Взгляд в прошлое. Великая Победа над фашизмом

Нелли Копейкина

Настоящий сборник составлен в ознаменование 75-летия Великой Победы над фашизмом и является данью памяти героизму многонационального советского народа, проявленному в годы Великой Отечественной войны. В нём представлены произведения современных авторов по тематике «Великая Отечественная война. Великая Победа».

Оглавление

Александров Сергей Васильевич

г. Клин

Иван Иванович

«Броня крепка, и танки наши быстры…»

Из марша советских танкистов

У кого как, а у меня одним из любимых уроков в школе были уроки труда…

Девчонки щебечущей стайкой упархивали в свой портняжно-кулинарный класс. Там на обычных ученических столах возвышались швейные машинки «Чайка», а рядом с учительским местом был целый ряд электроплиток. Когда на них готовилось что-нибудь, то, после уроков приходя в раздевалку (обычно «Труд» был последним уроком, зачастую — двойным), одноклассницы благоухали такими вкусностями, что все мы сразу же торопились по домам — пообедать или поужинать (смотря, в какую смену учились). Иногда от девчачьих щедрот нам перепадало что-нибудь из их кулинарных шедевров — ароматный хворост, половинка песочного или бисквитного пирожного, пирожки с различными начинками, блины или сырники.

Когда же девчонки что-то кроили и шили, то нам тогда было уж совсем неинтересно смотреть, как после уроков они хвастали друг перед дружкой какими-то замысловатыми выкройками, необычной вязаной шапочкой, сплетенным пояском или кружевами. Всё это в нашем представлении было чем-то скучным, ненужным, неинтересным и бесполезным по сравнению с теми поварскими изысками, которые мы ещё совсем недавно пробовали…

Мы же после уроков труда зачастую пахли смолянистыми сосновыми стружками или сладковатыми берёзовыми опилками. А если приходили домой чумазыми, то всем сразу было ясно — работали с металлом. И пахли соответственно — машинным маслом и разогретым железом.

«Работать с металлом» — это так говорил наш трудовик, Иван Иванович. Например, объявляет он тему урока:

— Сегодня будем работать с металлом — делать мебельную петлю. Все видели мебельную петлю — вот она. — И он, как какой-то найденный вдруг золотой самородок, с гордостью поднимал эту петлю над собой. — Да не толпитесь — по ходу занятия каждый подойдёт и посмотрит. Вот её чертёж на доске. Всем видно? Объясняю… Абдулин, что ты это ручку тисков всё крутишь? Себе лучше что-нибудь покрути…

— Ничего я и не кручу. Она сама, я только рукой потрогал.

— Трогать будешь не здесь и не это. Здесь работать надо — руками и головой… Итак, порядок выполнения операций следующий… Такашов, я и тебе объясняю тоже, твоему лицу, а не затылку — на затылке лица нет. Глаз тем более…

— А что Такашов всё время? Слушаю я… На секунду и отвернуться нельзя!

— Вот и слушай. И смотри… Раскрой петли выполняется следующим образом: берем… Скоробогатов и Шухтуев, вы уже, вижу, поняли и без меня, как делать петлю? Может, выйдете и расскажете всем, а мы послушаем, а?

— Иван Иваныч, извините. Мы не разговаривали, мы просто спросить хотели — а что это за железка такая?

— Эта железка называется «кернер», и она сегодня нам нужна — для чего? Отвечаю — для того, чтобы наметить места, где будут отверстия в петлях для крепления. А так же для облегчения начала сверления отверстия — сверло точно попадает в лунку от керна и… Юдин, ты зачем верстак накерниваешь? Ты лучше молотком по голове своей постучи — может, мозги приведёшь в порядок…

— Я не виноват, молоток сам случайно ударил по этому кернеру…

— И что удивительно — аж пять раз подряд… Случайно я сейчас тебе двойку поставлю и с урока выгоню…

Самым замечательным было то, что к концу второго урока у каждого из нас каким-то почти волшебным образом делалась эта самая петля. Которая хоть у многих и была косовато-кривоватая, с не по чертежу просверлёнными отверстиями, но — вполне себе рабочая. Раскрывала и закрывала свои, отшлифованные наждачкой, со снятыми напильником заусенцами, половинки будто какая-то невиданная стальная бабочка.

Иван Иванович ходил между верстаков, осматривал полученные изделия, делал какие-то замечания, а потом обязательно хвалил:

— Вот, видишь, как здорово у тебя получилось! Прям хоть сейчас в магазин на продажу. Сразу видно — старался… А я уж думал, что руки у тебя из другого места растут — ан нет! Вон что смастерили — не стыдно и отцу показать, а? Пятёрка!.. То, что туго раскрывается — это хорошо! Значит, дверка, куда эта вот самая петля приделается, сама собой не откроется. Во как понимать надо!..

Троек, а тем более — двоек — трудовик никогда никому не ставил, хоть и стращал, бывало, этими отметками. Максимум, что он делал, если видел, что кто-то не справился с заданием — просил (не обязывал и не заставлял) прийти после всех уроков и вместе с ним попробовать сделать ещё раз.

