Грань жизни и смерти – слабая бечёвка над бездной… И человек на ней – одинокий канатоходец с обострёнными чувствами, сознанием, угасающим под гнётом неизлечимого недуга, пытается, смиряясь с образами минувшего, балансировать. Одиночество в толпе, тишина в суматохе дней, неистовство в покое и безумие… Закономерным итогом всему. Окончательным ли итогом?
Приведённый ознакомительный фрагмент книги …И вечно радуется ночь предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Часть первая
I
Жизнь в коридорах замирает, ушли…
Долго-долго вразвалочку харкающими картавыми походками, икая коленными чашечками, хрипя позвоночником, расхаживали взад-вперёд, пока, жужжа, не слетелись сиделки, рабочие пчёлки, не взяли в охапку, не развели-рассовали по апартаментам — никто не помер, не продемонстрировал тенденций к ухудшению, но и улучшениями не похвастался также.
Ныне, в мешковинах полосатых (в горошек, в цветочек, в клеточку…) пижам, в натянутых на уши колпаках, сидят по комнатам, каждый в собственной, у кого лучше, у кого — похуже, сообразно сторонней добродетели, и, разумеется, приобретённым плацкартам. Крутящие «велосипед», сжимающие, пополам с дыхательной гимнастикой, в предвидении сна упругий эспандер… либо же разом, обречённо, без пылкого озорства захлёбывающиеся в мутном беспамятстве сумерек… Они! Те, чей свободен мочевой пузырь, облегчен кишечник, но сипло, затруднено дыхание; чьи пальцы скрючены, но и цепки, сильны; чья память только и занята сущим на небесах, беспрестанно пекущемся о них Утешителем, но и теми, кто побратался уж с забвением, и вряд ли смотрит в их сторону. Нужно ли им что ещё? Залиты облатки горькими микстурами, прободили иглы рыхлые вены, давление вскачь устремляется к норме — погоди, погоди, нынче же будешь со мною в раю! Смоченная в уксусе губка у рта, и вот… мнимы, надуманны хвори, никаких голосов в головах, ни малейших поводов к треволнениям… Царствие Небесное — оно ли?! — сон, умиротворенный или не очень… Шепот скоротечности! Дрёма!
А ты, человече, что ж? Так и бодрствуешь?!
Увы! Отчего — и сам не знаю…
Размышления, размышления… Вероятно, именно они не даруют отчуждения, а забытье волнующе слабó проломить крепкую кладку глубокомысленного бессилия, а… вероятно, нечистый на совесть, недостоин я преломить хлеб сна вовсе. Бессонница — стезя грешников и творцов! Кто я? И то, и другое! Прежде лишь ночь была сестрицей мне, и лишь тьма — отрадою; утро же, рассекая воздух рассветом, не воскрешало, кроме исступления, ничего. И тогда, трепеща, молился я о вечере, и приходил он… спасением, неоскудевающей дланью… Но тогда день, отчего-то, был куда приземистей… Или же мне это лишь казалось?
Теперь, конечно, всё иначе.
И день безразмерен, и ослепителен свет, и пространства гуттаперчевы, хотя… без труда умещается в портсигаре весь мир. И с ног на голову всё: сон является иногда, но в час неурочный — за трапезой, при урчащем тягостном желудке, либо ближе к вечеру — и носит мнительность обморока, дурновкусия. И вялый, отрешённый, разбитый поутру, к обеду кое-как склеив в подобие целостности осколки от себя, вновь трескаешься, расползаешься вечером. И, конечно, не спишь, не спишь! Что поделать?! Бессонница побуждает едва ли не стыдиться присутствия здесь, того, что ещё жив и чем-то томишься: видишь ли, когда лоснящиеся стены раскачивает храп насельников, неспящему поневоле неуютно, что он — белая ворона, или что-то вроде, такой-сякой, хоть бы и тихонько, бодрствует, и таким же тихим трепетным дыханием тревожит постигших покой. «Что ты здесь?! — только и пронзаешь отчаянно шепотом темноту. — Как можешь ты быть здесь, ты, само существование чьё в этих стенах преступно?!». И, трепеща, ждёшь ответ. Но ответа нет! Его и не может быть… одной из тех вещей, что никогда не происходят.
А законно ли пребывание моё в этой жизни? Кто скажет…
А они, безропотные и святые, грезят, как детки, возмущают воздух сопением: «баю-баюшки, баю…». Сказочка на сон грядущий, прикосновение тьмы: спасена из высокой башни принцесса, повержен огнедышащий дракон, прочь мысли, прочь хлопоты; слезинка на восковой щеке, морщинки робкой бездеятельности у рта, дрожь мучнистых губ — грядёт улучшение, терпкий облепиховый сон, ничего не кончено, ничего!
Что спасает их? Что держит, не позволяет расплыться?
Надежда? Память? Молитва?
Заповеди! Всё бы давно рухнуло без них… Тьма-тьмущая неписаных канонов; их лучше держаться — они знают, они натасканы, как легавые псы, скуля, ходят по струнке, из кожи вон лезут. Смирение чревато похвалой, родственным ободряющим участием, титулом паиньки, переходящим вымпелом… Противоречие — неведомо чем, несогласных здесь отродясь не водилось!
Порой, в их крохотном мирке видится им естественным всё, что в коридорах же, в паре шагов, уже уродливо, и в этом, конечно, своя незамысловатая истина. Иная же — в забывчивости там, где в ней нет нужды, и наивность, чудачество в забывчивости вполне уместной. Восторженному псалмопевцу милое дело петь непременно втихомолочку, в кулачок, хоть бы и шуршать в нос. Заходящемуся стонами страдальцу — задуматься, перво-наперво, как отрадно за стеной соседу, зато, когда пробьёт час тому испить мук в свою очередь, взберётся на Голгофу свою он кроткой овечкой, так что никто и не прознает, и спокойствие остальных сохранится. Хандрящему лучше бы недужилось впрямь — понятый и прощённый, не являя неискушенной самонадеянности, кругом, как в прелой листве, в грелках, искренне прокашляет и прочихает весь отпущенный недугом срок, из первых уст дожидаясь объявления об облегчении, и не посмеет до той поры и пальцем пошевелить, уж тем паче помыслить, будто ему лучше. Тоскующему — путь в уголок, наедине с самим собой страстно переживать о тоске своей и своих мытарствах, авось всё пройдёт, ведь слабостей-то в нём никаких, а всё остальное решается обычной молитвой. Шутки в сторону, господа, будьте любезны указать хоть бы одного несчастного, ткните пальцем? Здравие меряется силой с бодростью, толика дурной крови регулярно отсасывается пиявками, а циркуляция её восстанавливается примочками и растираниями. А если невзначай трясутся руки, то это с лёгкостью объяснимо — чем бы вы думали?! — кислым настроением, упадком духа; соответственно, развлечение с лёгкостью, как прах, развеет проблему. А головокружение… О, головокружение присуще излишнему глубокомыслию: во многом из того, что изводит, нет уж нужды, так к чему эта несущественность?! Быть может, забыться, отвлечься? Спасение в отрешении, в забвении — панацея! В самом деле, едва ли не на пользу это: разжижается, разгоняется по артериям, напитывая дряхлость живительным током кислорода, кровь. Трясётся голова — пусть трясётся дальше, не беда; в беспокойстве по такому поводу, не в самом факте тремора, собственно говоря, как в мелочах, и кроется дьявол!
За всем сокрыто хорошее, важна сосредоточенность. Проявляйте наблюдательность: это ни пожелание, ни добрый, ни к чему не обязывающий совет, это — заповедь! Закон возможно обойти, но как обойти само Провидение, нужно ли?! Они и видят (а если нет — им помогают, раскрывают глаза), и даже не скрипя зубными протезами, в стакане компота не растворяя невыраженный умысел, думают исключительно о хорошем, механически и всё прочее, дурное и нейтральное, рассматривая в розовых пастельных тонах. Что выходит у них? Винегрет! Несолёный, однородный, отвратительный. Пресная безвкусная каша. «Посыпать голову пеплом не след!», «Уныние — величайший грех!», «Ля-ля-ля, ля-ля-ля…». «Что, что вы сказали?». — «Я сказал, Заповеди… Заповеди — помогут, успокоят, облегчат…». В сердцах пустота, искусственно созданный вакуум; помпа день и ночь выкачивает всё присущее человеку, минуя напыщенно именуемую хорошим настроением вялую нерешительность, а им хоть бы хны. Обездушены, с атрофированными осторожностью и страстью, глотают всё, что ни подано — таблетки, поступки, слова — и у них всё хорошо. Окатыши на пустынном берегу жизни, облизываемые ленивыми волнами, лежат-полёживают под тёплой периной, глазами к оконцу. Тихонько жалится, скрипя по стеклу, уставший дождик, а они внимают и, конечно, счастливы…
«Что за жизнь у нас! Чудны дела Твои, Господи!», — глотая зевоту, думают они.
***
Тсс…
Окунаюсь в сумерки, бросаюсь холодным камнем взгляда: кто здесь?! Таится кто в равнодушно-тусклом беспокойстве свечи, кто благоговеет перед серой постылой тенью? Ни души…
…И враз крýгом голова: Боже, Боже, безумие, паранойя! Есть ли в том, что живописую, схожее с действительностью, либо же больная иллюзия всё: Заповеди, и сиделки, и, с каменными скрижалями Святых Истин и Тайн, Утешитель?.. О, видел бы он, Утешитель — талант, умница! — нацарапанное в потёмках выхолощенных нервов, высказанное и невысказанное за дурманом жизненного лихолетья! Опорочить, унизить, распять — цель; из вредности, из мрачного стремления отравить ему существование, так же, как отравлено моё, возмездием за собственное здесь пребывание… Обездоленный непогрешимый Утешитель, Гиппократ, Галéн! За грехи иных — за дочь мою, за Издательство, за Королевское правосудие… — принужден расплачиваться, и, ясное дело, терпеть убытки… А, может быть…
Может быть, и нет…
…Это истинно!
Истинно?! Ха-ха! Что истинно, что?
Боль — сие абсолютная истина здесь, средоточие, мера весов, небосклон, где, ликуя, шествуют победоносно Светилá! Товарка моя-боль, вековечная, непреходящая, неизбывная, БОЛЬ — кто знает, откуда взялась она?! Дышащая дольше прочих чувств, она — поддерживающая неугасимое пламя весталка, пророчащая грядущее пифия. Мне больно, и мне не легче, всё только хуже, день ото дня. С каждым лишним вдохом, с каждой протухшей мыслью… хуже.
Вот сейчас поднимусь — со мной вместе восстанет и она, боль, и воспрянет, и возрадуется! Обычное дело! Имеет ли значение это? Просто поднимусь… всё одно, не обращаясь ни к чему, склею себя по кирпичику, скрипя, изнывая, возьму в руки и восстану, разгоню по сосудам занемогшую кровь, и… всё на самотёк! Всё! Думаю, может ли быть хуже, может ли быть злее, ненавистнее, больнее, а приходит новый день, и на тебе… предел двигается куда-то к линии горизонта. Но жернова перетирают и это. Есть, всё-таки, нечто успокаивающее: с недавних пор таковыми обернулись тьма и ненависть; тьма — природным состоянием души, ненависть — к себе и собственному ничтожеству, почти что тождественному ничтожеству всеобщему.
Почти что…
Свеча зачадила. Язычок трепещет, ещё немного и… Слюнявлю пальцы, заношу над главой его, словно карающую длань гильотины: помочь? И тут же резко прочь: нет же, нет! Пусть случится всё естественно; губить до срока огонь — невообразимо! Слабый, ничтожный, почти не отдающий света, он и так обречён. Разве что не пресытился покуда жизнью…
Первые спазмы схлынули. Отступаю во тьму — шаг, другой, третий — не заплутать бы! — крадучись к кремовому пятну перины.
Тишина! Тик-так, тик-так — дрожат, отсчитывая мгновения, стены…
…Но разродилось томительное время облегчением, не сном! Сна можно не чаять и призывать его — тщета. Сон — сокровище, редкий долгожданный гость, если и являющийся вдруг, так раскатистым, цветастым, обильным событиями и воспоминаниями. Предвкушение живо всегда; пусть во многом это химера, но я рад и тому, ведь иного нет. И, радуясь искренне, с широко открытыми глазами парю в вязком месиве тьмы.
***
Поздняя осень. Ноябрь. Вечер — единственный в своём роде, и один из многих.
Праздник отгремел, отзвучали фанфары, захлебнулся барабан… Весельем, кажется, и до сих пор искрит воздух. Имя — звучнее не выдумать! — «Родительский день», но это дань традиции, а вот за ним?.. Бездна, пустота, небытие… И речь-то, видите ли, вовсе и не о родителях, а о детях, внуках, и прочих крохотных и не очень листках фамильного древа, раскидистого и цветущего, или же, вот как у меня, иссохшего, едва живого.
«Но, — думаю, — тебе-то тебе… каково, одинокому в долго чаянный «знаменательный» денёк? Никто не пил крови твоей, и один-одинёшенек был ты — лучше не придумать! И на забвение уповать — крамола вдвойне. Не явилась пусть Хлоя, не выбила с родительских морщин пыли, не обнадёжила счастливыми знамениями будущности, отмахнувшись письмом. Леденящим письмом, да, кусающимся, жалящим, но… ведь дочкины слова там, грешная частичка её самой и всех надежд её, которые, видимо, и твои также. «Хотела приехать, но не смогла… приеду в следующий раз… обязательно, обязательно…». Надежд, да! А ведь и ты, оглянись, полон их, разбух в уповании, и коротаешь убогие деньки в исчислении часов, минут и мгновений до обновления жизни — скоро, скоро всё случится, только жди. И ты ждал, ждал, ждал… Ждёшь и теперь, и будешь ждать дальше, пока не наскучит, и не скажешь: «Довольно!». Нужно всего лишь заставить себя разжать губы. Но не это ли — самое мучительное?».
…И вот окончен, доигравшись в бесконечность, день, и шум с ним, навязчивый гомон крохотных и больших насекомых, шуршанье, стрёкот, свист. Насытившись, расползлись насекомые, им не возвращаться ещё добрый месяц — слава Богу! «Уух!», — так и стонет тишина, и того и гляди разрыдается.
Навзничь на койке, почти в кромешной темноте, с открытыми глазами, на мерзкой дребезжащей койке, где, кажется, каждый винтик и каждая пружинка демонически урчат, хохочут с каждым движением тела. Подстилка мягка до тошноты — посерёдке едва не тону, так что червячком приходится отползать к краю, с чём риск рухнуть оземь возрастает стократ: семь бед — один ответ. Не оттого ли редко случается выспаться, даже если широко улыбается удача и наведывается сон?
…И любая незначительная вещь задевает…
На письменном столе в глубине — стеариновый огарок; на последнем издыхании, а умереть… — никак. Исключительная жажда жизни! Оплавлен ворох исписанной бумаги, горячим воском закапаны мысли… Мысли становятся скользкими, жирными, они погребены в многодневном не убираемом сугробе пыли. Отчего его не убирают? Спросил давеча Фриду, а ответом? Примечательная пантомима: сухонькие ладошки кверху, пальцы растопырены и чуть согнуты в фалангах, руки, опущенные вдоль тела, едва-едва поднимаются и, глядь, расходятся уж в стороны… Замечательное действо — разведение рук, нет ничего проще. К дьяволу слова, взгляды, развёл руки в стороны и баста, понимай, как пожелаешь. «Прибирались вчера, и вновь насорено…». Или: «Что ж за многодневный слой! Ему и дня-то нет…». Так, кажется? Многозначительность безмолвия, чёрт бы её побрал! Но… что-то не припомню вчерашнюю уборку…
— Фрида, детка! Отчего перестали убираться здесь?
Сутулые плечи — резко беспечно вверх… Ещё одно замечательное действие, лучше не придумать!
Потешная злоба захлестнула, я налился кровью, изошёл ядом:
— Тогда не посещай меня вовсе! Слышишь?! И никто пусть не заглядывает — не нужно никого! Замуруйте дверь, заложите камнями, засыпьте песком — делов-то! — оставьте окошко для хлеба, воды, новостей и колкостей.
Ответом был небрежно-снисходительный взгляд водянистых рыбьих глаз… и только.
Фрида и не делает ничего из ряда вон: носит таблетки, воду для умывания, чай-кофе-морс, растапливает изразец, заглядывает в горшок, да вот так разводит руками, порой с ещё более многозначительным пожиманием плеч — в этом забота её, предназначение, смысл бытия, даром, что при мне сиделкой она. Словом, ходят плечи вверх-вниз, а я, глядя на нее, представляю, будто только и рождена для того она, и не обучена даже каким-никаким словам.
Но… легонький толчок, будто искушает некто — заперто ли? — и вдруг… с целомудренным скрипом нараспашку дверь. Серый проём хищно скалит зубы и, шипя, выпускает язык. Обход. Не поздновато ли? Постой-ка, но Фрида, если мне не привиделось, объявлялась! Истомилась, бедняжка?.. Ну, что уж тут, проходи, проходи, милости прошу…
Но силуэт в расселине двери не побуждает ни к чему, — ни к любопытству, ни к неприязни, — переворачиваюсь на бок к стене, и ковыряю ногтем краску от хандры. Издеваться над сиделкой не доставляет волнения больше мысли о воробушке в кошачьих когтях; преисполненный стойкого равнодушия, не испытываю к ней даже предубеждения, и уж точно не желаю восставать на общество её — есть и хорошо, нет — тоже ничего. Все потуги вышколены, однообразны. По списку: 1) топтание в предбаннике, 2) шуршание сухонькой ладошкой по стене, 3) многозначительно-горестное, переходящее в мычание, цоканье. А далее… далее скармливаются необъятному столу вода, таблетки, вечерний чай с ущербным ломтиком лимона, рогалик вероятного круассана, с фривольной фрикцией плеч разводятся руки… и, вишенкой на торте, эпилогом — театрально-неторопливое, под «Прекрасный Голубой Дунай», покидание комнаты.
Надоедает ли ей самой от века делать одно и то же, пусть и не впопыхах? Кто её знает, что ей надоедает, а что нет? Кто разберёт чувства её, способна ли она к чувствам вовсе?!
Фрида…
— Входи, Фрида, добро пожаловать, — гнусавлю в нос, не оборачиваясь, — прочь смущение, чувствуй, как дома, себя. Хотя это и помимо того твой очаг… Признайся, ведь ты живёшь прямо здесь, под кроватью, верно? То-то слышатся оттуда изо дня в день дыхание, шорохи… Но, хоть убей, не возьму в толк, как проникаешь туда невиданной-непуганой? Раскрой секрет: сжимаешься ты, растягиваешься, складываешься пополам? Что ты это сопишь там, Фрида, я давно понял, но как, каким образом?! Выбирайся как-нибудь посреди ночи, дорогая, не страшись — видишь ли, маюсь бессонницей я, и простой разговор, порой, даром что и с тобой, может быть спасением. Да, посреди этой вечной ночи! Ничего особенного: рассядемся — в ногах нет правды! — почадим, разопьем, вприкуску с лёгкой малозначительной беседой, как в обычае у людей благородных, виски. Выдавишь ведь ты хоть парочку слов из себя, хоть два-три словечка — о, знаешь ли, в свете невежливым считается отвечать молчанием на вопросы и не отвечать действиями на действия? Они все там ходят, раскланиваясь, хоть бы и не выносят друг друга — всё это за глаза — иначе нельзя, иначе невежливо, неблагородно, вот как. Представь на светском рауте себя, Фрида, и разом для тебя всё прояснится. Легко и просто будет тебе исполнить просьбу мою, едва ли не мольбу… о разговоре, вежливостью ответить на вежливость… Куришь ты сигары, Фрида? Нет? Ах, только носишь судна за старичьём… надменно, свысока облагодетельствуя священным презрением нас. Да. Но… разве ж не отдыхаешь вовсе ты? Враки! Чьи ж, скажи на милость, сонные вздохи отзвуком из-под кровати?
