых московских двориках, которые писал еще Поленов, около резиденции американского посла и 12-й французской спецшколы, которую окончил мой муж, пахло черемухой, липами, сиренью. В городе было много медоносов. И Садовое кольцо было действительно когда-то садовым.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я