Всегда приходило несколько человек — даже те, кто сделал задание. Просто нам было интересно сделать ещё что-нибудь — своими руками. И на таких вот внеклассных занятиях уже не было того ворчливо-недовольного учителя труда — вместе с Иваном Ивановичем мы увлеченно учились всё, что можно, делать своими руками. Фрезеровать, сверлить, работать на маленьких учебных токарных — по дереву и по металлу — станках, кроить на циркулярке фанеру или доски, работать ножовкой, рубанком и стамесками. Тогда же приклёпывали к девчачьим кастрюлям и ковшам из поварского кабинета отвалившиеся ручки, точили деревянные рукоятки для сковородок и половников, вырезали разделочные доски — и на них же выжигали различные узоры. Или просто готовили вместе с ним к следующему уроку для младшеклассников металлические уголки, с помощью которых ученики на уроках собирали незамысловатые скамеечки и полочки…

Иван Иванович приходил в школу всегда в одном и том же темно-сером стареньком, но опрятном, с аккуратными кожаными заплатками на локтях, пиджачке. Брюки на учителе могли быть разного фасона и цвета, зимой он вообще носил стёганные ватные штаны темно-синего цвета и черный драповый бушлатик с почти что протёртым до кожи цигейковым воротничком, когда-то давным-давно сделанным из старой армейской шапки-ушанки. Но пиджачок его всегда был один — то т самый, тёмно серый… В маленькой комнатке, как бы тамбуром разделявшей столярный и слесарный классы, он вешал пиджак на плечики в нише около двери, сняв предварительно с них синий рабочий халат, и задёргивал занавеску.

Все учащиеся, заходившие в эту комнатушку, видели в ней небольшой стол с поцарапанной и прожженной столешницей, две табуреточки и шкаф со стеклянной дверью. В шкафу на разных полочках, крючках или просто штырьках лежали или висели самые различные инструменты: стамески, напильники и надфили, отвёртки, кусачки и плоскогубцы, линейки, штангенциркули и кронциркули, токарные резцы, диски для циркулярной пилы, наждачные круги и пачки наждачной бумаги… В деревянных коробочках хранились сверла, зенкера, фрезы, метчики и плашки. На отдельной боковой полочке лежал вольтметр с двумя щупами, индикаторная лампа в патроне, стопка черной хэбэшной изоленты. В самом низу стояли два ящика: один с рожковыми, разводными и газовыми ключами, молотками и ножовками, другой — с рубанками, шерхебелями и двумя топориками.

Шкаф запирался на маленький хлипкий замочек, открыть который гвоздём или проволокой никому из нас не составило бы большого труда. Но мы очень гордились тем доверием трудовика, которое он нам оказывал, зачастую во время урока прося кого-то из нас принести из этого шкафа тот или иной инструмент, и протягивая избранному ключ от этого замочка. И никто никогда самовольно не лазили в эту заманчиво-богатую мужскую сокровищницу….

Я тогда учился уже в 10 классе.

В 9 классе уроки труда в школах города заменили на учёбу в УПТК — учебных производственно-трудовых комбинатах. Под этим громким названием скрывались такие же обычные классы — только уже не в школах, а в Домах Культуры, Дворце Пионеров, в учебных классах и в цехах профильных предприятий и организаций — на швейной фабрике и на фаянсовой, на заводе геофизического оборудования, в автопарке… Была в стране тогда такая установка — вместе со средним, десятиклассным образованием дать выпускнику какую-либо профессию, которая могла бы пригодиться ему в будущей жизни… Как не крути — полезная и нужная была эта установка.

Поэтому вместо шестидневной учебной недели у нас была пятидневная — одним из дней и была как раз учёба в этих самых УПТК. Да ещё в другой какой-либо день после уроков мы так же ходили в эти «комбинаты».

Кто-то учился на автослесаря, кто-то — на слесаря-токаря-фрезеровщика, кто-то — на швею или изготовителя посуды. Кто-то — на продавца промышленных и продовольственных товаров — и такая специальность в нашем городском УПТК была. И потому свободного времени стало у нас совсем мало. К тому же никуда не делись различные школьные обязанности и общественная работа по комсомольской линии. И, конечно же, прибавилась ко всему этому подготовка к будущим экзаменам.

В УПТК в конце 10-го класса тоже сдавались экзамены — и теория, и практика. Но эти экзамены проходили месяцем раньше, чем школьные — перед майскими праздниками, в течении последней апрельской недели.

Эту вот неделю в школу мы практически не ходили — сдавали аттестацию в УПТК на выбранные профессии. И придя в такой последний апрельский день в школу на «Классный час», я узнал, что в это «комбинатовское» отсутствие произошло очень интересное и необычное событие. Почти что как в кино!

Всё началось с того, что перед самыми майскими праздниками директор школы привёз свои очередных два чемодана с документальными и учебными кинолентами. В их числе была одна короткометражка о Великой Отечественной войне. Надо сказать, что такое пополнение школьной фильмотеки делалось им практически каждый год — он на несколько дней уезжал в Москву, где в «Госфильмофонде» у него работал его старый друг-одноклассник. И этот друг оставлял ему, как говорили тогда, по блату, копии различных документальных и учебных лент, специально выпускаемых для школ. До нашего южноуральского «далёка» эти фильмы практически не доходили — их почему-то никогда не хватало на все школы. Потому-то наш директор своими путями и доставал их. И в течение следующего учебного года эти фильмы неоднократно просматривались на различных уроках согласно их тематике…

Немного отступлю и скажу об этом отдельно несколько строк. В нашей школе было два кинокласса: один киноаппарат стоял в кабинете физики, а другой — рядом, в кабинете иностранных языков. Сейчас, конечно, этим никого не удивишь в современных школах с их интерактивными классами, видеопроекторами, ноутбуками за каждой партой, мультимедийными центрами и домашними кинотеатрами…

Тогда же за право заправить плёнку в кинопроектор, не говоря уже о том, чтобы показать на уроке пяти или десятиминутный фильм, шла нешуточная борьба, неписанные правила которой знал каждый старшеклассник. Были они просты: хорошее поведение и учёба, ну и пара пятёрок за неделю по тому предмету, на уроке которого будет демонстрироваться очередной фильм. Перечень фильмов вместе с расписанием уроков заранее вывешивался в вестибюле школы.