Кошачьи шаги по комнате… Смолкаю со вздором, придерживаю изнурённое дыхание, сглатываю липкую мокроту словес — иначе не разберёшь. Чудеса! И половица не скрипнет! С каких пор не громыхает Фрида, с каких пор явление её, внезапное и ожидаемое, не сопровождается возмущениями воздуха?
И всё ж таки, она, Фрида — кто может быть помимо?! — у меня…
Приглушенным дуновением к окошку, далее к столу — бумаги мои шелестят, словно жалятся, как нарушен их покой. Неужто, велено ей прибраться там? Или же это собственное её устремление? Или… шпионит?!
Дыхание усиливается, усложняется, тихонько стонет, клокочет в груди. Попытка утешиться тщетна. И где-то там пробуждается Боль… Постоянная в пристрастиях своих — едва спокойствие снедается хоть толикой волнения, она — тут как тут, Боль! И я приветствую мою Боль в который раз, а с тем, съёживаясь, ныряю с головой в тестоподобную подстилку.
В молчанье — убийственный рок… Стоит ли испытывать терпение, её и собственное?
— Или же вот сигарный клуб — весёленькое место! — два с половиной морфиниста, да с десяток трупов, да-с, ходячих цилиндрических мертвецов с членами на шарнирах и подшипниками в шее, позаскорузлее и меня, и тебя, не дышащих и не мыслящих, а во множестве производящих полусгнившими лёгкими клубы дыма да потемневшими губами — прописные истины. Нам двоим самое место там, Фрида, мы приглашены и станем дорогими гостями! Подумать только — две родственные души, я и ты, только и знающие, как злобствовать на мир и его обитателей!
Любопытство воспламеняется. Поглядываю на стену — хмурый силуэт на фоне истерзанного скорбной дрожью огня. Было, казалось мне, именно так вторгаются в мир наш духи давно покинувших его. Не ведовством и чернокнижием, не вздорным столоверчением, а именно так! Ведь как ещё разглядишь их, коли не на стене, и коли не хмурым фантомом, будто остовом несбывшихся надежд, осколком, долгим эхом минувшего? И как ещё самим им дать знать о себе? О чаяниях своих, жалобах, наветах? Сколь много их, и сколь обильны муками они, скорбями, и добродетелями… сколь тернисты, смурны, извилисты пути их. Лишь в сумерках, и лишь обернувшись сотканными из теней плащами…
И эта тень на лукавой стене… Фридина, а, быть может, и нет, будто живая, но серая и на ощупь холодная, поведает что?
Молчит.
Вновь открываю рот. Трепещет на языке вопрос о тьме и предопределении, что на выходе, презрев собственную изначальную прелесть, непременно окажется очередной злобной мерзостью. Открываю и, сплюнув лишний бессмысленный вдох, прикрываю — к чему всё это, зачем?
Молчит, робко дышит, будто страшась, шелестит записями на столе — сколь занимательно доверенное мною бумаге, сколь пленительно сокровенное! Многое из того я уж и сам-то позабыл, но, кажется, кроме мыслей, были там кое-какие сонеты.
— Если по душе, и будет желание — почитай стихи, дозволяю…
«Глупец, нужно ей дозволение твоё?!».
Но, дрогнув конвульсивно, вершит самоубийство пламя. Кромешная тьма насильно кутает комнату тёмно-серой, ворсом наружу, шалью.
Невольный чужой возглас. Это первый раз, что слышу, осязаю, проглатываю и перевариваю я Фридин голос — её ли, о Боже!? Стой же, стой!
Возмущение воздуха, смехотворные проклятия, остервенело-отчаянные шлепки в сторону двери… Но чёрта с два отпустит тьма! И вместо выхода, встречается лбом она с придавленным пологом.
Новый возглас, теперь боли, жалобный, но подавленный. Секундное замешательство, искры из глаз…Тогда, поддавшись вспенивающему кровь порыву, вскакиваю, как могу скорее, и… жаркую пятерню — гнусно, беззастенчиво — на плечо:
— Попалась, воришка! Брысь под кровать, живо, в своё обиталище!
Судорожное лукавое безмолвие: мысли вихрем носятся в голове, хотя прежде еле ползали. Какое худенькое плечо — каким образом сменяла ты наковальню без молота хрупким изяществом, Фрида? Где боксёрская стать, бульдожья челюсть?! Где, в конце концов, скупая немая ярость?!
Спёртая тишина комнаты в лохмотьях несвежего тяжелого дыхания, короткая борьба с тщетными попытками вырваться… Куда там: пальцы, хоть и немолоды, лишь немногим утеряли былую хватку — им бы чуть выносливости да воли!
Невыносимо… невыносимо!
— Пустите, пустите, ради бога, — неведомый девичий голос обезображен гневом и испугом, причём первого чуть больше, чем второго, — ничего дурного… не желала… лишь посмотрела.
Нет, не Фрида это, как мне видится, определённо не Фрида… Но кто же?!
Неожиданность истончает пальцы, бросает в дрожь, и та пользуется замешательством чтоб выскользнуть. Треск на плече, швы рукава расходятся, и невольно ногти мои впиваются в обнажённую плоть.
— Ай! — сдавленный исступлённый крик.
Но долго ли совладаешь с молодостью?!
И — кричать не получается — сиплю куда-то во мрак, где должно быть лицо, первое приходящее на ум:
— Пущу!.. Обещайте… явиться завтра! Обещайте! Только слово…
…И вдвое прежнего сжимаю пальцы, из последних сил.
Очень больно ей — верю, верю!
Перетекая в стон, захлёбывается дыхание:
— Обещаю, пустите!
Что ж, томить дальше? Прожигать лихорадочным взором слепое пространство в надежде на большее? Бессмысленно. А так… хоть будет повод к дурацкой надежде, что не всё ещё так худо.
И изобразив удовлетворение ответом, пускаю плечо — только не надо оваций!
Тут же исчезает гостья прочь — дверь порывисто ухает за спиной, свидетельствуя, что всё это не сон. Рождённый страстным бегством вихрь сметает со стола часть моих бумаг — что ж, земля пока голая, а у меня тут уже белó.
Грузно, тягостно оседаю на пол в том же месте у двери, где держал её, лже-Фриду, рывшуюся в моих бумагах самозванку. Разумеется, и не помыслит она исполнять данное обещание, и её правда будет в том, ибо слово, полученное под давлением, разумеется, не имеет никакой силы; она счастлива вырваться, и пошла на хитрость — кто осудит её?!
И она не явится завтра, ждать тщетно. Не явится и не сверкнёт торжественно очами, не прыснет священным гневом: вот, дескать, исполнено обещание, что теперь? А появись она, так стал бы выпытывать я её о целях появления в келье моей и в том, что именуется теперь моей жизнью? Ни в коем случае! Я обещаю это, не ей, а самому себе, чтобы не сорваться.
И думаю себе дальше: «Но что бы в таком случае сделал ты?».
Что? Вызнал бы имя, всего-то… Ничтожная, вряд ли невыполнимая малость!
И ты думаешь, она бы ответила?! Тебе, сгнившему, согбенному пороками, пока что человеку?
Что ж, чем Лёкк дурнее иных?.. Единственный, будто, курит, любезничает с виски, и не очарован бездумно марксизмом?
И ты бы предложил ей, как Фриде, сигар и выпивки, либо большего?
Отчего нет…
Да, ты неисправим, хоть и вышел в тираж! И, видимо, кропаешь те же самые, что и в юности, вирши… Но то, что некогда было переживанием, нынче — и памятью-то стыдно обозвать.
Ледяной обжигающий пол, бррр… Странно, прежде не замечал этого, да и вдобавок присланные Хлоей джемпер и шерстяные носки тщательно оберегают от атмосферных напастей, ангин и, соответственно, преждевременной погибели. Добрая Хлоя, все должно быть вовремя у неё! С некоторых пор пытливость к загробному миру для неё — блуждание в потёмках, ошибка, чуть ли не прегрешение — вот же новости! — а пытливый в эту сторону индивид, само собой разумеется, эгоистичен и вульгарен. Кому когда выйдет срок — не наша забота, говорит она, нам же стоит научиться стойкости и терпению. Доводы вроде «не жилец», «бессмысленно» и тому подобные ей, конечно, слуха не ласкают.
Хлоя… Господи боже, Хлоя!
«А как имя этой? Шарлотта, Сесилия, Иветт? Стряслось бы невообразимое, и явилась она, как обещала, завтра, то непременно вызнал бы имя. Только имя, а всё прочее пусть и остаётся под паволокой загадочности! Она хочет остаться тайной, и ничего не ответила бы, знаю… Что ж, не горделив я, и выдумал бы имя, назвал, как угодно мне — пожалуй, так даже сподручней. Ну, ка… Думаю, её звали бы… Ольгой. Ольгой, отчего нет?! Бережно выпестованное чаяние — и отчего бы судьбе, скажите на милость, не исполнить его? Ольга! Да, Ольга, Ольга, только Ольга! Приходи завтра, послезавтра, Ольга, да хоть когда, я не придираюсь, не тороплю — ходики в груди ещё тикают; буду уповать на исполнение обещания, как истощённый зверь ждёт весны».
В тишине под самой моей кроватью вновь… вздох и будто рассыпаются, звеня, по полу мелкие монетки. Смешок?
— Молчи, Фрида! — гнетёт, ранит возмущение. — Вовремя ли подаёшь голос?! Не до тебя теперь… Память… только отпугиваешь память!
Да, проклёвывается воспоминание, — то ли жалит снизу ядовитая стужа, то ли продрался-таки сквозь щели старого окна сквознячок, — но что-то разворачивает разум вспять, к былым, уныния и скорбей, временам, к последним моим годам в России. Вспоминаю маленькую Ольгу, которую, грешен, упомянул в книге, как ни молила она ни с кем не делиться поверенным мне. Вот уж не хотел бы возвращения её тенью, либо той, шелестевшей сегодня моими записями, это точно, — мёртвых нельзя тревожить! — но память нередко насмехается над чувствами, и, точно в пику, зачастую противоречит им. Не хочу видеть её воскресшей, чёрт побери, но так хочу, чтобы вечернюю гостью звали именно Ольгой… Ничего не кроется за этим, просто тешу слух именем, слыханным бог весть когда. Вот и сейчас, неистов, несуразен, на разные лады переиначиваю мелодичное русское слово. Путешествуя по нёбу, окрашивает язык заиндевевшей нежностью каждую нотку: Ольга, Ольга, Ольга… Наверное, утомление настигнет рано или поздно меня, но пока усталости нет и следа.
Ольга, святая Ольга… Двенадцати зим от роду лишилась невинности: некое чудовище наложило лапу на неё и затащило прямиком в ад. Впрочем, поначалу чудилось раем, либо предвестием случившееся ей, и представляла себе она в ласковом сиянии едва ли не апостола — верно, Андрея Первозванного, раз уж он был её первым. А я… я не был ни вторым, ни третьим, не был никаким; другом была она мне, родственной понимающей душой, и увлажняющиеся глаза её (а увлажнялись они непроизвольно и часто) сжимали мне сердце бессилием. И это теперь знаю наверняка, что записанное в неких неведомых никому скрижалях неизбежно; тогда же… в муках изводился, отчего не было меня подле неё прежде отцом ли, старшим братом, да хоть кем — ведь я бы спас её, сохранил, сберёг на груди своей, как хрупкий цветок, и не было бы в глазах её слёз… Терзания мои рождали в Ольге растерянность и покаянную полуулыбку; она пожимала плечами и докасалась трепетно моего запястья, а однажды, будто в утешение, обмолвилась, что собственный отец как раз таки и был тем «первозванным», и что ни на мгновение не мнится ей столь «крепкая» моя «привязанность» к собственному чаду.
Да, не вздыхай так, Фрида, любезный друг, ясноглазая валькирия: никакого утешения не пришло, пришла отравляющая тягость, уродливый опустошительный угар. И с самых тех пор, до глубины постигнувшему гибельный ужас случившегося, именоваться родителем Ольге для меня было сродни кошмарному сну.
Затем-то и поведал о ней я, каюсь! Доверил сагу о преждевременной зрелости Ольгиной грубой, пахнущей табаком и безразличием, бумаге. Ну, а та, в свою очередь, вынесла всё на потеху публике.
Спросишь, зачем, немногословный обычно, явил Миккель Лёкк такое красноречие?
Боже мой, он так долго раздумывал над этим в своё время, что теперь и сам не знает! Окрашенные суматошным страхом, мысли его частью затеряны в тревожной Москве 1918-го, частью рассеяны по всей широте центральной и северо-западной России — как собрать теперь воедино осколки, как скрепить, нужно ли?!
Выгораживание глупостей её, и обеление бессилия собственного — отзовусь только так. Вероятно, в нужде выговориться, хотел я стряхнуть с себя невообразимую тягость откровенности её, а с неё самой — гнетущее уныние. На деле же вышел пшик, нечто в духе бульварных, но с претензией на Мопассана, жирных невкусных похлёбок о хлюпающей грязи парижского дна. Я просто-напросто замарал бумагу, бездумно, окаянно, без зазрения совести! Себя полагая отчасти виновным в тревогах Ольгиных и печали — в чём была моя вина, ведь я и не знал её прежде?! — хоть чем старался поддержать, но вряд ли сыщется в этом хоть какой смысл. А в чём есть смысл, если разобраться?
Но маленькая Ольга воспарила для меня впоследствии на недосягаемую высоту совести…
Хорошенькое такое мерилó, незамутнённая, точно кающаяся Магдалина, душа! Не кривлю сердцем: в помыслах и устремлениях не было равной Ольге по чистоте, и уж никак не раскаявшейся блудницей представлялась она; слишком рано и не по своей воле вкусив запретный плод, она обрела себя в вечности исканий, и у мудрецов чреватых ошибками и заблуждениями. Уже в нежном возрасте многие пользовались её расположением, и она, конечно, понимала это, однако, занесённая извне в хрупкое тельце заразная бацилла несвоевременной чувственности, не подразумевала (да и не могла подразумевать!) возможности отказа. Что мог я поделать?! Разве что бессильно и самонадеянно сверяться с нею в собственных самоубийственных мыслях, ничего более.
В давние дни, ещё там, в России, прогуливались мы в пределах литой кладбищенской ограды. Старинный и почти заброшенный, погост навевал мысли определённого свойства о вечности и предопределении, и кресты вставали там из земли, точно старые отжившие деревья. Воодушевление владело мною: причудливые сказки об упокоившихся там, мельком взглянув на имя усопшего и эпитафию, если возможно было их разобрать, выдумывал прямо на ходу. Там были и потемневшие от времени, обросшие мхом резные каменные плиты, — их вид вызывал во мне больше чувств, так как на них нередки были объёмные росписи о важности могильного жителя, о принадлежности его и состоянии, — и жалкие, тронутые ржою, покосившиеся кресты. Но искушенному сочинителю довольно было лишь окрасить сухие слова, либо же пролить свет, как и отчего скорбное безвременье повело надгробие в сторону — была ли для меня в этом проблема?! И птичками с ветвей вспархивали с горячих уст слова; увлечённый собой, едва успевал придавать я стройность мысли. Исполненная бесстрастной верой, Ольга плакала, где нужно было горевать, и искренне радовалась забавному.
Потом вдруг произнесла едва слышно: «Возьми меня, пожалуйста…».
И ничего более, ни звука! Мёртвая тишина! Губы остались сомкнутыми, лицо — отстранённым, мечтательным. Кто рёк это: ветер, ветви, трава, мертвецы в печальных своих могилах?..
Нет же, нет! Повтори!
Но, баюкающая безмолвие, принижена робостью была она, и только маленькая грудь ходила, да вена под смуглой кожей на шее пульсировала порочно. «Я не причём!», — будто кричало её естество. Ужаснувшись яви отцветшего кошмарного сна, сокрыл скоротечное преступное смятение и я.
Возможно, чувство к ней было слишком светлым. Возможно, это было сродни описываемой романами одухотворённости — кто скажет за мглою кажущихся бессчётными лет?! — с долгими благоуханными вечерами, с ущербной, в комьях лиловых облаков, луной, с золотистой прядкой в медальоне с образом, ценимым превыше иного, с частичкой мощей святого, ковчежца… Возможно… Но тишина будоражила: осмотревшись невольно, тотчас продолжил болтать легкомысленный вздор с расплесканной в душе уверенностью, что слова Ольгины почудились мне. Затем лишь, долгим временем после, на палубе коптящего небо над Женевским Озером колёсного трудяги, услышав щебетание двух влюблённых, постиг я заигрывание памяти с проникновенным голосом души.
Вот так… Сколько лет, сколько лет! А голос жив, не исчез, голос души: спонтанный возникновением, он легко проникает внутрь того, кому предназначен, и задерживается до последнего вздоха; многие слышат, но мало кто понимает его. Что за извечная беда — понимание!..
Фрида, путешествовала ты пароходом… вот хотя бы на север?
…Белые ночи, диковинные сияния, звёзды и пугающе безбрежная стремнина, пред которой ты, мыслящее и чувствующее создание, венец творения, не то, чтобы вошь, — даже не песчинка! — молекула, атом в первозданном хаосе вдохнувшего в тебя жизнь Творца. Любому порыву ненастья ничего не стоит перевернуть всё это создание «гения» человеческого, ревущую и коптящую дымом машину, перевернуть и затопить, а пассажиров отправить на корм морским обитателям. Осознав это, пугаешься сперва, затем же… если не помрёшь прежде от ужаса, так захлебнёшься восторгом! И всколыхнёт фантазию любопытство: а коли уж стряслось бы эдакое, под газетные передовицы и отчёты страховых обществ, происшествие, «инцидент», выбрался б живым на берег я, либо ж транзитом через рыбье нутро некоторым временем спустя вызывал бы изжогу в желудках норвежских социал-демократов?..
Напугана?! Всхлипываешь, дышишь часто, прерывисто… Ого, я взволнован: это может быть небезопасно! Нет-нет, не доверяйся мне, ради Бога, задвинь болтовню мою подальше — всё, что хорошо одному, может быть губительно иному, и наоборот. Отправляйся… непременно отправляйся пароходом на север, не пожалеешь; главное — помни о вероломстве морской болезни и её последствиях.
Так о чём, бишь, я? Ах, об Ольге! Да, теперь бы я развлекал её вовсе не покойниками, не надгробиями и крестами, ничем подобным, но холодным очарованием Гудбрандсдаля и мыса Нордкап.
Густая, как кисель, ночь — бездонный колодезь мрака. Ночь гримасничает из-за запертого окна, подмигивает звёздами, тусклым месяцем кривит рот. Будто на разговор по душам призывает она: гляди, дескать, я-то — вечная, а ты, будь хоть творцом из творцов, исчезнешь, растворишься, уйдёшь навек, и кто вспомнит тебя?.. Нет причин вступать в споры с ней, всегда и во всём — её правда, но и потешаться надо мной — не позволю!
Свеча истлела, но у меня в них нет недостатка — благодаря Хлое!
Где свечи? Не помню… Кажется, в перине, в коробке из-под сигар, но тащиться к кровати… бррр, тягостно, я уж пристыл к ледяному полу.