Так вот, просматривая заранее вечером вместе с учителями привезённые фильмы, директор школы пригласил на этот своеобразный «кинофестиваль» и трудовика Ивана Ивановича. Хотя фильмов по тому, как, например, правильно сделать скворечник или раскроить лист металла, в программе не значилось, наш учитель труда был фронтовиком, и директор пригласил его специально посмотреть единственный привезённый из Москвы для уроков истории короткометражный документальный фильм о войне. Называлась эта коротенькая, всего-навсего пятиминутная, лента очень длинно: «Освобождение Красной армией столицы Советской Украины Киева от немецко-фашистских захватчиков»…

Вот тогда наш Иван Иванович и свиделся вновь — через тридцать четыре с половиной года — со своим старым боевым другом, с танком Т-34.

Он узнал его сразу же — по чуть облупившемуся и закопчённому номеру на борту — в пятнадцатисекундном эпизоде этого фильма, который отснял в ту далёкую осень 1943 года один из неизвестных военных кинооператоров…

Танк мчался вместе с другими боевыми грозными машинами по пригороду Киева, по обгорелым остовам деревьев, сквозь порушенные хаты, тараня брошенную и покорёженную немецкую технику. Снятые кадры были стремительно-смазанными, дрожали и дергались — оператор, вероятно, сидел на броне другой боевой машины, вместе с танковым десантом. Потом — уже с земли велась съёмка — все увидели, как танк в неумолимом праведном гневе, на мгновенье вздыбившись, наехал с разгона на бревенчатый настил пулеметного гнезда, и, лихо, не сбавляя скорость, весь в клубах дыма и пыли, свернул на одну из улиц города… И всё. Дальше были показаны залпы «Катюш», смонтированные различные другие кадры боёв за Киев. А потом — колонна наших солдат идёт по освобождённому городу…

Этот фильм тем вечером прокручивали раз десять, наверно. Иван Иванович смотрел его стоя, держась одной рукой за спинку стула… Когда вновь пошли кадры с танком, директор выключал голос диктора на фоне грохочущего боя, и в тишине затемнённого класса раздавался слегка скрипучий, и непривычно дрожащий, голос трудовика: «…вот, вот — здесь я пулемётное гнездо раздавил…, а там сзади, за мной, моего дружка, на другом танке, Кольку подбили — это не сняли, а он потом в госпитале помёр.., вон там, за дымом не видно, фрицевская пушка стояла, она нас и достала, прямо в упор била.., меня командир вытащил контуженного и окровавленного, а Петр и Рустам там, в танке и остались, убитыми… а командир мой Вартан погиб в этот же день, уж после того, как меня санитарам сдал — его осколком мины прямо в грудь, она рядом с медсанбатом рванула…»

На следующий день Иван Иванович, бывший механик-водитель «тридцатьчетвёрки», принёс мутноватую пожелтевшую фотокарточку с разлохмаченными и оборванными уголками. Эту фотографию потом увеличили и повесили рядом со школьной «Доской почёта». На ней стоял двадцатилетний белобрысый паренёк в слегка помятой гимнастёрке с танкистким шлёмом в руке. А сзади него высился танк — с точно таким же белым новеньким номером на помятой, в зазубринах и заплатах, башне, как и в том пятнадцатисекундном отрывке. На обратной стороне фотографии была надпись «Мой боевой друг. 17 сентября 1943 год».

Тот короткий взволнованный комментарий к ещё более коротким кадрам директор тогда записал на магнитофон. И в последующие года, каждый раз перед празднованием 9 мая, показывая эту короткометражку школьникам, в эпизоде с танком включал голос бывшего танкиста…

Иван Иванович Гунько, сержант, механик-водитель танка Т-34, комиссованный по ранению в январе 1944 года, трудовик нашей школы, умер за неделю до празднования 40-й годовщины Победы…

У меня же на память осталась фотокарточка этого скромного обычного человека, нашего любимого трудовика, которого я сфотографировал на свой фотоаппарат «Смена 8М» девятого мая 1978 года…

Дядя Володя

Дядя Володя 1 января 2020-го пережил свой 82-й год.

Ещё дядя Володя до сих пор, в любое время года и при любой погоде, спит с приоткрытым окном.

Потому что жарким и пыльным начала июля 1941 года в украинском селе Монастырище, что раскинулось широкой лентой вдоль старого разбитого Ичнянского шляху — из Прилук в Ичню, он двухсполовинолетним карапузом попал под бомбёжку немецких самолётов — и его засыпало. Это мне как-то моя мама — дядина старшая сестра — рассказала…

* * *

«Наше село Монастырище тогда большое было. Старая церковь Рождества Богородицы, с двадцатых годов — по рассказам родителей — давно уж закрытая, наверное, до сих пор стоит под облупленным куполом. Рядом с нею был такой же старый и крепкий, с огромным глубоким подвалом, дом. Сам подвал, с мощными каменными сводами, холодный — даже в самые жаркие дни, и мрачный. Сельские туда бегали до войны «нечистого» слушать — там эхо было своеобразным. А в паре километрах от церкви на пригорке — Кабаниха. Усадьба бывших хозяев края и самого села. Там — бывший помещичий дом, к нему ведёт аллея из роскошных, головокружительно пахнущих, акаций. Медвяный запах лёгкий ветерок разносит по всей округе, и на него сбегаются стайки босоногих ребятишек. Сочные крупные, спелые соцветия так и просятся в рот! Эта сладость на языке, с небольшим травяным привкусом, заманчивее и доступнее конфет, которые изредка привозят родители из Ични…

Мама моя — учительница начальных классов в селе. Папа — тоже учительствовал, но его в 38 году призвали в армию. А потом — война с белофиннами. Он был радистом и стрелком на транспортных самолётах и на дальних бомбардировщиках — это они Германию ещё в июле-августе 41-м бомбили. Но это уже потом — в большую войну…

Пока же, до войны — было всё мирно и весело. На мелком прогретом песке у речки Удай ребята и девченки сельские загорают, играются. К полудню вода прогревается — можно и поплескаться, там, где мелко. Где между ног шныряют мальки пескариков — и их тени сквозь прозрачную воду тёмными чёрточками пятнают песчаное дно.

Мамка меня одного на Удай не пускала — мало ли что. Хотя рядом — соседские девчата и хлопчики. Потому бездетная приживалка в нашей семье, тётка Маруся — мамина двоюродная сестра, всегда нас сопровождала. Нас — это мою старшую четырёхлетнюю сестрёнку Люсю и меня самого. И младшенького, ещё грудного, братишку нашего Мишку — тоже с собой таскала…

У родителей в селе был собственный дом. Длинный, белёный белой известью.

Дом был давно, ещё до того, как они туда заселились, уж был разделён на две части.

В одной половине — жили мы с родителями. Угол у печи занимала тётя Маруся. Жила на полном иждивении в доме, помогала по хозяйству, с коровой возилась, и с поросятами и курами, да за нами приглядывала.

В другой половине дед с бабкой обитали. Деда за года полтора до войны из тюрьмы выпустили. Папка за него хлопотал. Письмо написал. Самому Ворошилову. Дед с ним ещё с «Арсенала», что в Киеве, дружил. На заводе том дед работал плотником-краснодеревщиком, а Клим — слесарил. Потом в Гражданскую вместе воевали с беляками. У деда после гражданской больной желудок после ранения в живот — ему операцию делали и отрезали больше половины. Мне уже потом, после войны, отец рассказывал, что кто-то на него донос накатал — позавидовал чему-то. Наверное, тому, что дед пенсию за своё ранение от государства получал — и нигде, потому, в свои ещё нестарые года, не работал. Всего же дед был в заключении около четырёх месяцев…

А напротив нашего дома — через дорогу — здоровенный, двухэтажный, сложенный из кирпича, учительский дом. Там те из учителей, у кого не было собственной хаты, жили. Жили вольготно. У многих было даже по две комнаты — это у семейных.

Там же, на втором этаже, жил и тогдашний директор школы — Семён Денисович Домошник. Он зачастую по вечерам заглядывал к нам. Вместе с родителями читали районную и столичную газеты. Дед с бабушкой обсуждали с ним последние новости, события, прошедшие в селе и в округе… Добрый был дядька. Нам всегда что-нибудь интересное или смешное расскажет… На войну Семён Денисович добровольцем пошёл. Отец говорил — куже после войны — разведчиком директор был…

Рядом с этим домом — хата слепого мальчика-скрипача. Семья, что там жила, послала своего сына в Киевскую консерваторию учиться. Сын этот на скрипке выучился играть. А потом, там, в Киеве, заболел чем-то — и ослеп. Родители привезли его домой. И он вечерами играл для сельчан. Очень хорошо играл… Его убили — и всю его семью — через несколько дней после того, как в село наше немцы зашли с венграми…

В помещичьей усадьбе, что неподалеку от Монастырища — в старой помещичьей усадьбе Кабанихе (сейчас — Веприки. Прим. автора) — в начале 30-х ненадолго устроили детскую трудовую коммуну. Батя мой вначале там и учительствовать… По мамкиным рассказам — натерпелся он на первых месяцах от тамошней шпаны, собранной с разных уголков Нежинского уезда — и с Ични, и с Яхновки, и из самого Нежина даже. Много детей без папок-мамок после гражданской осталось. Кто просто сиротствовал в пустом доме, живя на подаяния сельчан, кто подался в города и крупные сёла милостыню просить, кто на станции воровать да разбойничать помаленьку начал…

Потом попривыкли друг к дружке. Даже подружились. Когда отец в армии уже был, к нам в дом многие бывшие воспитанники заходили — расспрашивали об отце, иногда гостинец какой приносили…

За год с небольшим до начала войны эту школу-колонию расформировали. Кто вырос — пошёл работать в город, кто — на селе остался. Остальных по другим колониям распихали. А помещичий дом заколотили…»

* * *

Дяде Володе некогда скучать — только лишь наступят тёплые денёчки и сойдёт снег, он целыми днями пропадает у себя на дачном участке. Подготавливает теплицы, выгоняет рассаду помидоров, перца и огурцов в ящиках. Ещё занимается пчёлами — вытаскивает ульи из подпола, где они зимовали, делает подкормку…

Жалуется, что воды весной слишком много — подтапливает его участок, хоть он и выше соседних, которые иногда аж до июня почти все стоят под небольшим слоем воды. Раньше, рассказывает он, вдоль участков была вырыта глубокая и широкая дренажная канава. Сами дачники-садоводы каждую весну чистили канавы, углубляли — вода и уходила. И было сухо. Сейчас же многие новые владельцы участков скидывают в неё мусор, заливают наглухо бетоном — для удобного въезда машин на участки. Канава заросла, обмелела — вот вода и остаётся, некуда ей уходить…

* * *

«Первые дни и недели войны в моей памяти слились в один — где только грохот, рёв, свист. Бомбили часто. После первых бомбёжек все на селе поняли — лучше всего от взрывов прятаться в том самом огромном подвале большого дома. И при звуках приближающихся самолётов сельчане как угорелые бежали туда.

Вокруг уже всё ухает, где-то клубы дыма, какие-то хаты горят. А нас подхватят мамка и тетка за руки, а Мишку мамка на руках несла — и все скопом бежим к этому подвалу. Ни о чём не думаем, только бежим. Уж потом, в подвале, многим сельчанам, наверное, думалось — могли бы и не добежать… Но — успевали. А ведь кто-то так и оставался лежать в пыли, кто-то — не успевал…

А потом в начале осени в село вошли чужие солдаты.