Ах, нет же, нет, под половицей в углу, вовсе не под подушкой — но это ещё дальше! Да и какого пса нужда в свечах, коли здесь присутствует электричество, одно из радостей двадцатого века!? Вот сейчас зажгу разом все четыре лампы и изгоню тебя, проклятая, хочется тебе или нет!
Затем припоминаю вдруг с некоторым сожалением: нет ламп в люстре под потолком — Фрида пыталась вкрутить, но я запретил… Родилась, затем окрепла, блажь: ударится в варварство, в шаманизм, заклинать огонь, живой, не нанизанный, точно на солдатский штык, на спираль лампы. И я наотрез брезгливо отверг электричество, а убеждать, зная бесполезность этого, не взялись.
Смеёшься… И впрямь забавно: ничего в жалком теле от варвара, только беспомощность… А от бесполезных, знаешь, в былые времена избавлялись, не так ли? Просто-напросто отводили в лес, прощались плошкой водицы, и уходили, не оглядываясь. Нашёлся бы тот, кто…
Можешь решиться, дорогая? Вот Хлоя не в состоянии, а ты?
Безмолвствуешь всё, дышишь… Что ж, так мне и надо!
Иди к чёрту, сделай милость!
II
Утро привечаю в койке.
Сновидением ли обозвать свидание ночное, явью ли? Полузабытьём — вернее всего… где тьма, и где туман почивших в бозе дней… И где сам себя баюкает человек сказками минувшего, им же и выпестованными.
Как случилось очутиться в койке? Перетащен с пола — сам бы ни за что не вернулся! Это, верно, Фрида — кто ж ещё?! Долг свято чтится ею: к изразцам не притронуться, на столе в хаосе бумаг скучают артефакты — таз и полотенце, чашечка кофе, простывшего и горького, разумеется, по моему вкусу, зёрнышки таблеток — красная и две окраски неопределённой, как всё, чему вряд ли стоит доверяться. Непонятные отброшены, а красная…
О, красная! Пот моросью на пульсирующих висках, ком пробкой в горле: крохотная пунцовая бусинка, средоточие мощи, партитура, по которой заиграет оркестр, когда, расправив знамёна, поскачет веселее всколыхнувшая сосуды кровь. «Да, — колотится бешено, и будто бы обличает, сердце, — Фрида не пренебрегает тобой! Ты же, неблагодарный, напротив, хоть и не сомкнул глаз, с большим усилием припоминаешь появление её». Разве? О, каюсь, каюсь: скользнула, кажется, по стене согбенная человекоподобная тень, а я…
Я… Что ты? Глух, бесстрастен, беспечен. Ridi, Pagliaccio…
Отчего не смеёшься, ну? Что это, что: мне больно… Мне больно?
Так сделай что-нибудь! Да!
С отчаянным трепетом потянувшись к таблетке, осознаю величественность пропасти между кроватью и столом. И ни брёвнышка, ни перехода! Отчего всегда так глубока, и тем глубже, чем больнее?! Почему? Хочу сбежать, хочу скрыться! Но… пробудившись вместе со мной, не даёт воспрянуть Боль, и сковывает неверное нетерпеливое дыхание, и обездвиживает мысль. Боль… Косматая старуха, взгромоздясь на меня, пронзает кривым ножом грудь, и медленно-медленно… неправдоподобно медленно поворачивая рукоять, копается взглядом прямо в душе — вот что есть Боль! Прочь, прочь — нет мочи видеть! Это корявое лицо, этот запах, это постылое удушье… Если б словами возможно вычертить было злободневное ощущение, если б обратилась буквицей мгла, слогами зажурчали, сливаясь в мудрёные озёра предложений, фразы, не вышло бы чего не менее грандиозного «Войны и Мира» графа Толстого?!
…И напряжены мускулы, натянуты, тонко звенят. Собираюсь силами: один-единственный рывок, стоивший многого — и летит старуха прочь, и я вслед, кубарем с койки. Пружины отзываются протяжным жалобным стоном.
Больно, как же больно…
К столу… на четвереньках к столу — шлёп-шлёп! — старуха здесь, лопочет что-то, шамкает, шуршит, но не отстаёт, шаг за шагом, метр, два, три — вот огромно-нелепые хоромы — что за нужда в таких?! Это Хлоя расстаралась, выхлопотала наибольшие. Переводит в оплату барыш; хочет, как лучше, а на деле, при всей грандиозности помещения… отец не в состоянии ни скрыться здесь, ни обмануть преследующие по пятам его страхи.
Но вот, наконец, она, красная! Хватаю с жадностью, держу трясущейся ладонью, чуть не обронив, заглатываю, и всё…
Отвлечённо тикают часы, стрелки то шепчут, то палят: десять минут — вытерпеть, вынести… десять жалких минуточек, всего-то, точь-в-точь, ни мгновением больше, ни мгновением меньше. Зажмуриваюсь, втягиваюсь в себя, мучительно скулящим клубком конвульсий на ледяном полу — дряхлый, временем побитый пёс — и зубы скрипят, и ногти скрежещут по доскам пола; и считаю… считаю… минуты, секунды, мгновения…
Проходит время.
Фрида, здесь ещё ты? Ответь же! Так и молчишь… Но меня не провести: где ж тебе с утра пораньше ещё быть?! Благодарю, что прогнала старуху, благодарю, тебе обязан спасением! Если ты только видела со стороны меня, то одним состраданием пробудила во мне чувство вечной признательности. Никогда, никогда больше не буду издеваться над тобой, даю слово!
Ну, или почти никогда…
***
Теперь легче, куда легче…
Лишь голова позвякивает в склизкой косматой мгле, да веки пудовые — нелегко поднимать их! Замшелый воспалённый взор блуждает по комнате, по стенам и полу, не задерживаясь долго ни на чём, и выуживает кругом из постылой обстановки вещи, которым можно восхищаться. Гляди-ка: бурое пятно на салатовой стене расплывается ухмыляющейся призрачной рожицей! Что это, откуда? Картина, репродукция «Крика» Мунка, собственной персоной — ого! Логика присутствия — туманно-противоречива, и уж вряд ли гнездится в области желаний моих и пристрастий; поначалу я скупился и дорого продавал своё внимание (хоть она и пытается «радовать» меня с самого первого дня), но затем, лёжа в кровати в столь же тягостные, как нынешний, дни, начал присматриваться.
Определённо, думаю теперь, ничего примечательней и быть не может!
Отчего?
Бывает, глубокой ночью или же с утра кричу до тошноты, не всегда от боли, чаще из вредности и тоски — мне дурно, хочу, чтобы и другим было дурно также, всем, кто размазан по соседним комнатам, по соседним миркам. Действовать на нервы, залезть под кожу, выпить всю кровь их — вот крамольная моя суть! И я жду, с содроганием и торжественной угрюмостью, чьего-либо участия, ответа, осуждения, проклятий и оскорблений; признаков ещё теплящейся жизни, чёрт побери, жажду я, и жажда моя священна! Но многие из них настолько плохи, что, лежа по комнатам с хлебным мякишем промеж дёсен, даже не жалуются. Возможно, они и помыслить-то дурно не могут обо мне, ибо просто не в состоянии мыслить! «Растения» — новое прозвание их, возможно, искренне желанное и томительное, возможно, и нет, «овощи». Отрывают таблеткам да микстурам рты, моргают, попало им внутрь либо прошло за пазуху, сморкаются в залепленные вензелями шёлковые платочки…
Ненависть… Боль… Ненавижу их, ненавижу себя! И как пылаю, и как неистов в неприязни! Кажется, чересчур опрометчив, лелею надежду увидеть на склоне лет чудо воскрешения, оттого и кричу, но… явно не Галилеянин устало скалится из зеркала мне. Или же… слишком скромен я? Быть может, если через долгое время по смерти на кости мои кинут покойника, тот вдруг оживёт?
Наша богадельня — натуральная теплица, опытная станция растениеводства, фабрика консервированных овощей! Хоть и прозванная каким-то вольнодумцем «Вечной Радостью», как значится на вывеске над входом, замысел таится в ином — в сумерках, во мгле, в тлении, в упадке — оттого сам зачастую затеняю имя это «Вечной Ночью», — не ближе ли к истине это? — с моей руки название притёрлось, старым стали пользоваться меньше, возможно, вскоре оно и вовсе забудется. Штат белопередничных сиделок сутками напролёт культивирует иссохшие стволы, поддерживая жизнь там, где её уже не может быть a priori. Такая рутина, судя по физиономиям, как пыль из старинного гобелена, выбивает из них всё человеческое, а сама ненаглядная моя Фрида давным-давно обратилась в некое подобие дредноута — прёт и прёт необъятной своей грудью, круша в клочья льды и айсберги, и всё нипочём ей. О, роковой мир паровых машин, лампочек, гальванических элементов, о, мир потусторонний, слившийся с истинным, реальным! Не нужно ли для блаженства здесь и самому обернуться Максом Планком да Николой Тесла, неким бесполым, высохшим за опытами по магнетизму, с головой, синей от падающих яблок, и механизировавшим до отвращения жизненные процессы свои, безумцем?!
Как просто всё: люди, люди — всё пресыщено людьми… и ничего, ничего помимо! Ничего?..
Нет, быть того не может; люди здесь играют куда меньше против обыденной жизни роли. Мы-то уж давным-давно утратили человеческую суть; сиделки, что постарше, людьми, кажется, никогда и не были; молодые… светит ли им это?! Работники прочие? И говорить нечего! Но… всё же, не след, не след понимать всё буквально мне: ведь и существую-то едино я лишь бесплотным упованием на встречу хоть с одним живым человеком! Красный крест и Лига Наций будут немедленно уведомлены в случае обретения моими надеждами плоти…
«Вечная ночь» — вселенная о трёх мирах; мир отживших, Мидгард, второй этаж, где коротаем мы, туземцы, дни, в ожидании исхода, предначертанного свыше; божественный мир, этаж третий, мансардный, под самой крышей, куда едва ли возможно пробраться, покуда жив, и где обитает Утешитель; и мир обычный — первый этаж, где стучат ночными горшками сиделки, и горланит повар: «Обед!». Спуститься на первый этаж вполне возможно, это не возбраняется, возможно и оказаться в широких ласковых объятиях угнетённого стариною парка. Настежь для нас и небеса — широкая лестница, обложенная мрамором, ведущая прямиком в Асгард, великий радужный мост, гулкий и крепкий, но вознестись туда… достояние избранных. «Высок Господь, живущий в вышних…» А ведь где-то там сияет Вифлеемская Звезда, и гремит ключами Святой Пётр, и где-то там благоухание первоцветов вместо спиртового душка, и не стучат друг о друга те самые ночные горшки. И где-то там наверху совсем нет места нам.
«Вечная ночь» — мир, заселённый тенями, вселенная немолчного сочувствия! «Вечная ночь» дразнит, потешается над нами, как сам Сатана, она прикипела к нам, мы видим её повсюду и во всём и… даже в нас самих вместо жизни, подменяя собою мысли — она. За бесконечными шашками, карточными фокусами, викторинами, домино; за столоверчением, тайным и явным; за редкими наездами родственников; за спорами, наконец — она, и только она. Порой, всё видимое вокруг представляется кровом, тёплым, спокойным и умиротворённым, каковым он и должен быть, порой я сам убеждаю себя в этом, и верую в бескрайнюю силу своей фантазии. Верую искренне, до тягостной боли в душе, которая на деле является мне болью телесной. Едва же решаюсь не верить, сомневаться, как вновь, уныло зудя, разгорается нечто в этой душе, глубоко-глубоко. Гнилые иссохшие пеньки! Овощи! Где вы, ау?!
Да, мы здесь, мы никуда и не уходили — как можно!
…И пылающий обманчивый взор вновь сосредоточен на полотне. Мне лучше, и кричать, как Мунк на стене, не намерен я, и уха отрезать себе не буду также. Тлеющий огонёк боли, будто вчерашняя одинокая свеча, резко обостряет чувства, и оскопляет осторожность. И я смеюсь, громко, в голос, над тем, каким остолопом выгляжу: видали вы что-то подобное?
В дверь стучат; стук тягостно-настойчивый — тот, топчущийся у порога, имеет важную причину стоять и стучать. Фрида уже была здесь, выходит, не она это; осмелилась бы совать свой нос ко мне лишний раз с утра пораньше!
И я не отвечаю — настроение ни к чёрту, незваный гость хуже татарина!
Давеча одно из местных «растений», госпожа Фальк, чиновничья вдовушка, так же стучалась ко мне, царапалась приблудной кошкой, просилась внутрь — чёрт знает, что за нужда, и что за тревога! Слышал, так, разнося бесконечные байки о своём давным-давно почившем в бозе супруге, с разной степени успехом гостит у доброй половины насельников она. Сей достославный Фальк-де в одиночку остановил некую войну, а мнение его высоко ценил сам Его Величество Король… Побасенкам отдавать должное тем днём я не пожелал, хотя, скрывать нечего, в определённые моменты жизни здесь такая жуткая тоска накатывает, что всё-таки возможно было б попытаться её тоской заглушить свою.
Проходит время, стук не думает умолкать. Не отвергнутая ли вдовица всё же вновь доискивается общества моего? Или же это стосковавшаяся по мне Фрида? Что ж пусть повременит за дверью, пусть пораздумает, пусть покипятится немного — о, это повод лишний раз воспылать ко мне ненавистью, если обладает чувством эдаким дохлая камбала… Нет, отчего Фриде стучаться? Вошла б без церемоний — ей, видите ли, не писан никакой закон! — да и дело с концом. Это кто-то ещё… Кто же, кто? А, может быть… она… Она же дала слово! Да, дала, явиться вечером, взгляни в окно — вечер уже? То-то же…
— Господин Лёкк! — глухой голос из-за двери рассеивает, наконец, тучи.
Конечно, признаю; сложно не признать! Не вдовушка Фальк, и уж точно не Фрида — утром вылезала та из-под кровати сварить кофе, подать таблеток, а теперь вновь оглушительно сопит там. Се есть Стиг, единственный и несравненный, а кроме того… в свободное от ослепительности своей времечко, директор, президент, Великий Могол, Сын Божий, и так далее. Словом, самый тот, пыжущийся продлить мою жизнь собственными усилиями за мои же собственные кровные, Стиг. Давеча блажь откровением звякнула в темя: необходимо стучаться в двери к своим постояльцам! Вот так-то! Пусть может войти свободно, благо замков в дверях нет в помине, но необходимо показать, как располагаем мы здесь собой — в этом суть! — вот он и бьётся; авось, упоенный, зачарованный мнимой свободой, в нетерпении ждёт Лёкк с караваем да чаркой водки. Нет уж, не собираюсь доставлять ему такого удовольствия — будет нужда, войдёт сам!
Вновь стук, и вновь назван по имени я…
Стиг… Презанятная особа, глава в книге жизни моей, эпилог, не написанный покуда… Мессия, Утешитель, живительный источник Правил, Заповедей, холодный почитатель Мунковского экспрессионизма как средства донесения до насельников визуальным рядом неких собственных непреложных истин. Я не особо церемонюсь с ним, и внимания моего занимает он немного. Но в обществе… О, в обществе притча во языцех он, тема к благоговейным шептаниям по углам, предмет культа и почитания, сила для упования во скорбях. И, как всякий культ, образ его — табу, непогрешим, всё сделанное и сказанное им — непоколебимо. Тсс…
Кашляет. Нервически, хлопотливо…
Тсс… Озираюсь, подношу палец к губам, словно бы громогласны мои мысли и велю я сделаться им потише.
«На деле ж тот, за дверью, — говорю внутренним шепотом, — ха-ха, единственный чудак, полагающий или же делающий вид, что полагающий, будто кто-то из нас может ещё хоть от чего-то излечиться; пусть не от хворей, так от плесени скверного расположения духа — наверняка».
…И ухмыляюсь пришедшей на ум остроте.
«Истинно, чудак!», — тоскливо отвечает умирающая тишина.
Как и положено существу высшего порядка, скорее метафизик и алхимик он, и, случается, лихорадочен, забывчив, безалаберен, против главного, в мелочах. Однако одно исполняет с ревностью педанта — поддерживает огонь жизни в наших почти угасших светильниках. И это, надо сказать, составляет основу его благосостояния. Заслуженного, выстраданного благосостояния! Ибо… шутки в сторону, господа, всё было на моих глазах: исцеление блестящего ума от зловредного вируса здравого смысла, и прикосновением — кручины.
— Господин Лёкк, хотите вы, нет ли, но я тотчас войду! Ровно минуту вам на то, чтобы выдумать объяснение, отчего вы не отвечали на мою просьбу, и потрудитесь, чтобы оно было более-менее правдоподобным — у меня нет желания более слушать бредни о белых карликах и атмосфере на Юпитере. Хронометр в руке, время пошло!
И слышу: впрямь, из браслет-часов за дверью — соловьиные переливы.
Но, разумеется, не собираюсь ничего выдумывать, даже и вскакивать-то при его явлении, как заведено при европейских дворах — верх глупости. Некая пожилая и тронутая рассудком дама из семейства Фальк так и не додумалась просто толкнуть всегда открытую дверь. А этому войти без помех — пара пустяков!
Но что принесёт он: опасность, раздражение, досаду? Чем обернётся появление его: неужто долгожданным вскрытием гнойника тоски? Определённо, прежним не быть мне — часто ли посещают грешников такие… эээ… существа?!
Скрипя, поддаётся дверь — сопротивляться ей не очень-то и хотелось. И вот комната кругом в лохмотьях лимонного душка, будто бы и не человек у порога вовсе, а лимонное, усыпанное вызревшими плодами, дерево, а в голове мгновенно заводит оркестрик задорную камарилью «Там, где цветут лимоны», насыщая стерильно-прогорклую атмосферу звонким смехом вальсирующих парочек!
— Что это? С ума вы спятили?! — всплеск рук совсем Фридин, но как-то манерен, полу-изящен, словно искусно подделанная копия, либо же сырой, далёкий от окончания, шедевр. — Вставайте же немедля — пол ледяной! Сейчас кликну сиделку!..
Убогая, вечно будто спросонья, молчунья Фрида приписана ко мне — можно бы, понятное дело, и свыкнуться — но… Похмелье аллергика! Отвечаю, что, дескать, так уж и быть, ваша взяла: не премину подняться, но в обмен на клятвенное заверение, что сиделке до поры сюда вход заказан.
Пробуждение язвительной словоохотливости, причём одновременное в нас двоих.
— Доброе утро! Не скрою, очень радостно видеть вас здесь, доктор, — кисло замечаю, поднимаясь с его помощью, — знаете, что я надумал? Хочу завещать вам все эти бумаги, которые вы можете видеть здесь во множестве, чтобы вы, когда я покину этот свет, пустив их с молотка, смогли бы обеспечить себе безбедное существование.
Стиг, с таким же кислым жеманством:
— Очень любезно с вашей стороны…
Стоим, глядим друг на друга неотрывно, упражняемся в ужимках, думаем каждый о своём, но, наверное, и об одном и том же… Вне сомнения, возбуждающий любопытство человек, этот Стиг (есть такой сорт людей, заставляющих задумываться!), и на вид также: вовсе без бороды и прочей растительности — даже без бровей! — да и голову выскабливает наголо, до известного матового ровного блеска, а кожа лица — бледная-бледная, как у покойника, даже с какой-то противоестественной синюшностью… Но губы розоватые, поразительно приятного здоровья, и всегда узки, плотно сжаты, будто бы хранится за этими губами, помимо зубов и языка, и некая тайна! А глаза… право, что за замечательные глаза! Глубоко посаженные, топкие, полу-холодные… цвета собравшегося истаять, но никак не тающего, снега. Глаза врача, копающегося в полном двусмысленностей дамском ридикюле; глаза своенравно-испытующие: дескать, madame, что изволите скрывать от меня? Возраст? Собственный… либо того, наградившего вас… гм… интересным недугом?