Село наполнилось треском мотоциклов, урчанием машин, ржаньем многочисленных лошадей. Подвод немецких было чуть ли не столько же, сколько самих немцев.

Нашу семью оставили в доме, но оттеснили в дальнюю, без печки, холодную и тесную комнатушку. Там мы почти два года и ютились… Зимой в ней было промозгло, стыло и сыро от нашего дыхания. И свет, и тепло были только от свечки…

Вместе с немцами появились и мадьяры. Злыми и жадными они были — до ужаса!

Всё, что им попадало на глаза, мадьяры забирали. Грабили попросту. Увели и закололи корову и двух недомерков-поросят, выловили всех кур, попутно подавив почти все яйца. Весь дом переворошили-перетряхнули, забирая малоношеную одежду и обувь. Все чугунки и металлическую посуду, даже вилки, ложки и ножи — всё сгребли подчистую. Посуду же, которую не брали себе — специально разбивали. Тщательно перетряхивали закутки в поисках разных украшений — даже обычными бусами из деревянных окрашенных бусинок не брезговали. Забрали резную этажерку, которую дед когда-то сам смастерил и подарил бабушке, и зеркало в красивой раме.

Рядом с зеркалом висел, вырезанный несколько лет назад из какого-то журнала, портретный рисунок, изображающий маленького Ленина — щекастое улыбчивое личико, обрамлённое белыми кудряшками. Снять и спрятать то ли не успели, то ли забыли. Мама очень боялась, что, увидев его, немцы или мадьяры начнут свирепствовать. Могли и расстрелять… Но, увидя этот портрет, пришедшие «новые хозяева», потыкав в него пальцами, чему-то громко рассмеялись, непонятно при этом переговариваясь между собою… И портрет этот не тронули. Так он и провисел там — чудом — до самого конца войны…

Как мы проживали всё это время оккупации — не помню совсем. Какие-то обрывки в детской памяти задержались. Остальное — стёрлось напрочь. Будто и не было вовсе всего того страшного тяжкого времени…

Наверное, любая детская память такая. Всё, что плохо и страшно, она прячет так глубоко, что и во взрослом возрасте не вытащишь из головы эти воспоминания. А, может, это такое свойство — не помнить всё то нехорошее, что произошло в детстве, как бы стереть всё это, оставив малозначащие, разрозненные обрывки…

Вот помню — ещё только начало лета было, уже года два с начала войны прошло: мы с мамкой и тёткой идём по той самой аллее, обсаженной акациями, что к кирпичному дому с подвалом, где ещё в 41-ом от налётов прятались, ведёт… Там потом немцы сделали сборный пункт для отправки в Германию. Наши уже наступали вовсю после Сталинграда, и фрицы торопились всё и всех вывезти — чтоб ничего нашим не осталось. Даже перед уходом многие дома пожгли…

Вот мы идём, а по бокам пара немцев нас сопровождает. О чём-то разговаривают друг с дружкой. Мы чуток поотстали. Вижу, мамка передаёт на руки тете Марусе маленького Мишку, а меня берёт к себе на руки.

А слева от аллеи, за неширокой канавой, раскинулось густые заросли конопли вперемешку с белёсой лебедой. Росла конопля там беспризорно с начала войны. Она в этот год высокая уродилась — выше макушки взрослого человека. Хотя не ухаживал никто, не смотрел за ней. Самосейка…

Потом я заметил, что мама переглянулась с тётей и — сквозь кусты акации, перемахнув через канаву — прямо в гущу этой конопли сразу кинулись. Сестрёнка побежала за ними, да споткнулась и осталась на дорожке лежать. Немцы опомнились, когда мамка со мной и тетка Маруся с Мишкой уже в конопле скрылись. Постреляли из винтовок немцы в коноплю. Потом развернулись — и пошли обратно в село, оставив сестрёнку одну на аллее — не нужна она им, шестилетняя кроха, в Германии…

А у тёти Маруси в зарослях конопли ноги в лебеде заплелись, она и упала. Мамка подумала, что её убили. Ведь она упала так, что Мишка под ней оказался. Чуть не задохнулся. Мамка нашла их, взяла Мишку — и мы вчетвером до ночи сидели тихо в этой конопле. Мамка за сестрёнку вся испереживалась…

Под утро сходила потихоньку в село, нашла мою сестрёнку Люсю — и снова в коноплю. Только через сутки, пересидев немецкую акцию по угону в Германию, мама с тётей взяли нас — и мы все ушли на болото — в места, где река Удай разделяется на несколько проток, а между ними — болотистые островки, густо заросшие камышом и низкой растопорщившейся вербой. Там даже были и гиблые топи, и немцы с полицаями не решались туда соваться. В тех болотистых зарослях хоронилось, пряталось от немцем почти всё село. Там и мы прятались. В каких-то шалашах под деревьями перетерпели около трёх месяцев, чуть от голода и страху не умерли. Корень рогоза жевали от голодухи постоянно. Многие, кто без семьи оказались, к партизанам ушли — партизаны и подпольщики ещё с лета 41-го года в Ичне и в Монастырище действовали, и в лесу, что меж ними. Потом, в 42-м году, почти всех подпольщиков немцы поймали и замучили. Партизаны тогда в лесах и на болоте сховались… К осени начали немногие выжившие на болотах возвращаться в село. Но часть жителей села на болотах до середины сентября — до прихода Красной армии — так и жила…

Хочу вот что ещё сказать — местные сельские знали нашу семью — кто мой отец, кто моя мама, и дед кто. И то, что они все в партии состояли. И то, что трёх девочек-евреек, которые отстали от беженцев, бабушка переписала в классный журнал как местных украинских девчонок — своих учениц, и волосы им обесцветила. Они потом, в начале лета 42 года, в лес к партизанам подались… И никто не выдал, ничего не сказал, не донёс немцам…

Сестру отца — тётю Лену (она в конце января 24-го года родилась, и её назвали Лениной) — немцы всё же вывезли в Германию. Она в Ичне жила. Её в самом начале, как только немцы появились, забрали, в вагон к другим таким же бедолагам запихнули — и увезли. И обратно она только в 46-м году вернулась. Как она уж потом рассказывала — работала в каком-то городке небольшом прачкой, где стиралась и латалась одежда для немецких солдат из трудового лагеря, который был неподалёку. А перед самым концом войны её и других работниц перевезли дальше на Запад — и они на какой-то станции целый месяц разбирали руины зданий, обрушенных после бомбёжек. А потом американцы их освободили — и она ещё около полугода в американском лагере бельё стирала — но уже для американских солдат… Потом только вернулась в Ичню. Говорила — её и не проверяли совсем — что прачку-то проверять. Руки сами все скажут — как на них посмотришь…

Вот и вся оккупация. Какую я её помню…»

Встречаясь с дядей Володей 9 мая, неспешно идём с ним после прохода колонны «Бессмертного полка» по улицам города. Светит солнышко. Некоторые прохожие, идущие навстречу нам, здороваются с моим дядей. Он их узнаёт ещё издали, и тихо говорит мне: «Вон идёт тот-то или такой-то…». Года два назад ему сделали операцию по замене хрусталиков — и теперь его глаза так же зорко, как и в далёкой молодости, глядят на мир…

Шутит: «Ещё б сердце да суставы заменить — и можно вторую жизнь прожить запросто!»

Дядя Володя гордится своими детьми — их у него трое. Но ещё больше гордится своими внуками и внучками. И ждёт правнуков…

А вечером — вновь воспоминания.

* * *

«В Монастырище мы жили до середины 46-го года. Потом отец нас всех перевёз в город Клин, что в Подмосковье. Там ему дали небольшую квартирку. Жили сначала в обычном деревянном бараке. Отец, комиссованный с военной службы, работал начальником городского радиоузла. Как коммунисту, ему город дал партийное задание — радиофицировать близлежащие посёлки и деревни. Эта сеть в деревнях работает до сих пор… Маму же учительницей в школу не взяли, сказали, что у неё сильный украинский говор. И пришлось ей устроиться воспитательницей в детский сад. Как раз отцу тогда дали другое жильё, от комбината «Химволокно» — большущую двухкомнатную квартиру в посёлке Майданово. Напротив как раз и расположился детсад. Я и моя сестра Люся к тому времени уже ходили в школу в том же поселке Майданово, я оканчивал 2-й класс, а Люся — 4-й…

В праздничные майские дни, как и многие люди в России, дядя Володя целыми сутками пропадает у себя на даче. Вот недавно уговорил своего соседа — и привёз на его машине несколько мешков торфа. После разгрузки пожаловался в разговоре по телефону, что давление прыгает, да и пульс как бешенный… На мои увещевания поберечься только машет рукой: «Пока работаю — живу…»

Как бы нехотя, стеснительно — пеняет на раннюю жару. Мол, стал её хуже переносить, давит она на него. А ведь сколько лет проработал в «горячем» — литейном — цеху Клинского комбината «Химволокно»!

Как-то при телефонном разговоре вспомнил о братьях своей мамы — моей бабушки — Ксении Алексеевны.

«Их у мамы было трое: старший Николай и двое младше её на 2—3 года — Леонид и Александр.

Когда началась война, Николай Алексеевич Маринчик на границе служил. В первые же дни и пропал без вести — то ли под бомбы попал. То ли ещё что. Не было тогда «свидетелей» — всех поубивало на том участке границы…

Леонид Алексеевич Маринчик лежит где-то в Синявинских болотах. Погиб в 42 году, защищая Ленинград.

Александр Алексеевич Маринчик похоронен в одном из сел в Сталинградской степи…

Мама до самого конца войны не знала об их судьбе. Только в 1946 году пришло извещение на Николая «Пропал без вести», а следом за этим — похоронки на Леонида и Александра — все помятые, замусоленные — видно, пересылались по разным адресам много раз.

Двоюродный брат мамы — Гузовский Яков Михайлович — вернулся живым. Вся грудь в орденах и медалях… Окончил войну на Дальнем Востоке. Три раза горел в танке. Довоевал до полковника… После войны осел в Воронеже. В конце 90х годов умер…

Дед

На ветке яблони, что уткнулась прямо в окно веранды, прыгают беззаботные воробьи. Веранду, заползая в приоткрытую дверь, неспеша наполняют запахи солнечного летнего утра.

Я в одних трусиках, буквально минуту назад выбравшись из жаркой постели, стою босиком на ещё приятно-прохладном деревянном полу веранды и смотрю, как дедушка в смешной светло-кремовой шляпе с сеткой что-то делает возле одного из ульев. Из носика дымаря, стоящего на земле рядом с ним, вьётся тоненькой верёвочкой белый дымок…

— Деда, а что ты там делал, у ульев? — минут через пять, когда дедушка, уже без шляпы, в одной белой рубашке и желтоватых парусиновых брюках, вошел на веранду с тарелкой, накрытой сверху тряпицей. От него слегка приятно потягивает горьковатым дымком, и густым — упоительно жгуче — головокружительным — липовым цветом.

— Вот, от пчёлок гостинца тебе к завтраку принёс. Пчёлки мне так и наказали: передай, мол, внучку, наш подарочек — чтоб сильным рос и трудолюбивым, как и мы…

— Так уж и сказали? — я понимаю, что дед шутит. Но так хочется верить, что он с пчёлами разговаривает! — А ещё что они говорили тебе?