— Так отчего вы молчали? — с хмурым любопытством утюжит меня взглядом с ног до головы. — Объяснитесь… Я начинал думать, уж не случилось ли чего…
–…Необратимого? — помогаю, и далее: — Лишние переживания! Я спал, неужто не видно?!
На сизом лице — безжизненные тени, острый нос царапает наэлектризованное пространство, замечательные глаза пытаются задержаться на какой-то из моих глубокомысленных морщин, но то и дело соскальзывают.
— Спали? — он смотрит сквозь меня и вздыхает. — Странное местечко избрали ложем…
Ни об атмосфере на Юпитере, ни о Френсисе Дрейке, ни о Городе Солнца, ни о чём подобном с порога от меня слушать ему не приходится. И чуть смягчается тон его, трогается музыкальностью и практичностью усталого циркача в отставке.
— Чем же не ложе! Моё-то, извольте: несвежее и сопит; кажется, оно нездорово, у него насморк…
Ну же, ну…
Вот… отлегло от сердца и у меня. Только-только дребезжал натянутой до предела, готовой лопнуть, струной, теперь же… сходит холодный пот, и стремительно стынущая кровь — прочь от висков, былой тревоги и след простыл. Он здесь, визит официален, ничего нового: ни за что не забежит мимоходом, в каждом действии, пусть и в наклоне головы, налёт церемониальности, многозначительности — он и теперь, спускаясь ко мне с небес, упрямо размышлял, и терновый венец морщин на высоком лбу так до конца и не разгладился. Что-то происходит, что-то, к чему отчаянно прикладывает он свою нерастраченную в глуши вдумчивость, и никак не может забыть…
— Сопит? — разменяв крупную купюру нетерпения на пригоршню хладнокровия, он предельно задумчив, сосредоточен. — Поскрипывает, словом…
Демонстративно плюхаюсь на тахту.
— Полюбопытствуйте… — и тут же вскакиваю возмущенно, будто бы невыносимо мне сидеть так, и будто бы нет никаких забот у меня, кроме как слушать стоны дурацких пружин.
Молчание — гнетущее, неуютное…
Вдруг приближается, подступает вплотную, испытующе сурово, с гармошкой на переносице, приглядывается. Затем, ни с того, ни с сего… — бух! — неприветливо тяжёлой ладонью фамильярно стискивает моё плечо.
— Вот что, друг мой, — он твёрд, бесстрастен, — давайте начистоту. Не будем выяснять, отчего вы лежите на полу, а не там, где положено, на кровати, и отчего целую ночь провалялись в дверях, где были обнаружены Фридой. Потолкуем о более глобальном, о чём я давно думаю. Вам, верно, что-то не по душе здесь, вы голодаете, кричите и протестуете, в общем, держите себя — как бы это выразиться… — бестактно, а о постоянных нарушениях вами покоя соседей я уж и вовсе промолчу. Что это — упрямство? несогласие? вредность? — как назвать?! Вот и теперь, будьте любезны… игра в молчанку: пыжитесь что-то, рисуетесь себе — для кого? для чего? — изображаете графа Монте-Кристо, Чайльд-Гарольда, и чёрт знает кого ещё, вместо того, чтобы ответить на простой, ни к чему не обязывающий, вопрос. Невежливо, знаете ли, и кроме того, странно — будто бы спрашивал я нечто из ряда вон! Но ведь вряд ли, в самом деле, только скрипучая кровать (которую мы, конечно же, исправим — не сомневайтесь!) способна была стать поводом к вашей вселенской тоске! Быть может, в доверительной беседе стоило бы открыться, что не так, что беспокоит и так далее, и я бы постарался что-то сделать для вас, как-то улучшить ваш быт ли, сформировать более приятное меню по вашему вкусу… словом, сообразно тревожащим вас заботам подобрать приемлемое всем, и вам, и мне, решение…
Неожиданность плюёт в лицо… Ошарашенно хлопаю глазами: обращался он ко мне прежде по-свойски, добрым пастырем к заблудшей овце, любящим всепрощающим чадом? Прохаживаюсь взглядом по элегантному серому костюму, выутюженным стрелкам, задерживаясь особо на кроваво-красного шёлка шейном платке и бриллиантовых запонках: мыслью в моём рассеянном виде, верно, и не пахнет. Замешательство порождает в противостоящих глазах странную вспышку — не злорадства ли?
–…Видите ж вы, — продолжает неожиданно напористо, — (а это невозможно не видеть!) как благостно настроены мы, — проводит свободной рукой круг в воздухе аккурат перед нелепостью моего образа, — все мы здесь, в нашей «Вечной Радости», по отношению друг к другу. Каким терпением проникнуты и слова, и дела наши. Что это… что шумит там, в коридоре, за белой дверью, на лестницах, в столовой и в парке… Слышите? — сжимает моё плечо сильнее, вонзается взором мне в глаза. — До-ве-рие! В доверии нужда всем! Как в воздухе, как в маяке во тьме… Все алчут тепла, а как, каким образом, где обрести его? В обществе, в семье! Этого и хотим мы, вот наша цель!..
Прихожу в себя. Нутро жжёт нелепица напыщенности словес и оборотов, блик утреннего солнца на зеркальной лысине, лукавая тягость момента…
–…Границы между персоналом и постояльцами разрушены, бессмысленные порочные границы, в дверях нет замков — никто не услышит больше здесь скрежет запираемой двери!
«Вырезаны замки, но задвижки… задвижки снаружи так и остались — на всякий случай…».
–…Но мы хотим… — переходит на священный, но всё ж изуверский, шепоток. — Я хочу — ответного расположения! — и тут же довольно чётко, увесисто: — Наивно ли желание? Возможно… Отчаянно ли? Да, чёрт возьми!
«Отчаяние говорит этими устами? — размышляю. — Вот ещё! Ха-ха! Но отчаявшиеся святы и, конечно же, безумны где-то; не шаманы они, и не чернокнижники, но и аскеза чужда им также… А этот?».
–…И что же каждый раз получаю ответом?! — видя юркающие по лицу моему блики мыслей, Стиг воодушевляется. — Что получает ходящая за вами, как за младенцем, Фрида?!.. Что? Неприязнь… даже не равнодушие! Вот и теперь топчусь за порогом, предоставляя вам собраться с мыслями, привести себя, так сказать, в порядок…
«Нет, не отчаяние, и… вовсе никакое не чувство — текст! Машинописный, с помарками, опечатками, близкий к жизни, и отстоящий от неё, и всё-таки — не жизнь, даже не подобие. Текст! Писанина! Графоманство!».
–…И ответить-то не удосужились, не то чтоб открыть!
«…И словно речитативом, как в ораторе, схоласте, в нём этот выпестованный, выношенный загодя текст».
Пора была уже что-то сказать, и я спрашиваю, икнув:
— Вы будто бы затаили обиду?
— Обиду?! Да, если хотите, да! Всё здесь сделано и существует для вас, и даже замков в дверях… кхм, нет…
— И с этой обидой явились вы в номер, оплачиваемый дочерью моей по таксе люкса в «Плазе»…
— Речь не об этом, Лёкк! — смутившись, но нарисовав подобие искреннего возмущения, обрывает доктор.
— Разумеется, не об этом — не о комнате, не о столе, не о холодном кофе и пылающей печке; и не о жизни, и не о смерти, конечно… Как можно! Но… вот что, доктор: лучше б были замки в дверях, и лучше б запирались исключительно изнутри они, и лишь один ключ существовал в природе, без каких бы то ни было дубликатов, и лежал бы этот ключик, — хлопаю себя по нагрудному карману, — здесь — и тепло, и надёжно…
Смущение, если и впрямь это было оно, мигом минует.
— Вот оно как! — произносит он деловито и, кажется, заинтригованно, и плавно качает головой. — Что ж, непременно внесу чаяние это на ваш дебет, а будет оно удовлетворено, либо нет… Однако чего же вы ещё хотите? — пожимает плечами. — Какие вообще могут быть желания у человека, живущего… в довольстве на полном пансионе? Что за неосуществлённые возможности в равнодушии?..
Морщу лоб: коварен, опасен этот Стиг, — бухгалтер от Гиппократова семени, — хоть бы и так, но он добивается своего…
— Смелей, смелей! — бодро трясёт он моё несчастное плечо. — Я слушаю, и, обратите внимание, даже припрятал хронометр…
Желания? Возможности? Вот вам желания, и вот возможности:
— Откровенно говоря, милейший Стиг, и не чаял я лицезреть вас, несомненно, приятного сердцу моему человека, по такому куцему малозначительному поводу, — замечаю. — Поначалу, признаться, я едва слышал вас из-за двери — оно и понятно, ваш голос больше вкрадчив, нежели гулок, волнующ… Но осмыслив, кто за дверью… уверовав в это, как в чудо воскрешения… стал думать я, что не иначе анализы мои вдруг ни с того ни с сего обрадовали вас, либо профессору Фрейду во сне привиделось лекарство от хвори моей, и вот вы спешите поделиться со мной столь… безрадостным для меня (а, быть может, и для вас — кто знает!) известием. Логично было бы подумать с вашей стороны, что сей факт как раз-таки и лишил меня дара речи — оттого, собственно говоря, не случилось мне тотчас же засвидетельствовать вам глубочайшее своё почтение.
…И глаза потухли, лоб тускнеет — Стиг отступается… На время, конечно.
— Не знаю, как и реагировать на ваши слова, — проводит ладошкой по шарообразной лысине, — трудности понимания, должно быть, всё ж вы иностранец… Впрочем, любому культурному человеку известно, что профессор Фрейд — психоаналитик, и не имеет никакого отношения к…
–…К растениям и овощам, — прерываю его блестящими познаниями в собственном его родном наречии. — Да-с.
— К растениям и… — задумчиво повторяет он, и вдруг ласково-нетерпеливо: — Каким ещё растениям, каким овощам!?
— К госпоже Розенкранц, например, или к старому Хёсту, мешком лежащему за стенкой с открытым ртом, куда иногда залетают мухи — чем не растения, а?! Вот вы, господин Стиг, захаживали к соседу сегодня? Что если он уж мёртв, и завонялся?!
— Вот же вздор! Господин Хёст жив, это точно! — возмущается Стиг вполне себе уверенным тоном, ужасно скомкав, растрескав зеркало лба.
— О, стоит ли быть уверенным?!.. Той неделей, аккурат перед Родительским, не имел чести лицезреть я разлюбезной Фриды трое, холодных и бессердечных, суток, и был предоставлен сам себе. Что если и Хёстова сиделка, фрёкен Андерсен, не кажет носа к тому? Всегда ли молодой даме по душе соседство со старичьём?..
Стиг, смутно-недоверчиво:
— Это работа её, долг, в конце концов…
— Долг, долг… — разумеется. Всё преступив, всегда следуем мы долгу… Всегда ли? Вы молоды, ну, почём вам знать определённо? Подумайте: быть может, и впрямь не было её… К чему так легко отторгать вполне возможную вероятность? Скажу вам и так, милый Стиг: вероятность отчётливую, близкую к истине; всё ж таки господин Хёст — сосед мне, и непременно б слышал я, посещаем ли он — двери здесь, знаете ли, поскрипывают, а стены тонки.
— Вот ещё…
— А госпожа Фальк?!
— Что госпожа Фальк?.. — как будто вздрагивает он.
— Где она нынче?! Добрую неделю или того более её уж не видно — не слышно, место её за столом пустует — когда такое было?! Впрочем, чему тут удивляться…
Блуждающий взгляд доктора, окаменев, останавливается на моём лице — обсуждать вдову Фальк он явно не намерен; довольно и недвижимого, вероятно покойного, господина Хёста.
— А вы — озорник, Миккель Лёкк, — напряжённо улыбается он, по своему обыкновению, одним, на сей раз левым, уголком рта, даже не разомкнув ставших чуть менее розовыми губ, — но не кажется ли вам неуместным шутить подобными материями?
— А делать их источником прибытка… — отзываюсь.
Он разводит руками.
— Грешно, грешно… Хорошо, принимаю это за метафору, иносказание — удовольствуйтесь этим и будет! Выходит так, что оба мы в несомненном ущербе.
Слегка киваю:
— Наверное, наш ущерб и рядом не стоит с неудобством Хёстовым…
И что же: мы приходим к согласию, мы заодно? О, в спешке сокрыто злодейство — так что не спешите… не спешите, господин торопыга! Впрочем, мудрости и ему не занимать, он сам мог бы поделиться с кем угодно…
Устав ждать приглашения, ступает внутрь — высокая сухопарая фигура кажется здесь, у меня, инородным телом, извне занесённым в здоровую плоть вирусом. Обходит комнату кругом, задумываясь у картины, у кровати, подле шкафа — оценивающий собственное творение скульптор (а ведь меблировка и впрямь — дело лишь его дрянного вкуса), ни дать, ни взять; любуется чудным видом из окошка; затем, взяв единственный мой стул, ставит его спинкой к окну и присаживается непринужденно, закинув ногу на ногу — король на собственном престоле. Далее — великодушно-небрежный жест по моему адресу: дозволяю покамест садиться, дескать. Будьте любезны, я не горделив, усаживаюсь на кровать: та вновь жутко скрипит, а на лице доктора — ни следа забот, не минуло и нескольких минут, как всё схлынуло и морщины на его высоком выпуклом лбу разошлись, как грозовые тучи. Сидим, смотрим друг на дружку, синхронно хлопаем глазами…
Доктор делает вдох и открывает рот…
— Вы не хотите, всё же, узнать о господине Хёсте? — опережаю.
Выдумка — решил уже он, и довольно с этим!
— Ну, вот что, друг мой, — деловито и раскованно начинает он, — признаться, вовсе не о том я хотел говорить, не о быте, не о сёстрах… И о моих постояльцах — довольно, слышите! С иным намерением здесь я, но своим положением вы меня просто-таки огорошили… Гм, ну что ж…Странно: я стал куда больше терзаться, и покой некоторым совершенно бесцеремонным образом покинул меня. Причиной тому — вы, Миккель Лёкк. Изучаю вашу историю болезни, это, можно сказать, стало моим настольным чтивом…
— Гм, верно ли слышу? История болезни?! — не отказываю себе в удовольствии вставить словечко. — Что ж за недуг мучает нас: капустница, плодожорка?..
Стиг, с необычайной лёгкостью отмахнувшись:
— Ну, биографию, судебные протоколы! Профессиональная оговорка — разве это имеет значение?.. Так вот, позвольте узнать у вас одну вещь?
Усмехаюсь, тут же напоминая ему, что он… как говорится, несколько поспешил:
— Это относится к истории болезни или собственной моей истории?
— Скорее к последнему.
— Тогда, скрепя сердце, вынужден отказать вам, милейший Стиг. Если в судебных актах вы ещё можете покопаться — всё же они в общественном достоянии — то в остальном… Впрочем, проживите ещё некоторое время после меня, сохранив интерес к моей персоне…
— Что же тогда?
–…И тогда, без сомнения, сможете прочитать многое, что вас интересует, в энциклопедии.
— Но всё же, — кривится, — в качестве приватной беседы, tête-à-tête…
— Приватно я всегда беседовал исключительно с дамами…
Даже и глазом не дёргает:
— Вы — русский, и покинули вашу родину после… как это у вас там называлось? — после Революции… — не слишком, видимо, привычное для него слово коверкает он неимоверно дико, как-то вроде «Разколюции» или «Проституции», так что мне немалого труда стоит понять, — …покинули, и оказались в Швеции, затем в Норвегии; здесь вы обрели славу, почитателей. Истинно, многие читали вас здесь, многие, даже споря с вами, любили (и я сам, скрывать нечего, был заинтригован), вы обладали всем — богатством, любовью, признанием — всем, о чём иной может лишь грезить! Но вы… — невозмутимые черты вновь слегка обостряются, — …вы презрели всё это, вы не были благодарны судьбе. Поразительно: обладая известностью, вы не вели публичной жизни, будучи состоятельным — не тратили, блуждали во власянице по пустыне вместо того, чтобы разъезжать в золотых каретах. Да, Лёкк, не настолько много лет мне (хоть меня и трудно назвать мальчиком), и не испытал я ещё тех злоключений, что испытывали вы некогда, оставляя родную страну против воли, но всё же, хотите верьте, хотите — нет, я всегда хотел одного — задать вам этот вопрос, всего лишь. Порою, мне снилось это! Поверьте, я редко вижу сны, и вообще не столь впечатлителен, но это… Это мучило, изводило.
Смотрю пристально: лицо приторно-холодное, почти неизменное, что бы ни происходило, — ни дать, ни взять, пускающая пузыри в банке рыбёшка, — и Фрида-то смотрится живее, даром что немая немой. Вот упоминает о сне своём он, о своих, кажется, сокровенных желаниях, о боли, страстях, безэмоционально, ничтожно, не смущаясь, не потупя взора, словно бы мельком пробежав по газетной передовице, лишь изредка, как в обыкновении у него, скашивая то правый краешек рта, то левый. Что за конфуз! Конфуз ли это? Спонтанность, либо сознательное заигрывание с морщинками в уголках розовых губ?
И я спрашиваю, пожимая плечами:
— Вы хотели расспросить меня о Революции?
— Ах, Лёкк, — многозначительно вздыхает он; вздох этот открывает степень его изрядной осведомлённости, — я откровенен, и от вас хотел бы взаимности — что тут невыносимо тяжкого? Мне нет нужды знать, отчего пришлось покинуть Родину вам — из-за бытового неудобства ли, либо вследствие несоответствия ваших политических взглядов новым реалиям (и такое тоже случается, отчего нет!) — ведь там нынче… как это?.. большевизм. Оставьте при себе это, тайной души, если хотите. Вопрос мой прост: отчего таков Миккель Лёкк? Не перекручивайте, вы всё прекрасно поняли. Да, отчего?! — он вдруг всплескивает руками, размеренной, слегка нервной густотой насытив голос. — Отчего, чёрт побери, будучи читателем вашим, я увидел вас воочию лишь тогда, когда вы оказались в моём ведении в этих стенах?! А до тех пор… хм, до тех пор я и знать не знал, реальны вы иль нет, так, всего лишь тень, плод воображения. Будь знаком с вами я прежде, будь уверен, что читаю живого человека, зная историю вашу, видя лицо, я бы куда охотнее расставался со своими кровными, понимаете вы?! Я бы…
Не сдерживаюсь и холодно обрываю:
— Полагаете, это вопрос медицины, практики? Высокий Королевский Суд пытался повесить на меня ярлык безумца исключительно за то, каков я есть от рождения до сих пор — доказывали, опрашивали свидетелей… и так далее — но, смилостивившись, доказал только мою недееспособность. Вы тоже хотите попытать счастья? Впрочем… — пристально вглядываюсь в него, — Погодите, погодите: с каких пор «Вечная Радость» — прибежище умалишенных?
Небольшой тактический маневр:
— Нет-нет, Лёкк, и я также полагаю, что медицина здесь не причём…
— Тогда что же вас, счастливого обладателя диплома магистра медицины, здесь заинтересовало?
— Ну, перво-наперво нужно заметить, что я явился к вам, обратите внимание, в обычном своём, повседневном, нерабочем облике…
— Только с часами…
— Только с часами!
–…Подмечать время, проведённое со мной, чтобы выставить счёт…
— Возможно.
— Неужели, вы тут с частным визитом?
— Можно и так сказать! Я здесь частное лицо — у меня, видите ли нынче — в кои-то веки! — отгул…
–…И вы посвятили его мне — не глупо ли!
— Ну, признаться, благодарности за это я и не ждал…
— Чего же вы ждали? Объятий, слёз, заламывания рук?
Задумывается, чешет зеркальный подбородок.
— Наверное, чего-то особенного, мудрости, что ли, обычно сопутствующей сединам… — и вдруг оживляется: — Впрочем, своими словами вы подталкиваете меня к мысли, что в этом есть рациональное зерно.
— В чём же?
— В медицине… Да-да, послушайте: я долго боролся за это… Возможно, друг мой, возможно! — задумчиво говорит он. — Видите ли, когда обстоятельства оборачиваются против нас, это отражается определённым образом на здоровье, да, на умственном и физическом состоянии личности.
На это я смеюсь:
— Ха-ха, уверяю вас, пертурбации жизненные никоим образом не влияли на моё состояние, — и тут же неловко обличаю себя на самой гнусной лжи.
Его реакция определённа:
— Если вы полагаете, — он явно заинтригован пробежавшей по щекам моим тенью, — будто вас не коснулось это (хотя я уверен в обратном!), то это вовсе не означает, что минуло иных. Когда это хотелось больному верить в болезнь?! Куда проще, сподручней верить в доброго милосердного Господа, нежели в некое, разной степени персонификации, несчастье.
«Словом, всё-таки недужен Лёкк! — думаю, обругивая себя самыми последними словами. — Или же… просто грешен?».
Он ждёт дальнейшего, но я загоняю себя в равнодушное молчание, и рисую лицом куда большую заинтересованность происходящим за окном, где, конечно же, ровным счётом ничего не происходит.
— Не принимайте слова мои близко к сердцу, Лёкк, — мягко сдаёт он обратно, — они относятся не к кому-то лично, но ко всем, ибо все мы в массе своей — подобны пальцам на руке; недаром произошли мы от одной Евы, — оборачиваюсь к нему и встречаюсь с таким же холодным взглядом, как и всегда, без следа мягкости и теплоты, в которую намеренно окрашивает он голос. — Знаете, порой ловлю себя на крамоле: я благословляю болезнь, ничего не могу поделать! — он пытается улыбнуться мне; выходит криво. — Отчего, спросите? Не оттого, вовсе, что карман мой топорщится банкнотами; разительные изменения — вот что! В хвори Тварь Божья показывает себя!..
«Будьте любезны, — думаю, — любитель задушевных бесед, Стиг, разбил собственный свой ботанический сад из чистого интереса за наблюдениями. Каково быть тебе листиком в гербарии, ну?!».
–…Есть в этом нечто природное, ветхозаветное, не так ли!? — от удовольствия, что нападает на нужный мотив, он даже причмокивает. — Веру Иова испытывали именно страданиями. Вам по душе такое сравнение, Лёкк? Вижу, что так. Вера в свет испытывается тьмою, вера в добро — злом!
Молчу, даже не мрачнею. Добился, думаю, чего он нахрапом? Чёрта с два! Напротив, наговорил с три короба, разоткровенничался, вероятно (если это не дьявольское коварство), неосознанно, во вред себе, но помимо тени у меня для него ничего нет.
И лицо его сереет. Живописный рот натурщика переходит к пространным разоблачениям. Заденет, ранит ли это заскорузлого Лёкка?
— Да вы — преступник, Лёкк, вот что! Грешник! Злодей! Сколько грехов на совести вашей? Не больше ли, чем тягот? Подозреваю, именно эти грехи привели вас сюда…
Без толку: продолжаю равнодушно молчать, ковыряя взглядом потолок.
–…Я вот всё думаю, — разглагольствует, — ненавижу ли я вас, почитаю, либо вы мне безразличны? Нет, какое-то чувство есть, снисходительность, сочувствие, быть может, что-то ещё… Вы не жертва обстоятельств, нет-нет, все эти ваши грехи (грешки, в сущности) очаровательны и являются в облачном сиянии благодеяниями, для всех вы чисты, как ангел, чище быть не может — куда уж мне до вас. Да вас просто-напросто мало кто знает, а видело… Кто вас видел, милостивый государь? Откровенность за откровенность, да! Но всё же, всё же…
И вдруг… ни с того ни с сего, крутой маневр: смягчается, просит не обижаться, ибо, не имея никакого ко мне в душе предубеждения, напротив, глубоко симпатизируя, он всего лишь протягивает мне руку помощи, а без откровенности, искренности… добиться ли этого?
А я всё гляжу и гляжу: когда возможно будет вычитать что-то в душе его? Слова, действия, взгляд — что необходимо для этого? Чужак, незнакомец, пытается вторгнуться он в душу мою, вызнать мотивы поступков; интрига влечёт его, отчего — не знаю, но влечёт. Быть может, сам Сатана, исчадие Боли и Зла, испытывает меня, быть может, ледяной взор — всего лишь завеса, ширма кипящей лаве сознания? Недаром поминал он пустыню и власяницу, недаром! «Нет, что вы, доктор Стиг — Спаситель, пророк, как можно думать обратное, — имей дар речи возопила бы Фрида, — он может ходить по воде!». «Вот как, занятно, и сами вы видели это?». «Что вы, что вы, — только и смутится она, — как можно докоснуться мне эдаких тайн?! Люди сказывали…». Ах, вот как! Что ж, люди врать не будут, хе-хе…
Время идёт, красноречие стремится к нулю, угасает, шипя, конструктивный пыл — какие уж тут разговоры по душам?! Миккель Лёкк уклончив, капризен, вероломен и… неизменен в этом. Вероломен? Но не лучше ли быть неизменным в этом, нежели переменчивым в ином? Неведомо, что лучше, что хуже… Ему любопытны мои устремления… Взаправду ли? И только лишь мои? Либо так мытарит он всех тут — с целью сближения ли, для создания атмосферы уюта, без недоверия, лжи? Ха-ха, что за чушь! Свежо предание… В лице напротив ни следа переживаний; о, я знаю, о чём говорю — писательское чутьё обязывает! И с одинаковым видом он как раскроет распухший талмуд истории болезни вновь прибывшего насельника, так и закроет, едва отмаялся тот уж на этой земле, и, холодный, ждёт последнего дела здесь — отпущения грехов, сиречь резолюции господина Стига над заключением о кончине.
Встряхиваю головой, поднимаю взгляд — мысли, будто мячики, резвятся, но больно не бьют; это задорные, мало пока значащие, мысли.
Ни с того, ни с сего, воодушевившись, возвратился Стиг к пустыне и власянице, и приходит на ум ему, будто петляет, уклоняется от ответа Лёкк, а всё оттого, что совесть никогда не была судией ему, напротив, жестянкой, расходным материалом — не выглядит ли это столь красноречиво?! Бессильная и нелепая попытка наткнуться на нечто новое… В ответ — ни слова против; более того, разумеется, следуют признания в страшных преступлениях, в числе которых и подрыв «Лузитании»:
–…Ведь у меня же был мотив, да ещё какой! Qui prodest — помните? На ней плыла моя двоюродная тётка, а уж за ней-то водились кой-какие деньжонки…
Молчание. Стучат настенные ходики, надрывается в немом ужасе на стене Мунк. Время ползёт гусеницей — незачем торопить его, все беды на Земле от спешки…
Естественно, Стиг первым пресыщается безмолвием.
— Короче говоря, беседовать со мной, как с человеком, благосклонным к вам, как с другом, вы не намерены, — подводит черту. — Очень жаль, возможно было достичь какого-то прогресса, по крайней мере, я видел свет в конце тоннеля.
Ба, он видел свет в конце тоннеля! Сейчас лопну от смеха и залью своей желчью всю «Вечную ночь» снизу доверху — он видел свет… Можете себе представить такое?!
— Стиг, знаете историю о кошке? — спрашиваю.
— Не знаю, о чём идёт речь, — с подозрением косится он на меня. — Поделитесь? Или для этого тоже придётся листать энциклопедии?
— Отчего ж, милый доктор, слушайте: однажды в одном доме на мягкой подстилке лежала старая-престарая кошка, от роду которой было лет сто по их кошачьим меркам, и которая уж готовилась вполне себе так мирно отойти в мир иной, к своему кошачьему богу. А вокруг неё всё скакала да резвилась молодая кошка, совсем юная, единственная в своём возрасте, которую уж взяли для того, чтобы заместить ту, что вскоре бы умерла. Но оно и неудивительно — надо же кому-то ловить мышей, лежать тёплым комочком на руках хозяев, надо же кому-то, в конце концов, сидеть на окне и гордо поглядывать на прохожих, лоснящейся шкуркой на солнце показывать достаток дома. Так оно испокон века было, и так оно будет — старое уступает место новому, на прахе вырастают новые цветы, молодые и свежие. И вот молодая кошка прыгает себе да прыгает, играет себе да играет, да вот беда, что одной, без компании, прыгать и играть в скуку. И вот стала молодость донимать старость: чего тебе лежится, это же так скучно, айда прыгать и играть, и никак не могла взять в толк, что может случиться и так, что прыгать и играть будет не в радость и не всласть…
Где-то вдалеке, быть может на первом этаже, или же во флигеле, настойчиво звонит колокольчик и, вдобавок раздаётся ещё какой-то шум — доктор отвлекается, прислушиваясь, а затем неожиданно с сарказмом и небрежностью бросает мне прямо в глаза:
— Очень интересно всё это, но сказки господина Андерсена я могу прочитать и сам!
— Это вовсе не Андерсен, как бы вам не казалось, — ничуть не смутившись, замечаю я.
— Ага, одна из ваших русских сказочек — жили-были… баю-бай…
— Тоже нет… Однако, позвольте мне продолжить.
Свинцовые белила на его лице слегка разбавляются охрой неудовольствия.
— А стоит ли?
— Похоже, вам со мной всё ясно… — говорю.
— Далеко не всё! Кое-что определённо… всё же я имею некоторое представление о вас благодаря тем справкам, что наводил, но, признаться откровенно, в них ещё больше тумана, чем сейчас здесь. Однако, льстить себе вам пока рано — любопытство всегда рождает возможность, а мои возможности велики.
— Разве здесь есть туман, доктор? Да и туман ли это? Поверьте, тумана ещё не было. Возня, шёпот, стариковский плач, слёзы — вот что было. Туман будет потом, да такой, что вы, доктор Стиг, потеряетесь. И будет ходить с фонарём Фрида здесь, как некогда один философ, и искать человека, вас, доктор — теперь здесь лишь вы — человек.
Далее происходит нечто необычное, чего я точно не упомню — противостоящий голос крикливо вздрагивает, густо насыщается родственным злости переменчивым отторжением:
— Чёрт побери, Лёкк! Да знаете ли вы, что одно моё слово (веское, кстати, в обществе!) и всё для вас будет кончено?! Вы… вы живёте, как хочется вам, не считаясь ни с персоналом, ни с нашими жильцами, вы даже думаете отлично от других. Вы не плывёте в общем потоке, что было бы для вас благом, особенно, учитывая ваше положение, и что было бы удобно мне, вы всегда барахтаетесь где-то с краю — это существенно осложняет мне… кхм, да, существенно… Знаете, что намереваюсь я сейчас сделать? Отправиться к себе наверх и написать статью в медицинский журнал, вот! Спросите, что о чём она будет? Что ж, раскрою карты: некий мой пациент, известный писатель, будет уличён мною в осмеянии общественных норм и морали, в паясничестве, жульничестве и симуляции… Случится скандал, газеты спустят с поводков всех собак — ну, ещё бы, сам Лёкк, тот самый знаменитый Лёкк, не важно что и неважно как — это уж они горазды выдумать! — вот хотя бы… искусно симулирует недуг, а сам же просто скрывается от общественного мнения в глуши! Как, зачем, почему??? Им неважно право на одиночество и покой, им нужны сенсации! И вот именем Лёкковым пестрят передовицы, и вот подноготная — предмет толков, потреба зевак! Скажите, пойдёт это вам на пользу? Молчите?
Одно слово — и всё кончено… Как же глупо!
Ха-ха! Что будет кончено, что? Жизнь, как явление божественное, вместилище слов, событий, борьбы и тайн, либо существование здесь, в ледяных скалах непонимания, в извечном томлении по тому, на каком боку спать? И то, и другое — жизнь, бытие, existentia — различия велики, но не так уж и значимы, если приглядеться. И кому угодно вам препоручить меня — Богу или Дьяволу? Кому обещали вы мою душу, над которой сам я не властен? Растрачена, заложена, пущена с молотка — убогая, чёрная, как смола — и отнесена в небесной канцелярии в разряд явлений рациональных, как старая покосившаяся ограда. Прежняя моя бессмертная мятежная метущаяся душа! И будто, полагаете вы, я из тех, кто дорожит тем, что давно утратил, иначе говоря, торгует воздухом?
Шутка ли, истина, но и впрямь грозит он, и, по его убеждению, для Миккеля Лёкка можно назвать последствиями молву и толки! Для Миккеля Лёкка, чья жизнь уж… Бедный Стиг! Не жар ли у него, не лихорадка ли? Ему бы отдохнуть… Зачем явился к Лёкку он в законный отгул?
— Позор ужасен… — мнимая лаконичная горечь так и сочится из Лёкка. — И бесценна репутация…
Понимает: заговорился, хватил лишку. И тут же морщится, и впадает в задумчивые терзания — по смятому, как промокашка, плавно переходящему в череп, лбу можно учить географию. И когда австралийский материк стремительно вонзается в Индокитай, он взрывает воздух признанием совершеннейшего тупика:
–…Разве что день грядущий что-либо разрешит!
"…Либо последующий — и так далее…"
К чему было явление это, зачем? Выпустить пар, выговориться? Для этого есть смотрящие ему в рот сиделки, для этого есть трогательные сговорчивые постояльцы, для этого есть, в конце концов, милая немая Фрида. Лёкк же — каменный истукан, интересный только любителям древностей. Никаких воздействий не приемлет, уговорам не поддаётся, уходит в себя, теряется — да в этом мире ли он ещё?!
Что остаётся Стигу? Уйти также, сизым облачком ввысь, в пределы предвечного…
Он и впрямь оставляет помещение — даже и не сразу замечаю. Закрываю — открываю глаза… Его уж и след простыл — исчез между вздохами, на лоскуты распоров мгновение.
Молчу, зарекаю говорить даже мысли, обращаюсь в слух: в соседней комнате влетает несчастной мадемуазель Андерсен по первое число: «Не слишком редко посещаете подопечного? Коли впрямь пренебрегаете обязанностями — берегитесь!». На деле ж вины сиделки ни капельки: Хёст-счастливец свято посещаем, даже и чаще обычного. Обличителем выступил я исключительно в развлекательных целях. Обездвиженному, обезличенному, в коконе болезненных противоречивых мук, соседу занятно будет послушать эдакую музыку — не ахти какая, но всё ж забава.
В провале неприкрытого Стигом дверного проёма — сухое птичье Фридино чело; вовсе не под кроватью скрывалась она, и не в шкафу. Мрачная, как водится, и с самой своей свирепой миной; в руках ведро и швабра — насмотревшись на бардак, Стиг наказал ей прибраться.
Обещание никогда не беспокоить грязно отброшено, и я тотчас берусь за сиделку:
— Фрида, господин Стиг захаживал, мы мило болтали; он сказал, между прочим, что у тебя нет склонности ко сну, и ты никогда не спишь! Этому был удивлён я несказанно! Что не ешь ты, не ходишь к причастию, не почитаешь Спасителем Христа, я и так знал, но… сон… это, знаешь ли… Нет-нет, не виню тебя, не подумай, я даже рад, и хочу предложить: являйся ко мне так же по-свойски ночами, чтоб нам с тобой делиться думами, ибо трудно встретить существо неравнодушнее тебя. Ровным счётом никаких усилий это не будет стоить тебе! Я хотел предложить это другой, но та холодна, недоступна, а ты… ты отзывчива, добродушна, незлобива, и никакой корысти нет в тебе. Тем паче, коли уж ты совсем не спишь, а только дышишь у меня под кроватью, так выбирайся оттуда: мы просто потолкуем, ничего более. Одиночество гложет, порою, и такого, как я…
Не отрываясь от хлопот, с незыблемостью философа-стоика сносит Фрида агностические бредни Лёкковы — вот кого бы в собеседники Стигу! А я искренне уповаю, что дело всё же дойдёт когда-нибудь до того, что вход сюда осенять станет Фрида крестным знамением…
…Лишь бы саму её, как ведьму, прежде не бросили в костёр.
III
Вечером в мыслях яркой звездою — Ольга! Которая из них — та, память молодости, далёкой исчезнувшей жизни, либо эта, земная и грешная — неведомо. Под пытками будто бы вырвано обещание явиться сегодня; появление разрешило бы некоторые вопросы, да…
…И вот радостная истома ожидания затягивает, опутывает!
Свежо, опрятно в келье моей — благодарение терпеливо снёсшей стариковские издевательства Фриде! — и ты могла бы прийти, без лишних никому не нужных церемоний, рухнуть, совсем как вчера, снегом по темени. А явишься, мы потолкуем; ни сигар, ни виски, не страшись, не будет. Всё просто и ясно — слова и только!
Нет-нет, знаешь, что: глупец, простофиля — имя мне, ей-богу! Как можно! Вовсе не станем говорить мы, именно это — лишнее. Слова всегда всё портят, согласись? Так к чему они?! Как же мудра давшая обет молчания природе Фрида — гораздо легче понять и принять её с украшенным массивным амбарным замком, ключ от которого давным-давно потерян, ртом. И с тобой, думаю, лучше будем немы — взгляд, дыхание, ощущение, ничего иного: быть может, тогда проблем будет меньше, а больше — согласия, гармонии.
«Именно! — ликование осеняет меня. — Нужно лелеять безмолвие и со всеми остальными!».
И со Стигом, и со старухой Фальк, и с соседом, косматым медведем Хёстом, наконец?
Будто другие они, из иного теста, из иных костей? Будем перемигиваться… От доктора ничего путного так и не слыхано. Хёст? Рот его — пропасть, что ушло, не вернётся, и даже отзвука дожидаться обратно — тщета; лицо — маска, гипсовый слепок искорёженной жизни. Единственно глазами только и сообщается Хёст с миром: моргает сиделке — раз, два, три — подаёт условный, что-то, стало быть, означающий знак, да косится в вырез на массивной её груди, вряд ли осознавая, правда, зачем именно. А старая дама… Вот с той-то не наморгаешься! Слова вылетают из утробы пулемётными очередями и заткнуть её не под силу никому — разве что смерть сумеет. Что делать с вдовой и ума не приложу… Впрочем, если впрямь решусь отмалчиваться, то, видимо, будет всё одно, говорит ли она со мной, нет ли. Пусть чем угодно окрашено будет вылетающее из-за зубов её слово, и кто угодно держится в памяти её: супруг ли, король Норвегии, германский кайзер или Император Всероссийский.
Кстати, запамятовал, кто был супругом ей? Не Папа ли Римский!?
Нет, так ничего и не решено! Нелегко вверх тормашками опрокинуть заведённый уклад жизни… Лёкка, видите ли, окружают высокие монастырские стены, где веками наполняют своды одни и те же заунывные песнопения, и где временем выпестованный устав. Он так и не пролез туда со своим…
Увы, напрасно, напрасно развлекаю пустым упованием себя — не появится Ольга, не согреет рукою плеча, не коснётся взглядом…
Но всё же жду терпеливо — что ещё остаётся?! — до самой темноты, до тех пор, пока звон склянок, горшков, скрип костей и дребезжащее шарканье ног не замирают совсем. Прильнул жадно к окошку: ни облачка в выси, черничная бездна, выше самых высоких гор, и, естественно, несравнима с ними по красоте, ведь и от гор рано или поздно устаёшь, от бездны, захватывающей дух — никогда. Засеяна пашня Млечного Поля, и вскоре пойдут, ударятся всходы в рост в помощь тяготящимся бессонницей философам да молодым повесам, охмуряющим девиц.