— А ещё говорили, чтоб одевался ты побыстрее, да и шёл умываться. А то вон солнышко уж давно встало, да и мы спозаранку трудимся, а внук твой только проснулся. Лентяй, наверно…

Я кричу: «Нет, не лентяй!» — и бегом к рукомойнику, что у стенки над раковиной, тут же на веранде. Потом быстро натягиваю лёгкую рубашечку и шорты. И выбегаю наружу.

Рядом с садовым домом небольшой столик и лавка, где умещаются только двое. На одном краю лавки — чурбачок. Чтобы я сидя мог достать до стола. На столе — большая чашка с чаем из смородинового листа, нарезанная большими ломтями краюха белого хлеба и та самая тарелочка, что дед принёс от ульев. Над ней уже кружат несколько пчёл.

— Смотри, видишь — прилетели проверить, всё ли ты съешь? — и дедушка снимает тряпочку с тарелки. А на ней — два толстых пласта вырезанных сот, источающих прозрачно-желтыми слёзками мёд…

Мне тогда было лет пять, наверно, может и меньше. Родители оставляли меня на пару месяцев у дедушки с бабушкой. Дед катал меня на старом зелёном мотоцикле — в коляске, накрыв колени жестким прорезиненным фартуком. За дедом, ухватившись за ручку заднего сиденья, восседала, как королева, бабушка. Её волосы от встречного ветра развевались вокруг головы — будто волшебная корона. Заднее сиденье было выше переднего — потому мне тогда казалось, что бабушка выше дедушки. И, может даже, главнее его. Но дедушка — любимее.

На мотоцикле ездили с квартиры в Майданово до садовых участков. Раз в неделю с дедом уезжали на рыбалку на Московское море — без бабушки. И тогда дед разрешал мне посидеть на заднем сиденье, а не в коляске — когда уже подъезжали по песчаной дороге, что петляла между сосен, к самому Московскому морю. Заранее предупреждая, чтоб об этом бабушке — ни гу-гу. Я щекой прижимался к дедовой спине, обхватывал крепко его руками, игнорируя прорезиненную подкову ручки перед сиденьем. И мотоцикл, перекачивая всю дрожь своего мощного моторного сердца через дедову спину в меня, мчал нас, задорно подскакивая коляской на выступающих из песка сосновых корнях, к самой воде…

В майдановском парке, с большим прудом, со старым зданием клуба над обрывом реки Сестры, я с особым увлечением повадился в том далёком детстве собирать грибы — их в то время было там великое множество. От сыроежек и валуёв до крепеньких семеек белых где-нибудь под еловой лапой, или россыпи опят на старом пеньке, который спрятался в высокой, ещё не скошенной, траве. С утра шёл с маленьким туеском в парк, и к обеду бабушка вместе с картошкой уже жарила мою восхитительно духмяную парковую добычу. Парк был для меня, пяти-шестилетнего, огромной загадочной страной, всегда с новыми, неизведанными и таинственными местами. Отец, как-то гуляя со мной по парку, показал сосны, которые он со своими друзьями высаживал в этом парке ещё до войны. Задрав голову, и глядя на этих многометровых великанов с кронами где-то там, у самой макушки неба, я тогда не верил, что когда-то эти деревья были такими крошечными, что их можно было легко сажать…

В саду же, когда поспевала малина, я целыми днями пасся в ёе призрачно-зелёных зарослях вдоль забора. Малины было столько много, что ни я, ни бабушка не успевали собирать её — я в рот, а бабушка в бидон. Тяжелые красные ягоды падали под кусты, лежали на прошлогодних сухих листьях, и по ним ползали здоровенные зелёные малинные клопы. Почти одновременно приходил черед белому наливу и смородине, потом — сливе и вишне. Спели огурцы, чуть позже — груша, а после них — в теплицах, пахучие помидоры. За день я так наедался «подножным кормом», как говорила бабушка, попутно заедая его незаметно (как я тогда думал) утащенным с кухни куском булки или сухарём, что забывал или пропускал обед, а вечером лениво съедал бутерброд с вареньем или испечённый бабушкой творожник, запивая его чаем…

Где-то за неделю до приезда родителей дед начинал выгонять мёд. Пчёлы, возмущенные нахальным грабежом, непрерывно и ругательно гудели — и летали повсюду, забирались под майку, шорты, путались в волосах. Жалили. Я бегал по всему саду, отмахиваясь от них руками, ойкая, а потом и ревя от укусов. Дед же, не обращая на пчёл никакого внимания, неспеша крутил тяжелую ручку медогонки — и густая струя янтарно-золотистого богатства лениво стекала в подставляемые бабушкой пузатые трёхлитровые банки.

Уезжать от всей этой великолепной жизни я категорически не хотел. Рыдал, капризничал, кричал, что хочу жить с дедушкой и бабушкой всегда. А папа с мамой пусть изредка, не часто, приезжают навещать нас. Родители, посмеиваясь, легко соглашались на эти условия, я успокаивался, ехал на вокзал провожать их — и оказывался вдруг вместе с ними в вагоне поезда, который уже везет меня обратно, домой, в наступающую неспешно уральскую осень, и в уже совсем недалёкую, вьюжную и сугробную, зиму…

По заверению мамы, я был любимым внуком дедушки. Самым его первым внуком — и, наверное, потому и самым любимым. В отличие от строгой, не любящей баловства и проказ, бабушки, дед позволял мне практически всё.