Ольга, знаю, и ты не спишь, а взглядом ласкаешь урчащие от удовольствия звёзды. Приходи, преломим одиночество, как хлеб, пополам…
Истомление мережит взор: кто пожнёт посеянное? кто ляжет на застеленную тобой постель? Резь в груди, зубы скрипят, а руки… руки замком на шее. Это должно быть грёзами счастья: вот руки перестают повиноваться, руки обретают разум и свободу, а цель их — положить конец всему. Одно усилие, всего лишь, одно неуловимое движение… Всё, что было опасного у меня, забрали, ни ремня, ни шнурка, ни даже тупого ножика для разрезания газет, а руки в который раз подводят… Счёт подан, а руки бессильны оплатить его, и разум не восполняет их; ходить, говорить, орать благим матом — ради бога! — расплатиться — нет. Этим снам сбыться не суждено! И вновь с дрожью кутаясь одеялом, через всё нарастающий дурман боли тянусь, точно за телом Христовым, за пунцово-красной облаткой…
Сейчас, сейчас всё пройдёт, будто бы ничего и не было.
Голова гудит, переливаются колокола внутри, мысли так и дёргают язычки — сомнительная неверная эйфория вместо сна! Хлоя, Ольга, Стиг… Круговерть, хоровод, свистопляска!
Чудак — доктор Стиг! Впрямь полагает, будто держится Миккель Лёкк за вальяжное, вялое существование, по сути медленный аутолиз?!
Всё реже и реже ходит по комнатам, предпочитая выслушивать или читать сиделок; на основании этого разрабатывается проблематика диссертации, отсылаются в умные столичные журналы статейки. Вот, Фрида пишет ему о Лёкке… О Лёкке, в самом деле? Да, о том самом, писателе, с которым потягаться вздумалось ей в прозосложении — речи-то, видите ли, так и не обучили бедняжку! — сколько сигар выкурил, сколько бумаги попортил, сколько раз обозвал язычницей её, а Его Величество Короля — отжившим рудиментом прошлого (ведь все русские — безумцы и революционеры, не так ли?), и тому подобные преступления против здравого смысла. Всё красочно живописует она, и сверх того — точно знаю, ведь молчуны всегда больше писатели, нежели ораторы, — пластинка, крутящаяся в чугунном котелке на её плечах, всегда вовремя переключается, на ней красивенькие мелодии, аргентинские танго, штраусовская полька, но ровным счётом ничего величественного, ни Вагнера, ни Грига. И этот танец отплясывает она доктору на печатной машинке! Тот листает уныло, — глаза мутны, слипаются, — и зевает, едва не уткнувшись прямо во Фридину писанину, а затем подшивает в папку с именем Лёкковым и не проставленной датой неизбежного; в разуме ничего, кроме шальной мыслишки сесть за энциклопедию, как я советовал, а сверх того — скомканная седая усталость.
День, казавшийся бесконечным, окончен. Вроде бы и хочется остаться ещё, поразмыслить, но… не о чем, а тужиться, выискивать повод… Баста!
Вежливо чертыхается, хлопает кулаком по столу, щёлкает кнопкой светильника, и… прочь из опостылевшей мансарды. Тяжкие шаги на мраморной лестнице, последние наставления дежурным, стук двери, задорное бульканье автомобильного мотора…Путь неблизкий, но благость ночи станет путеводной звездой, отдохновение — маяком.
Счастливого пути!
Оскопленная звёздами, брызжет жгучей лимонного цвета кровью Луна, кровь сочится по оконному стеклу, стекает по стенам комнаты. Ночь морозная и безветренная; такая ночь — редкость в это время, такая ночь рождает радостное смятение в больной груди, это чувство застит накатывающие сквозь всё ещё неостывшие воспоминания волны боли. Смогу ли продержаться до следующей красной — Бог знает! То, что зачиналось надеждой, святой по сути, крошится, рассыпается разочарованием.
Поднимаюсь с кровати, медленно, грузно, тащусь в дальний уголок, отгибаю половицу — кое-что припрятано в тайничке! Сигара! Бесспорно, это самое то, что мне теперь необходимо! Если коротать время так, то, быть может, удастся забыться даже в бессоннице, и поприветствовать утро, а вместе с ним обход, прежде срока. А, быть может, сама Смерть явит мне милость, и проникнет в меня вместе с этим сладким дымом?
Потом ложусь вновь, глубоко затягиваюсь, и вдруг… падает крамола на ум: а существовала ли ты вообще когда, Ольга? Не выдумана ли мною? С именем таким, с такой долей, с такими словами, смуглая и черноглазая — образ далёкой, утерянной безвозвратно жизни, полуизгладившийся след её тоски? Ведь сочинитель же ты, выдумщик неведомых миров и нездешних зарниц! Не наделяешь ли сам ты первую встречную незнакомку всеми мыслями и чувствами давно канувшего человека, сливаешь воедино с Ольгой, и разрываешь на части тут же? Ни в коем случае, нет! Если думать так, то что же с моей собственной жизнью? Существовала ли она также? Ходил ли по земле и камням этим такой человек, Миккель Лёкк, упражнялся ли в графоманстве, коптил ли небо, любил ли, ненавидел?.. И в небе — гляди-ка! — созвездия складываются в моё собственное имя. Не это, выдуманное супругой моей для шведского консульства (потому что нужно было срочно выдумать что-то, звучащее более-менее по-шведски), а то, русское, которое я уж и позабыл… Известное в монархической печати, в окопах Великой Войны, которую, будучи негодным к службе по болезни, прополз я корреспондентом. Знакомое, любимое и ею, Ольгой — теперь я будто бы сам стал слышать его произнесённым её низковатым для такого хрупкого существа голоском. Протягиваю руку, касаюсь дрожащими пальцами забавных звёзд, щекочу — вот, теперь вы только и знаете имя человека, обращающегося к вам. Что ж, и того достаточно, а возможно и больше того, что нужно — достоин ли я этого? Звёзды — вечны, они были всегда, а человеческая память…
Хлоя гадала по картам для меня, — занятие недалёкое, но, тем не менее, завлекательное для благородного общества, в том числе и для нашего местного общества туземцев (можем мы, разве, быть не такими, как все!?), где заводилой и духовным вождем, конечно же, то и дело связывающаяся с легендарным супругом своим по космическому телеграфу вдова Фальк. Одна дама, американская журналистка, делая материал, излишне ретиво любопытствовала, гадает ли на картах Лёкк, увлечён ли спиритизмом, верит ли в Атлантиду за Геркулесовыми Столпами и агрессивных жителей Марса, живёт ли, одним словом, полноценной жизнью человека двадцатого столетия? Дурное, вовсе не для развёрнутых интервью, присутствие духа отговорилось тем, что, как активный член масонской ложи, Миккель Лёкк вправе метить на пост президента Соединённых Штатов, ибо в тибетские ламы не годится из-за европейского облика и скепсиса в существовании бесконечных перерождений души. В газете же, по такому случаю, нарочно для понятливой американской публики, было особо оговорено, будто некая беда стряслась с писателем Лёкком, и отношение к реальности его перестало выдерживать всякую критику. Старые добрые газеты, они всегда оценивали Лёкка по достоинству, равно как и суды, что уж тут говорить!
Так о чём это я? Да, о картах!
Многое грядёт, многое… Долгие годы, обаяние удачи, вихрь счастливых случайностей, утверждает Хлоя — вот что поведали ей карты. Божится, что не лжёт, и даже, полная планов относительно меня, вполне беззаботна. Что ж, конечно, ложью тут и не пахнет — обманывает не Хлоя, сама обманутая, и не кем-нибудь, а своими картами. В любом случае, гнилые пеньки, прелая листва, и мрачные заморозки утрами отвращают от Хлоиных надежд в сторону противоположную, и никто ничего с этим не сделает.
Утолена сигарная тоска. Приоткрываю окно для проветривания, сам же тихонько ныряю в темноту и сомнение коридора, крадусь к рыцарю тайного ордена «безнадежных» Desdichado Хёсту. Лежит-полёживает себе всё в той же поре, — смены времён года у него будто бы и не произошло, — что и добрый месяц назад, с зияющим провалом рта и намертво прилипшими к потолку глазами; со стороны мнился бы спящим, кабы не эти глаза… кричащим намёком на недоразумение. И крахмально белый платок у изголовья на тумбочке — неизменен, положенный с намерением, чтобы сиделка либо кто-то иной, пришедший, промокал бедняге рот.
— Доброй ночи, Хёст, старина, — беру платок, прикладываю к его бледным губам. — Чудная ночь, не правда ли? Месячная, ясная, насыщенная звёздами и сомнениями… Такая ночь, говорят, будто создана для гаданий и ворожбы! И знаешь, что: раскидывал нынче картишки по душу твою… Что поведали они? Хо-хо! — перехожу на мистический жирный шёпот. — Послушай только: жить тебе долго-долго, и фрёкен Андерсен, нынешняя твоя сиделка, составит в будущности счастие твоё… Каково?!
Ответом слабое моргание, так, едва-едва, и морганием-то не назвать, будто нервный тик — это означает, что вовсе не против он, и даже подобием ухмылочки скашивает белесые губы.
Старый негодник! И представить трудно, чего это стоит тебе…
***
Утром следующего дня с далёкого моря по всем горам, в долах и лесах — туман; обрывками всклокоченных парусов, тусклыми хлопьями безликого воздуха восстают во весь рост среди едва видимых стволов призраки и тянут к нам, всё ещё живым, руки.
И исчезает «Вечная ночь», взмывает вверх, теряется в густых покровах, будто и нет её вовсе, и всё, связанное с ней — иллюзия.
Немногим делится окно… Ломтик шуршащей в мглистом забвении аллеи, да размытые очертания чаши заброшенного фонтана, откуда одинокий Самсон вытягивает за каменную гриву обрубок могучего льва. Всё прочее — несущественно, нематериально! И напролёт всё утро, такой же несущественный, Миккель Лёкк — у окна, и даже ставит себе стул подле — наслаждаться видом… бесцельно, сладостным осязанием отрешённости от земного, от сиделок, таблеток и доктора. На какое-то время и шумы коридорные кажутся затерянными в тумане.
В дверь стучат. Сперва глухо, сдержанно, затем настойчиво. Наконец, громыхает артиллерийская канонада, заградительный огонь… Конечно, это Фрида — самое время для неё! Доктор всыпал ей по первое число — я слышал! — как врывается всюду без стука она, хе-хе; нелепая нелетающая птаха, подранок — бейся, бейся… Но я не шелохнусь, ей-богу, даже не подумаю; в конце концов, и эти потешные удары в незапертую дверь уже не воспринимаются, приглушаясь, сливаясь со стуком сердца в единый такт, и я убеждаю себя, что это именно стучит сердце, и свято в это верю. И ничего иного не остаётся Фриде, как делать то, что всегда она делала до этого замечательного повеления доктора непременно стучаться, а именно ворваться ко мне без пышных китайских церемоний. Давно пора! Непочатый край работы: насупленная, заправляет измятую постель, подбивает подушку — перья так и летят — смахивает пыль и со стола, ворошит, раскладывает по стопочкам записи…
Следом, с отрешённой миной в лице, объявляется и Стиг (вовсе без стука — как же так!), о чём-то говорит, интересуется: самочувствие, настроение, литература, театр, шахматы, что-то ещё. Ну, заходит себе и заходит: никакого внимания ему не перепадает. Ведь снаружи, в прорве тумана — нечто занимательное, тем временем, приковывающее внимания куда больше этой парочки: вдова Фальк… Вот она, вернулась! Ровно пять дней ни слуху, ни духу, пять длиннющих угрюмых злых дней и ночей, и вот…
Но что-то не так. Боже мой! Вросшее в плетёное кресло тело, оболочка, футляр, удушенная одеялами неприкаянность — впрямь она, госпожа Фальк, не кто-либо? Неестественно милая для подгнившего местного бомонда, целостно-деятельная, насмешница, фантазёрка… Успевала повсюду, везде вставляла своё, веское и не очень, слово, всем мила была, и улыбалась — также всем! Она??? Эта беззастенчиво-трогательная личинка? Нет же, нет! Враки, насмешка! Где кустистый, коралловый смех; где волшба и чернокнижие; где азарт, чёрт побери, юношеское беззубое побуждение обыграться в преферанс, чтобы затем восторженно спустить куцый выигрыш? И вот… кресло на колёсах — переднее правое погнуто и скрипит — с нагромождение плоти и тряпок в нём, возимое взад-вперёд по мощёной камнем дорожке в буковой аллее, от кованых парковых ворот до крыльца! Доброе утро, милая госпожа Фальк, сколько лет, сколько зим! Да, да…
Всё ещё не верю, протираю глаза, присматриваюсь: вдова, ни с кем её не спутать! И недвижима, в кресле, так оно и есть! Молодая особа плавно, со знанием дела ведёт вдовий транспорт через неровности, словно гондольер посудину по Canal Grande, не тряся слишком по ухабам. Не сиделка, не из местных — смугловата, в тёмном пальтишке и берете, почти дитя, девчонка: кто она, откуда, что здесь? Молочная, полная упругих сил, свежесть на фоне немощи смотрится в столь выгодном свете, что дикая жалость к самому себе накидывает удавку и душит, душит… И становится не по себе.
Вдова Фальк, меж тем, замечает меня в окне, и тычет пальцем, и трясёт рукой, и осклабляется невообразимо отчаянно глупым оскалом. Смятённый, дрогнувший, приподнимаю руку в ответ: странный дикий спектакль, срежиссированный неумело, неискренне… Схлынь, наваждение! Так я и поверил — неумно, дёшево, скользко. Сейчас, сейчас поднимется она и пойдёт задорно, поскачет, да, поскачет молодой кобылкой, как всегда, от самого рождения до сих пор, по жизни… Ведь встанет же, ведь пойдёт?!
Замечает меня и девица — пристальный, но молниеносный взгляд обжигает до самого нутра! Мгновенный резкий поворот, и вот уж под скрип колёс увозится вдова совсем в другую сторону от ворот, вглубь парка параллельно ограде, куда отходит широкая, обсаженная криво подстриженными кустами сирени, аллея. Очень скоро туман, облизываясь, пожирает обеих.
Ток сквозь тело, и всё оно приходит в движение. Если б не увезли так вероломно её, то она бы поднялась… Поднялась, известное дело! Зачем увезли её? И кто это возле? Смугловатое круглое лицо, тоненькая фигурка, и, кажется, глаза чёрные… Чёрные! А взгляд? Не прожёг ли насквозь он, не заставил ли трепетать? Любопытство пленяет, рождается предвкушение: мне вдруг становится занятно возобновить утомительное прежде знакомство с вдовой Фальк, расспросить её, о чём прежде расспрашивать не доводилось; сказывали, бравый супруг её во время гренландско-новогвинейской войны зашиб кулаком сразу пятерых поляков.
Действие, поспеешь ли за мыслью? Скорее, скорее! Старуха узнала меня, подняла руку: приблизившись к ней, отобью поклон, выдавлю из себя пару не бог весть каких любезностей: «Как вы хороши нынче — посвежевший цвет лица, сияющий взор, бархатистая кожа…», а сам буду коситься в сторону, совсем на другую, и виниться самому себе, какой же всё-таки вздор несу.
Мигом к шкафу. Отпираю, осматриваю пальто…
Увы, побито молью, без единого живого места.
— Доктор Стиг, будьте любезны одолжить мне пальто?..
Оборачиваюсь — его уж и след простыл! Был он здесь, человеком либо привидением — не знаю, однако теперь его нет, как не бывало, ни его, ни Фриды. На краешке стола — холодный кофе, таблетки, стакан воды…
Какие могут быть таблетки, о чём вы! Без пальто, прикованный к собственной комнате, одинок и несчастен, как щербатый каменный Самсон, но у того хоть есть лев…
Одинок и несчастен, в самом деле? Ха-ха!
Что за чёрт, с коих это пор досадует Лёкк на одиночество?! Либо старость берёт своё, либо с головой у него и в самом деле беда. Одинок и несчастен! Подумать только!
***
Обед, в кои-то веки, принимаю в столовой среди насельников, выхожу, так сказать, в свет; завтрака даже не нюхал, и всё для аппетита! Острословами прозвана столовая «кают-компанией», но откуда это повелось — неведомо; хорошая память, как всякий «предрассудок», у нас не в чести.
Признаться, корысть замешана здесь: с рассвета бродил сам не свой в нужде возобновить непременно увядшее знакомство с госпожой Фальк… Столп общества, всегда в толпе; толпа — хлеб её, воздух и чувства. А в столовой, этом клубе по интересам, как раз-таки и кучкуются почти все, не считая лежачих да мизантропов-меланхоликов, вроде меня.
И что же?
Старухи, увы, там не застаю. С кем ни пошепчись — разводят руками: дескать, и сами поражаемся! Что случилось — неведомо! «А не видел ли кто нечто любопытное с утра, кресло на колёсах на аллее или же?..». — «Что вы, что вы! Такой туман, хоть глаза выколи…». Ну, что ж…
Пусть туман, но для меня же, напротив, всё начинает проясняться! Но… всё же медлю, выжидаю… Зачем?!
Бросается в глаза за общим уродливо-громоздким дубовым чудищем-столом холодная пустота с нетронутыми приборами, и аккуратной, в потёртой атласной манишке, стопочкой Карлов, Людовиков и прочих — до и после трапезы всегда имеет обыкновение раскладывать вдова пасьянсы и оказывать насельникам определённые мистические услуги. Но сегодня ничего этого нет. Нет и вдовы, но… Загорается, вспыхивает дилемма: появится ли вдова вновь? Нет, пусть бы и не теперь, а иным, солнечным и весёлым, не как нынешний, деньком, завтра либо через недельку-другую, да хоть когда… Наверное, лучше внушить себе, что да, разумеется, ещё увидимся — так легче! Наверное, вера лучше сомнения: всю жизнь купался, как в чистом источнике, в сомнениях, и вот по-детски простодушно сокрушаюсь о своей наивности…
— А, Лёкк! Миккель Лёкк!
…Впрочем, не одному мне наброшена на глаза паволока тьмы, не одного за нос водят противоречивые сладкоголосые ощущения — порой, кажется, будто мы окружены ими, варимся в мутном бульоне забывчивости, чтобы быть поданными в Родительский День родственникам нашим к замечательному сервированному столу…
— Лёкк! Добрый день!
Вздрагиваю: нежелательное произошло — я замечен бесповоротно. Из задумчивой пыльной, на обочине, статуи обращаюсь средоточием внимания, как новый ученик в классе, и тут же, смущённый, отступаю в серую тень: «Я всего лишь желал переговорить с госпожой Фальк, но раз уж её тут нет, то позвольте мне…».
— Добро пожаловать! — чрезвычайно тучный, с лоснящимися воском щеками, господин Фюлесанг всеми правдами и неправдами протискивается ко мне. — Господа! Ведь это Миккель Лёкк! Посторонитесь, посторонитесь же!
Аппетит улетучивается, но ретироваться поздно, обед подан; слышу, что и без старухи вкруг стола не холодно и полыхает зарница спора. Сжимаю прелую Фюлесангову ладошку, учтиво киваю остальным, отвечаю, как могу, на любезности, присаживаюсь… Что за концерт? Первая скрипка — немец, герр Шмидт, мой знакомец и, прежде, до Хёста, также и сосед, обитающий нынче в другой, лучшей комнате; он составлял мне компанию в посиделках с сигарами, за что ему, полагаю, прилично досталось от доктора — здоровье, понятное дело, нужно беречь, тем более безнадёжно утерянное. Потом наши пути разошлись: состояние его ухудшалось одно время, точно Прометей к скале, он был прикован к постели, но теперь, слышу, голос его вполне бодр. Разве что… выглядит он нынче куда хуже прежнего, должен заметить, с изрешечёнными глубокими морщинами щеками, с тёмной, в старческих пятнах, плешью, невыразительными, тусклыми глазами… а между тем он немногим старше меня. «Послушайте, послушайте, — щекочет мне ухо губами Фюлесанг, — вас заинтригует…». — «Чем же?». Шмидт рассуждает о войнах, политике, и роли своих соплеменников в истории; он говорит со знанием дела и с изрядной осведомлённостью, из чего Фюлесанг заключает, что Шмидт регулярно штудирует свежую прессу. «Немногие здесь получают газеты, — вздыхает Фюлесанг. — Конечно, всё это для отвода глаз, чтобы не сесть в лужу перед обществом… Впрочем, это не облегчает моего положения…». — «Положения?». — «Именно, дорогой Лёкк! Я умолял его выделить и мне хоть подшивочку, но он делает вид, будто всё это вздор и ничего такого нет и в помине!». Соглашаюсь: Шмидт — человек до неприличия скупой, что есть, то есть. «Вот-вот!», — Фюлесанг вдруг лиловеет, словно бы переживая, что оговорил невиновного и, кисло улыбнувшись на мою невинную шутку, будто немец не хочет, чтобы Фюлесанг пользовал газеты на самокрутки, умолкает.
Противостоит Шмидту профессор Сигварт, сухонький долговязый старичок с клочковатой растительностью под носом и на подбородке и острым живым, чуть смеющимся, взглядом, похожий на хитроумного идальго Дон Кихота со старинных гравюр; он также увлёкся и говорит, как заворожённый. Уж этому-то, думаю с некоторой спонтанной симпатией, газет наверняка не жаль!
— Германия, милостивые государи мои, — вполне себе здраво провозглашает Шмидт, — суть средоточие всех созидательных сил Земли и духа модернизма, не чурающаяся, в то же время, великого прошлого, именно на нём, собственно говоря, и поднимающаяся! Молодая поросль пробивается на железном поле в огонь костров, через марксистское мракобесие и монархическую немощь. Никому не под силу остановить бурный рост! Если Британцы задумают обрезать эти ростки, если эти невнятные Болдуины-Дизраэли-Чемберлены или кто там у них ещё есть, поднимут на них руку со своими ножницами, эту руку им оторвут; если поднимет голову какой-нибудь француз, возомнив себя новым Бонапартом, найдутся люди к востоку от Эльзаса, кто даст ему по этой голове. Америка слишком далеко и занята исключительным самолюбованием и самовлюблённостью, доллар стал им богом и совестью, будь они прокляты. Рим? Засилье глупости и порока, говорю я вам. Рима больше нет! Он закончился в тот момент, когда все эти Медичи и Сфорца стали сажать в Ватикан своих родственников. Все эти государства нелепы и ничтожны по сравнению с юным, полным сил народом, набирающим силу на своей земле, у них нет будущего, у нас, германцев, есть.
— Всё это близко к истине, — не менее здраво возражает профессор, — если бы не одно «но». Как бы ни были… слабы указанные вами нации, объединившись, они ни в коем разе не дадут Германии, обрастя мясом, вновь осознать себя империей — наивность дорого им обошлась, ох, и дорого же — никто не будет более заигрывать со львом, место которому — в клетке.
Шмидт только и усмехается:
— В клетке, ха-ха! А теперь Германия не империя ли?
— Трудно сказать…
–…Пережив позор, обновившись-то, Фениксом восстав из компьеньского пепла… Быть может, вы чего не заметили? Лев в клетке — надо подумать! Раскройте глаза!
— Трудно сказать, — продолжает осторожничать Сигварт, — экономика демонстрирует несомненный рост после всех невзгод — инфляции и так далее… национальный дух опять же…
–…И новый национальный лидер, вождь, ведущий страну к доселе невиданным высотам?!
— Вождь… Возможно…
–…И все программы, союзы, прокламации! Каково!
–…Но всё же союзники…
— Ах, союзники! Антанта! Чепуха! — клокочет Шмидт. — Чепуха, говорю я вам! И привязались же к этим союзникам! Где они, где, скажите на милость?! Заняты грызней, самолюбованием, отягощены волнующимися колониями… Да и вовсе уповать на согласие между бывшими союзниками — глупость, никогда не быть им настолько близким, чтобы дать отпор бравому пруссаку.
Лицо Сигварта проясняется, он держит удар:
— А не забыли ли вы, Шмидт, одного восточного зверя, который всегда дремлет до поры, пока не приходит время спасать Европу от очередного антихриста? Боюсь, забывчивости вашей не разделяют бравые прусские собратья — бывало, им доставалось, когда они, полные самонадеянности, заходили в тот лес, где сей зверь обитал.
— Вы имеете в виду польского орла? — со всей серьёзностью спрашивает немец. — Ну, так орёл — птица, а вовсе не зверь.
Приглушённый смех за столом.
— И ребёнку ясно, что я имею в виду русского медведя, — улыбается профессор, и для пущей наглядности бросает взгляд на меня.
Наступает Шмидтов черед зубоскалить:
— Что я слышу, дорогой профессор, вы серьёзно? Вот уж не думаю, будто мы когда-нибудь вспомним о данном звере, уверяю вас, и скорее турки вновь обретут некое подобие силы, нежели русские вернут себе былое могущество.
— Турки и рядом не стояли рядом с русскими, — с претензией утверждает Сигварт, — даже когда они держали в страхе всю Европу и могли, как по паркету, с музыкой парадным маршем, от Босфора дойти до Вены, русские побеждали их. Но речь вовсе не об этом — я, в свою очередь, уверяю вас, что Германии не бывать более настолько сильной, чтобы дойти до мирового господства. Великие державы неохотно разыгрывают такие карты, и едва только голова немцев начнёт подыматься, как против них возникнет коалиция, равной какой прежде не было даже и в прошедшую войну.
Наконец — я всё ждал этого, и вот случилось! — речь за столом заходит о двумя годами ранее ставшем канцлером в Германии Гитлере. Но помимо виновато шепнувшего мне: «Гитлер, всё-таки, голова!» Фюлесанга, никакой поддержки Шмидт здесь не обнаруживает — общество вдруг оказывается слишком увлечённым трапезой. И в это время я чувствую на себе пристальный взгляд бывшего немецкого подданного и недавнего моего приятеля. В этой среде мы — единственные иностранцы, и он, разумеется, ищет у меня союза, несмотря на то даже, что, спутав с Польшей, выставил в невыгодном свете Россию. Все норвежцы за столом единодушно высказались Гитлеру в неприятии, а профессор Сигварт изрёк, как на месте «австрийского неудачника-баталиста» в более выгодном свете смотрелся бы кто-то более культурный и образованный, например, писатель либо учёный:
–…Хоть в целом политика его лично мне безразлична! — и тут же примеряется к этому посту парой-тройкой собственных, куда более, по его разумению, достойных персоналий, Эйнштейном, вот, либо известным Фейхтвангером…
Благодарение Богу, что не Кафкой!
— Нет, ну по сравнению с этими, Гитлер — душка! — беззаботно мило, стараясь приободрить немца, болтают дамы, но лишь приводят бравого антисемита Шмидта в инфернальное бешенство:
— Фейхтвангера?! — побелев, кричит он, демонстрируя обществу совершенное знание творчества данного литератора. — Этого жида! Нет, вы все не в своём уме!
…А сам меж тем под столом отчаянно прижимает ногу мне носком башмака: пробудитесь же, впавшие в летаргию политические чувства — ну же, Лёкк, ну…
Понимаю, чего хочет от меня Шмидт, но сам уже давным-давно далеко отсюда, в своей комнате, курю свою душистую сигару, вдыхаю дурманящий чад. Когда воспаляется, нарывает тоска, мне решительно безразлично, разгорится ли война, и кем будет развязана, — Гитлером или королём Болгарии, — кто на кого нападёт первым, — люди, разбивающие яйцо с острого конца или разбивающие с тупого, — и сколько народу пожрёт это всепоглощающее пламя. Ум сдаётся на милость желаниям, стремится к отдохновению, свет потихоньку начинает уничтожать меня, делать бессильным, и обращается мне смертельным недругом.
И мне теперь точно не до Гитлера, не до политики, не до польского богомола! Пропади оно всё пропадом!
— Шмидт, имеется у вас пальто? — морщась, спрашиваю.
Сигварт уже посмеивается, предвкушая полный разгром противника; он полагает Лёкка за своего союзника, будто бы с намерением начал тот нести всякую чушь не по делу.
Немец открывает рот от удивления:
— Пальто! Есть ли у меня пальто?
— Да, пальто, — говорю, — чего тут непонятного?
И в голове не укладывается, восстаёт: посреди разговоров о судьбах Европы, всего мира даже, русского занимает какое-то пальто!
— Пальто… — Шмидт шевелит сухими губами, и далее, странно дёрнувшись, опустившимся, угрюмым голосом: — Какое такое пальто, не угодно ли объяснить?
За столом вновь разгораются отдельные всполохи смеха.
— Пальто, — говорю, — длинное, тёплое, с рукавами…
Шмидт становится жалким и будто тает, всасывается в свой стул. Смешки усиливаются, перетекая во что-то родственное улюлюканью.
— Но как же это… зачем…
— Чёрт возьми, Шмидт, — кричит раззадорившийся, вечно красный, Фюлесанг, — вы не знаете, что такое пальто?! А мы считали вас образованным человеком…
Шмидт открывает рот — в воздухе шлепок откупориваемой бутылки — но молчит.
— Нет-нет, господа, — говорю, — не спешите! Подозрения господина Шмидта небеспочвенны. Пальто… пальто — это… как бы объяснить — не совсем предмет туалета.
Фюлесанг чуть не падает со стула.
— А что же это такое?
Я, серьёзно:
— Аргумент международных отношений, да!
— Что, что? — Шмидт будто бы пробуждается от летаргии. — Каких отношений?
— Международных, дорогой Шмидт, международных, — говорю, и далее, под лавинообразно нарастающее веселье полуденного скучающего общества, разъясняю: — Вот полюбопытствуйте: шерсть — английская; пуговицы и фасон, без сомнения, по парижской моде; дурацкий хлястик облезлым песьим хвостом — позади, неизвестно зачем и отчего, но вроде того, как на шинели кайзеровского образца; и, да, конечно: длинное двубортное, на меху, с отложным мохнатым бобровым воротником — красота да и только! — едва ли не русское… В общем, от каждой нации понемногу и того, и того, в общем, политическая коллизия, Мировая Война, помимо всего прочего, в общем и целом! Понимаете, вы?!
Ничего не понимает — багровеет, затем наливается алебастром, и начинает трясти головой, точно умалишённый, досадуя и сказываясь тяжко оскорблённым. Помутнев, маленькие глазки стекленеют, и, того и гляди, выкатившись из орбит прочь, зазвенят об пол тысячей мелких осколков.
— Ну, дружище, не принимайте близко к сердцу, — едко говорит профессор под гиканье общества. — Стоит оно того? Удача — дамочка норовистая, улыбнётся вам в иной раз!
— Да, да, Шмидт, бросьте! — поддерживает пресытившееся весельем общество.
Подают послеобеденный чай. Ситуация сглаживается, и только Шмидт сам не свой, глядит по сторонам, будто бы никого не узнавая. Когда откланиваюсь, Шмидтов немигающий взор припаян к месту, где я только что находился; в этот момент он выглядит квинтэссенцией глупости.
Давным-давно ясно: пальто он не носит, предпочитая пончо, тунику, перья или же просто-напросто выдубленные звериные шкуры. Либо же, если и носит, то из-за своей немецкой скаредности, ставшей притчей во языцех, просто не выручит им, удавится, но не выручит. И несказанно жаль, между прочим: некоторые надежды определённо были связаны с ним — всё-таки мы одного сложения…
***
Но приходит пора собирать камни — она всегда приходит, рано или поздно!
В комнату тащусь по стене, а вползаю на четвереньках…
Но приюта — не сыскать! Пространство затоплено светом, ярким, упругим, жирным и омерзительным; в кричащей пустоте комнаты солнечные лучи — нечто торжественно материальное. То, от чего бежал, будто приговор, настигает и здесь, ведь окна голы — гардины сняты во избежание неожиданностей. Каких? В приличном обществе об этом не говорят, но Стиг полон подозрительности; будь гардины здесь, его сон вряд ли дышал бы спокойствием…
Дурно, скверно… И отчаянно размышляет воспалённый мозг!
Глаза суетливо бегают по комнате. Кровать! Забиться, скрыться, сгинуть… Не то, не то!
Шкаф! Стремглав к вместилищу барахла и одиночества! Внутри умиротворяющий морфий сумрака, примиряющий меня с болью, и даже поднявшаяся пыль на пару с тяжким воздухом — не помеха. Но… всё же гардины… мне нужны гардины, обязательно нужны! Пусть даже ценой некоторых стратегических уступок нужно вернуть их.
Немец удручён, возможно, ему хуже моего, возможно, он одержим тем, что называют ненавистью. Ну, и пускай: с радостью дарую ему возможность дышать одним воздухом со мной! Я хотел этого, душа трепещет в горячей надежде: нынче ночью проникнет через вечно незапертую дверь некто с ножом в роковой руке, и некто этим будет он, Шмидт, и в мыслях у него — месть, без жалости, без сострадания. Явись же и покончи со всем, Шмидт — что терять тебе и что терять мне?! — будь добр оборвать нить лишней бесприютной суматошной жизни! Я лишь буду тебе благодарен!
Алчу ненависти… Любой ценой, любой ценой! И добьюсь, иначе остаток жизни — совсем ни к чёрту, благодарение питающим ненависть ко мне! Пою Осанну тебе, дорогой друг Шмидт, за тот воспалённый полубезумный взгляд; славословлю за хладнокровное молчание мою Фриду, и смуглую незнакомку, сиделку старухи Фальк, в ужасе бежавшую от меня, также. О, презирайте меня, ради бога, я чувствую себя в своём уме, пока злословят по мою душу, вы все теперь — мои критики!
Я видел её, я был потрясён! Невероятно, случилось быть ей у меня недавней ночью, ей — кому же ещё?! Пристальный оценивающий, но и рассеянный, взгляд, пылающие губы, прядка тёмных волос на лбу — ни с кем ни спутаешь! Крепко-накрепко в памяти и образ сам, и глаза, «очи чёрные», жгучие в сиянии дня, с солнцем, играющим в них, как в брызгах водопада. Никогда не боготворил тёмных глаз, но даже и меня, случалось, будоражили глаза Ольгины, что уж говорить об остальных!
Весна 18-го, Москва, суетливая привокзальная улица.
В кармане — плацкарты до Петербурга, обозванного теперь, точно собачьей кличкой, Петроградом, по погребённой под остатками собственного величия стране, и далее до Гельсингфорса, вложенные в недавно полученный шведский паспорт, в Выборге под дипломатической защитой ждёт Алекс с дочерью, над землёю весна и запах сирени, а мне тоскливо. Теряюсь с дрожью в лабиринтах глаз, барахтаюсь, сердце щемит в груди, и дыхание безнадежно сбито. Уже кашляет на перроне за вечным курением своим старичок-локомотив, посапывает, зовёт. Кругом разноголосье, свистопляска, шум толпы, прощальных и приветственных окриков и слов, кругом изобилие звуков, и только мы глотаем, словно слёзы, безмолвие. Маленькая ручка — в моей широкой ладони, и точно тонет там. Я — высокий, как дерево, она — крохотная, и смотрит на меня откуда-то с земли, задирая голову; ей неудобно, но она упрямится.
— Тебе пора, — доносится до меня голос.
Да, мне пора, Ольга! Ты понимаешь, что мы не увидимся больше?!
Она кивает, возможно, этому, возможно — нет, один раз, озирается, потом кивает ещё. Сияющая жемчужина скользит по смуглому яблоку щеки, там, где, доживи до старости она, верно, прогрызла бы бороздку… Она давно уж не та угрюмо плачущая о счастливых несчастьях своих двенадцатилетняя девочка, ей почти восемнадцать и морщинки у глаз обостряют, то и дело, искренность неизбежного увядания. Но я не думаю о предназначении её, не думаю о том, что мещане, маменька с папенькой, для демонстрации классовой сознательности сосватали её какому-то, в принципиально засаленных гетрах и несвежей косоворотке, место которому — на фонаре, меньшевистскому балаболу. Бесценность мгновения, переменчивость ощущения, несвоевременность — вот всё, о чём я думаю!
Благоверный в истоме, измученный ревностью, болтается где-то по этой нелепой своей огромностью Москве, протирает собой полы пельменных, назад ожидая «черноглазого своего ангела». Меня ждёт супруга, она засыпает меня письмами и умоляет не тянуть с приездом, потому что на границе неспокойно. В разные стороны так и тянут нас. Порою хочу послать к чёрту всё, всё, без какого бы то ни было исключения, ещё чаще, уверен, об этом переживает она, но… Как же зыбко всё! Привязанность не кажется слишком основательной, чтоб приносить в жертву ей всё, да и не привязанность то вовсе… и не влюблённость, и не страсть… А что же? Дружба? Какое-то уродливое, малоприменимое к нам впечатление оставляет слово, какую-то серую зимнюю паволоку, нечто невысказанное, трудно выразимое… Но что тогда, что? Глядя на тёмную линию подбородка, на луки бровей, на крутой, страдальчески скомканный лоб, обманчиво блуждаю, будто в дремучей чащобе, в сомнениях.
Вот только паровоз блуждать не желает — его можно понять!
С последним свистком, бесцеремонно растолкав плакальщиков, цепляюсь за подножку…
И взяла тоска себе имя её, и обратилась всем для меня: тоской бранился, тоску злобно пихал в мундштук, тоску же и бликом лицезрел в равнодушном, посечённом косыми дождинками, вагонном стекле. Заволокло память о рассеянной, где-то детской всё ещё, в чёрном платье и горестном капоре, фигурку шалью маслянистого паровозного дыма, укутало, и с тем всё кончилось. Потом… только бесконечные поля и леса пропащей моей Родины скорбным строем, склоняясь, вышагивали предо мной, погружённым в думы, как в океан, терзающимся о своём.
Подумать только, лишь много лет спустя проглотил обиду я на тот злосчастный утонувший в копоти паровоз…
Ольга, мне пора, правда твоя! Твоя, и хмельных легкомысленных лет. Когда напольные ходики в кают-компании яростным и гулким боем констатируют гибель старого и рождение нового дней, я вновь надеюсь оставить сей мир, а вместе с ним и кровоточащую память. Впрочем, надеюсь каждый божий день, и каждую божью ночь пытаюсь уснуть в обнимку с надеждой, но, обманутый, вновь и вновь укрепляюсь в том, что истинно искренне лишь неизбежное — расставание, увядание, смерть… Всё остальное — лживо, переменчиво, несуразно; всё остальное — тлен.
Близится вечер. Отдав всё земле, умирает, чтобы воскреснуть завтра, солнце. И мне лучше.
Выскальзываю из тени, сажусь к столу писать Хлое. Скоро явится ненаглядная Фрида — желательно успеть до её прихода.
IV
Конец ноября. Утро.