Как-то увидев, как он отделывает внутреннюю стену комнаты в садовом домике тонкими лакированными бежевыми пластинами тиснёного картона, крепя его маленькими гвоздиками к специальным рейкам, я попросился помочь ему в этом деле. Дед вручил мне небольшой молоточек, жестянку с гвоздиками и указал на участок стены рядом с собой. Через час, с отбитыми молотком и исколотыми гвоздями пальцами, с размазанными по грязным щекам дорожками слёз от боли, я показал деду свои «художества»…

Этот кусок стены — с прибитыми вкривь и вкось картонными пластинами, с погнутыми гвоздиками и дырками от них, с пятаками вмятин от молотка — дед не стал переделывать. Посадив меня к себе на колени, он погладил мою головёнку своими, всё умеющими, ладонями, и сказал:

— Внук! Пусть всё, что ты будешь делать в будущем, будет выполнено с таким же усердием и упорством, каким ты работал сейчас, но — лучше. Чтобы потом было и тебе, и другим с чем сравнивать.

Эти слова прозвучали тогда не только, как похвала, а как самый дорогой завет на всё моё будущее. И этот мой первый «трудовой опыт», даже после смерти дедушки, хранился ещё очень долго — лет тридцать пять. Пока не сгорел в пожаре вместе с садовым домом в 90-х. Через почти двадцать лет после смерти дедушки…

Без деда сад стал уже каким-то не тем. Вроде бы и малина оставалась такой же сладкой, и пчёлы продолжали «делиться» мёдом — самим садом занимался уже дядя Володя, младший брат мамы.

Но зелёный мотоцикл забыто, почему-то уже без колёс — врастал в землю в крапиве и бурьяне за домом — его место в сарайчике-гараже давно уже занял «Москвич-407». И он же возил нас на Московскоё море.

А в парке с каждым годом почему-то становилось всё меньше грибов…

А потом детство закончилось…

Намного позже, уже в конце лета 2019 год, рассказал о моём деде — и своём отце — дядя Володя. Ругая себя за то, что многое уже и не вспоминается из рассказов его отца, как не желай всего этого сейчас вспомнить, он больше часа — с долгими паузами на копание в памяти, с повторами и с возвращением к нынешнему времени — говорил и говорил…

Вот его рассказ.

«Отец мой, Александров Николай Алексеевич, воевал в авиации. С первых дней войны он летал на дальних бомбардировщиках и транспортных самолётах ДБ-3 радистом-стрелком или иногда просто радистом. Рассказывал он мне, как ещё в начале войны они, эти самолёты, летали бомбить немецкие города. Из 16—20 самолётов обратно возвращалось всего 4—5. Остальных сбивали или зенитки, или немецкие истребители. Многие не дотягивали до линии фронта…

Тяжело этим лётчикам тогда было и очень страшно: летать вот так, зная, что вернуться назад — это намного большая удача, чем просто долететь до цели и отбомбиться. Но ведь — летали. Несмотря на этот страх, на эту огромную вероятность не вернуться. Как-то даже посетовал на то, что истребители не сопровождали их на такие дальние рейды — и они летали «голяком», как говорил батя. Но желание победить, нанести как можно больший урон врагу, отомстить за погибших товарищей, за истерзанную и поруганную родную землю пересиливало у летчиков этот страх…

Отцу как-то везло. Всю первую половину войны.

«И потом тоже везло…», — это так смеялся отец, рассказав как-то о большущем рубце на животе — конечно, если можно назвать везением тяжелое ранение в живот осколком зенитного снаряда при одном из вылетов в середине августа 43-го. Батя вспоминал, что самолёт его командир посадил на последнем дыхании, в буквальном смысле слова — через пару минут после посадки так он умер в кабине — два осколка торчали из грудной клетки. А отец вывалился из люка весь в крови, с распоротым животом, из которого прямо под ноги выползали сизые петли его собственных кишок. Но — его успели довезти до госпиталя, и отец остался жить…

Конечно, после лечения он уже не летал — служил обычным аэродромным радистом, обеспечивал лётчикам связь со штабом эскадрильи, провожал и встречал самолёты…

Батя мой, как и многие другие фронтовики, те, кто прошёл войну до конца, не любил вспоминать о том, как он воевал, через что прошёл. Потому и не осталось почти никаких его рассказов о войне, кроме нескольких скупых ответов на наши назойливые расспросы. Да вот этот рассказ о начале войны и о ранении — которые я и помню ещё…

Умер отец в 68 году. Ему не было тогда и пятидесяти пяти лет…»

Находка

Пошли мы как-то с другом за грибами —

Как раз опята вылезли на свет…

Но, видно, здесь ходили перед нами —

Одни обрезки, ну а шляпок нет.

Но мы — упрямы. Злость взяла к тому же,

И не угас в душе ещё кураж.

Мы продирались час, свалились в лужу —

И вдруг упёрлись в рухнувший блиндаж…

Опушка заросла давно калиной,

На бруствере — орешник и ольха.

И только комья серо-бурой глины

Под сапогами рушатся слегка.

Скат почернел, совсем прогнил местами;

И нары, мхом укрытые, видны;

И брёвна, обелённые ветрами,

Торчат, как будто зубья той войны…

А лужа та — не лужа, а воронка.

И вон ещё одна невдалеке…

А рядом лес — от птичьих трелей звонкий —

Берёзками спускается к реке…

И мы спустились. Омута колечки,

Чуть топкие, в осоке берега.

Мы выпили — за тех, кто лес и речку

Оборонял от лютого врага…

Возвращение

Приходит пора — вспоминаем родные деревни мы:

И крик петуха, и мычанье на зорьке коров.

Там в землю врастали корнями мы вместе

с деревьями —

Потом выдирались, оставив родимый свой кров…

Мы не замечали, что комья земли осыпаются —

И ветер уносит их с пылью чужих городов…

Приходит пора — в нас по дому тоска просыпается,

Где крик петуха, и мычанье на зорьке коров…

А дом обветшал. И уж нет ни отца и ни матери.

И в шрамах Душа. Да и сам ты совсем не здоров.

Сидишь на крыльце — как чужой богомолец

на паперти.

И нет петухов. И не слышно мычанья коров…

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я