Хлоей передано пальто; это не заняло много времени, — она знает моё сложение, и одежда пришлась впору, — доброе пальто цвета воронова крыла с обшлагами и хлястиком, тёплое до одурения. Пришлось подождать, но ожидание увенчалось успехом, и это несомненная радость!
Сама божится приехать к следующему Родительскому, отговариваясь наличием всяческих хлопот: сопроводительное письмо — образчик изысканного красноречия.
Хочу видеть дочь, без сомнения, и, одновременно, не хочу…
Явится, стремительная, деятельностная, возьмёт всё в свои руки — кто знает, чего лишусь я тогда?! Гардинами дело не ограничится, ясно — она будет подбираться к сигарам, она уже к ним подбирается… Передаёт всё меньше, я принужден экономить, откладывать окурки, скрывать их в носках и в подполе, и… трястись от каждого шороха — как бы не прознали, не обнаружили. «Пришли мне сигар, будь добра!», — молю устно и эпистолярно. А в ответ: «Купила тебе свитер, носков, рукавиц…». Благодарю! Носков, рукавиц, свитеров некуда девать, и в скорости, кажется, распахнёт двери Лёккова галантерейная лавчонка, хотя лучше бы открылась табачная. Но сигар-то… сигар — коробка на целый месяц, извольте… Но, так и то неплохо, как говорится, от щедрот. Скоро, глядишь, полкоробки на месяц, затем четверть, затем… Так и до одной штучки докатится — бррр, даже мысль такая вызывает оторопь!
Хлоя… Так и звенит в ушах зычный, выпестованный с намерением для многолюдного общества (потому что проникновенный, вкрадчивый припасён ею для меня), голос: «Родитель мой (не обращайте внимания!) — ворчун и брюзга, от этого и оторопел!». Конечно, ворчун, конечно, брюзга, но о доброй душистой сигаре — миленькое дело! — не грех и обворчаться. О сигаре, и о…
— Добро пожаловать, Фрида!
…И о разлюбезной Фриде, конечно!
Бах! — едва не сносит с ног распахивающаяся дверь. Молчаливый цеппелин с полустёртым «Frida» на покатом борту крушит крепчайшие торосы бездеятельности — мощная корма выкрашена серым и уж пооблезла, взгрустнулось и поникшей на флагштоке тряпице. Лёкк же, напротив, исполнен вдруг несносной напускной механической радости — кружится разряженным в новом пальто в жарко натопленной комнате, и всё ему нипочём.
— Фрида, погляди-ка только, что есть теперь у меня! Пальто! Хлоя передала, любимая дочь, теперь я могу гулять в парке. Что скажешь? Будешь ты сопровождать меня?.. — и лезет дурацкая радость эта изо рта, как рвотные массы.
Но есть дело, будто, ей до пальто или моей радости?! У неё другая цель, в руках у неё нечто. Прищуриваюсь: судно? Именно! Сверкающая лакированная посудина! Нежно осматривается кругом, взвешивается, ставится на пол, медленно-медленно, со зловещим скрежетом, двигается под кровать, соседом к такому же блестящему щёголю-горшку…
Останавливаюсь, замираю: отрывки, обломки жизни стремительно, огнями проходящего состава, мельтешат в глазах. «Конец!?», — копошится в голове противоречивая спонтанная мысль.
Потом смеюсь, всё громче и неистовей, до колик захожусь в хохоте. Не глянув на меня, оставляет комнату Фрида, а я не кидаю вслед проклятий, радость душит меня.
А Стиг-то — голова, нечего сказать! Кажется, ты полагал, что преподан ему урок? Ну уж… Он иного мнения и «расположение» к рабу Божьему Лёкку его очевидно: «Я не враг вам, Лёкк, и добра желаю от всей души. Будьте любезны: к оплаченному номеру в нагрузку ещё и эта вещица. Оторванная от сердца, удобная и красивая, я бы и сам пользовался ею, не сомневаясь, будь на вашем месте».
К чёрту всё это! Гладкое лакированное судно или энциклопедический словарь, небытие или жизнь, погибель или вечные муки — не всё ли одно?!
Поводя крутыми, как Доломитовые Альпы, бёдрами, уходит Фрида — краешек белого передника за дверью; когда же одумываюсь и хочу метнуть принесённое вслед ей, жгучая неприязнь к самому себе останавливает руку. Бедняга, зачем?! Если всё пойдёт так, как теперь, не придётся ли в скорости всё это ко двору?..
Я давно не видел Шмидта, немца, ни слуху, ни духу с самых тех пор, как стращал он общество германским созидательным началом. Интересуюсь у толстяка Фюлесанга, с которым они теперь соседи и наперсники: где? как? что? Тот наставляет на меня полные сочувствия свиные глазки и качает головой: Шмидта-то, дескать, уж нет в живых…
–…Такое, знаете ли, несчастье!
— Да правда ли это?!
–…Будто не слыхали?! Шмидт покинул особняк, но так и не вернулся, и никто не знает, куда он запропастился. Сиделки шепчутся, он на том свете; возможно, это так и есть…
Ничего особенного — объясняюсь — я не выходил несколько дней, и не знаю новостей.
–…Но ведь престранно же, не правда ли, — исполненный напыщенной серьёзности, продолжает Фюлесанг, — совершенно здоровый человек взял и умер!
— По-вашему, это немыслимо?
Он смущается, но щурится, будто ослышался.
— Вот мы и думаем все тут: он просто потерялся, а всякие толки…
Удивляюсь: неожиданно, что Фюлесанг развивает такую беседу.
— Сиделкам всё ж таки лучше знать… — пожимаю плечами. — Нет?
Фюлесанг таращится на меня, как на безумца.
— Но Стиг-то, Стиг — молчок! А кто сиделки, как не обслуга? Что стоит сочинить им побасенку и самим в неё уверовать?! То-то же… Да и неужто б не известили нас?! — я вновь пожимаю плечами, а он хватает меня за рукав. — Послушайте, умирает один из нас — отчего? почему? — мы же не можем быть сыты только слухами. А значит — ничего необратимого, это точно! Да мы и не верим! Не верим, вот ни капельки! Разве что…
Разве что… Ах, это туманное «разве что», хранящее в себе многое и ничего, глубокомысленное и поверхностное!
— Разве что?..
— Что?
— Вы сказали «разве что…».
— В самом деле?
— Именно! Что это, как не начало новой фразы?
Мнётся.
— Да, пожалуй… Даже и не знаю… Поистине, нелепо и говорить всерьёз!
— Всё-таки расскажите.
— Наверное, не стоит…
— Ну, же… Я весь во внимании!
— Ну, хорошо! — заговорщически оглядывается и срывается на визгливый дребезжащий шёпот. — Госпожа Розенкранц видела гроб…
Пауза. Фюлесангова блаженная ухмылочка вовсе не свидетельствует о какой-то там осведомлённости, скорее напротив… Что ж, верить — не верить?
— Госпожа Розенкранц видела гроб?.. — брови на моём лбу гусеницами взбираются вверх.
Немедленно оговаривается:
— Ну, или книжную полку…
— Полагаете, между ними никаких различий?
— Ах, я не знаю! Работники грузили нечто как-то рано утром на телегу, вроде ящика или футляра — госпоже Розенкранц привиделось это гробом, но затем она поняла, что это непременно книжная полка. Госпожа Розенкранц — натура впечатлительная, она и сама не понимает, как можно было ей попасть впросак!
— Впрямь она обозналась? — осторожно спрашиваю.
Ещё один пронизанный непримиримостью взгляд.
— Но… господин Лёкк, сами подумайте, может, разве, быть это что-то иное, кроме книжной полки?!
Задумываюсь, чешу затылок: и верно ведь, какой такой ящик, помимо книжной полки, можно выносить с первыми петухами, именно книжной полки… Бритва Оккама! — я даже улыбаюсь напрашивающемуся разрешению запутанной задачки!
–…Словом, Шмидт пропал — ясное дело! — проводит жирную, как он сам, черту, лёгкий на расправу Фюлесанг.
— А вы сидите сложа руки… — подначиваю.
— То-то и оно, любезный господин Лёкк, что не сидим. Но что мы можем сделать?! Устроили переполох, обыскали парк, заглянули во все щели и углы, а толку…
— А что ж Стиг?
— Я взял на себя труд говорить с доктором — он проявил участие, и обещал послать людей отыскать Шмидта.
«Совершенно здоровый?.. Взял и умер?.. Невообразимо! Точно пропал, пропал ей-богу!».
— И что же, послал? — интересуюсь участливо.
— А то как же! — заявляет Фюлесанг со всей ответственностью. — Всё ж таки человек…
— Что ж, видел ли кто-нибудь этих людей?
— Никто не видел, по правде говоря, — говорит Фюлесанг и тут же обиженно, поджав мясистые губы: — Вот ещё один неверующий Фома… Послал, не сомневайтесь! С чего ж быть господину Стигу столь жестокосердным, чтобы бросить на произвол судьбы человека?!
«Кто же первый, тот, другой неверующий? — думаю я, и насилу сдерживаюсь, чтобы не расхохотаться. — Впрочем, нетрудно будет распознать: колеблющийся, сомневающийся, небритый, без гардин… В общем, сродни где-то и мне».
— И каковы ж результаты поисков? — спрашиваю.
— Не знаю, увы. Лгать не буду: я Шмидта более не имел чести наблюдать, ни за обедом, ни в парке, ни вообще где-либо в особняке — комната его так и пустует — но вот госпожа Визиготт уверяет, будто прогуливался тот аккурат под её окном, и, окликнутый ею, даже сделал знак рукой.
— После пропажи? Как же это так?
— Большой вопрос! Что тут можно подумать?! Ясно, что Шмидт-то жив-живёхонек, но вот возвращаться в общество отчего-то не спешит и, кажется, показался госпоже Визиготт лишь в подтверждение — жив, дескать…
— Странное дело!
Прогуливающийся под окнами Визиготтихи беспечный вполне себе живёхонький немец ложится на душу куда слаще гроба госпожи Розенкранц, я даже вполне готов уверовать, что слабые глаза не сыграли с госпожой Визиготт какой-нибудь шутки. Даже так: хочу верить в это — вот в чём суть! — желание нелегко задушить. Однако и убеждать себя при очевидности обратного…
Тучный, протяжный исподлобья, взгляд Фюлесанга, между тем, совсем теряет стройность и осмысленность, глаза начинают бегать, и я, исключительно для подведения под разговором черты, высказываю вслух наболевшую мысль:
— А может Шмидт и впрямь умер, хоть бы и совершенно здоров, нет?
Фюлесанг болезненно нетерпеливо подёргивает плечами: и отвечать-де на такой вздор не желаю, и вовсе у меня куча дел, что это я задержался с вами.
Ответа и не ищу: знаю наверняка, Шмидт отошёл в мир иной, иного и быть не может, видение госпожи Розенкранц с ящиком в утренней мгле только укрепляет в этом! Отчего ему, собственно говоря, не умереть? Оттого, что общество против? Или оттого, что он — «совершенно здоров»? Умирают и здоровые — скоропостижно, случайно — обычное дело! Если б Шмидт только был здоров — куда там! Неточные вопросы, скользкие… Вернее было бы спросить, от чего насквозь прогнивший, отживший, износившийся, как старые брюки, немец Шмидт не мог бы помереть.
А чем похвастаться любому из пребывающих здесь?!
Мимолётного взгляда на того же Фюлесанга довольно, чтобы гипотетически предположить причину грядущей его смерти, хотя для многих его бед и полу-бед развивающейся семимильными шагами медициной не выдумано ещё наименований. И покуда молодой учёный, плоть от плоти медик, Стиг, будет мучительно корпеть над истинной причиной, до лучших времён сдадут в архив все Фюлесанговы потроха с заключением: «Причина смерти — усложнённые отчаянным тщеславием неудовлетворённые амбиции», хотя на деле первым в истории скончается он от плоскостопия.
Шмидт исчез… Нет, испустил дух, что тут греха таить, вот так дело!
А ведь мы расстались неприятно, если не врагами, то настороженно, недружественно, и, конечно, затаил он обиду. Знаю, бывали нередкими с ним провалы в памяти и приступы немотивированной агрессии, так что, вероятно, он мог и подзабыть наше с ним недопонимание, сорвав зло на ком-нибудь из персонала, но от неприятного осадка это не избавляет. Что нам-то с ним делить, за что друг друга ненавидеть? Думаю, если б представилась возможность выправить положение, я бы что-то сделал для этого, пусть бы и в ущерб себе, пусть даже и назвав Гитлера грандиознейшей фигурой со времён Фридриха Великого. Мне нетрудно, и, кроме того, это ведь вполне может быть, и в этом я бы не погрешил против истины. Правда, нет никакой гарантии, что бедняга Шмидт не скис бы в совершенную простоквашу вследствие чего-то иного, хоть бы от восторга осознания того, что Лёкк восхитился Гитлером.
В раздумьях едва замечаю ежеутренне ожидаемое явление — старуху Фальк на прогулке. И всё та же незнакомка с ней; всё время только издали в окно вижу её, и никак не могу разыскать в особняке без лишнего внимания. Да, занимательно, всё же мне думается порой, что её, моей незнакомки, на самом деле не существует на земле — её нет ни днём, ни вечером, — да и утром она спускается к нам с небес, — всё же мне хотелось бы думать, что прибежище её небеса, а не ад, — для того лишь, чтобы вывезти старуху в парк, словно бы никто не справится с этим делом лучше её. Затем растворяется она в затхлом воздухе «Вечной ночи», серым туманом возносится в свои высокие чертоги, оставив по себе лишь воспоминание в воспалённой фантазии некоего писателя, вмещающем и так столь многое и удивительное.
Впрочем, в шкафу — долгожданное намоленное пальто, и я ещё помню, как и куда нужно вставлять руки. Пожалуй, такую возможность узнать, реальна ночная гостья либо нет, преступлением будет упустить.
В парадной нос к носу сталкиваюсь со Стигом.
С ним или же с его мраморным бюстом — трудно понять.
Он подготовился к возможной встрече, изрядно попотев над словарём, и выписал пару любезностей на русском языке, которые теперь, высокопарно выводя слоги, и изрекает. Всё это не к добру — он серьёзно решил взяться за меня — одними разговорами и судном я, вероятно, не отделаюсь. Впрочем, в голове уже созрело новое письмо Хлое, которое, если всё верно сделать, позволит мне быть в покое: ради бога, не нужно мне ни носок, ни шарфов, ничего подобного, а лишь только коробка сигар, да, передай мне завёрнутую в обложку от абрикосовой пастилы сигарную коробку, и круглую сумму наличных денег для уважаемого доктора Стига в придачу в качестве платы за спокойствие последних месяцев жизни отца. Чёрт с ним, уж и Фриду вынесу я, мне не встанет это в труд, тем более что я уж с ней попритёрся, но вот разговоры по душам с доктором навевают странные настроения, от которых, смирившийся и где-то даже приветствующий свою грядущую участь, человек, вполне может тронуться рассудком загодя.
На приветствие доктора ответствую по-фински — на этом наш краткий филологический поединок завершается, а завершается он позорным бегством доктора в свой кабинет.
Ликуя, провожаю его глазами — напрасно, видимо.
Не отдалившись и трёх шагов, он поворачивается, и стремительной, но странно-тяжёлой, чугунной поступью идёт обратно.
— Пораздумали вы над тем, о чём имели честь мы толковать?
— А мы разговаривали? — рисую милую улыбочку. — Когда же?
Ни один мускул не искажает сокращением его гладкого лица.
— Неделю назад тому, после Родительского…
— В самом деле?! Ах, да, что-то припоминаю — в кают-компании, за вечерним чаем… Да, да!
Доктор хмыкает.
— Ну, пусть так, пусть за вечерним чаем… Вообще забывчивость ваша странна — всё же мы нечасто видимся, вернее, не так часто, как следовало б и мне бы хотелось! Ну, да ладно — не суть. Я говорил с вами добром, любезно, по возможности, и, кажется, был прекрасно понят, я, по крайней мере, уверен в этом. Так всё же очень хочется услышать ответ.
— Ответ о чём? — интересуюсь. — О том ли, чтобы перенести кладбище из прибрежного городка к нам в парк, открыть филиал, так сказать? Разумеется, я согласен — вот вам ответ! Да и нелегко не согласиться с неизбежностью…
— О том, чтобы проявить мудрость, обычно присущую людям вашего возраста и опыта, и быть чуть более покладистым. Вопрос не праздный, я хлопочу об этом не из особой любви к вам — это необходимо вам самому. Я долго думал: характер… нрав… вот загвоздка, вот что вас разрушает! Это разрушило прежнюю вашу жизнь; и нынешняя, полюбуйтесь — уже изошла трещинами — не оттого ли?
Нынешняя… прежняя… Положим, о нынешней возможно что-то сказать, если вообще называть это жизнью, но что ему с прежней?! Вообще мрак…
— Вы напрасно вернулись, доктор Стиг, — отвечаю. — Время не терпит. Бедная Фрида уж утомилась ждать вас с отчётом о злодеяниях, совершённых Лёкком вчера. Мыслимое ли дело оскорблять даму ожиданием?!
Стиг, нужно отдать должное, ангельски (либо дьявольски?) терпелив — и бровью не повёл оттого, что я назвал нашу Фриду дамой, хотя в Moulin Rouge публика, забыв о том, что она почтеннейшая, непременно каталась бы по полу. Беда, только, что… слов-то явно недостаточно, чтобы Лёкк хоть частично проникся его искренностью, и все эти благонравные жесты, и все эти медовые слова — не впрок, даже не в насмешку. Кто бы насоветовал ему перелистать лишний раз Писание с Сыном Божьим свершающим различные чудеса — умножающим хлеба, вино и рыб, исцеляющим увечных, изгоняющим бесов, воскрешающим усопших… — и тем самым исподволь укрепляющим нетвёрдую тогда ещё веру. Быть может, доктор умеет делать то же самое, — в это вполне можно поверить, — но творит эти дела он инкогнито, и ни в «Афтенпостен», ни в «Верденс Ганг» нигде об этом не упомянуто.
— Да поймите ж, упрямец, — говорит он далее, — я вовсе не враг вам, что бы вы там себе не возомнили, а уж о вашей дочери, госпоже Хлое, и думать так, ей-богу, грешно!
Хлоя?! Имя громом гремит в голове и понуждает задуматься, растеряться — не сразу оправляюсь от удара. Случайно ли это либо же нарочный ход? С чего это он вдруг поминает Хлою, и отчего по имени, легко, просто так, панибратски, хотя она вроде как не молодая девчонка, а дама с репутацией, побывавшая уж замужем? Неужто, что-то упустил я, и они в союзе?! Нет, быть такого не может! Суждения её были однозначно резки: «пустой щёголь», «фанфарон», «несносный тип», «мороз по коже от него», и тому подобное — тот ею также не восторгался… Бред, наваждение, не более. Но, может статься, потом, как-нибудь и где-нибудь — дело молодое?.. Гм, но зачем ей тогда передавать мне сигары тайком от доктора и его шпионов? Или всё же… Тьфу!
Море вопросов — барахтаюсь, хлебаю жгучую соль, едва не иду ко дну. И всё-таки…
Нет, теряюсь, поскользнулся на льду, вот-вот упаду: давно уже сочинённое в уме письмо дочери, вдруг распыляется, на глазах теряет какой бы то ни было смысл. Что же делать?
— Само собой, не враг, — говорю тогда, — исследователь, психоаналитик, последователь Фрейда и Юнга… Что вас интересует больше? Откройтесь же: tanatos? mortido? Ведь об этом мы толковали, верно? О Хёсте, о госпоже Фальк, их чаяниях, их надеждах… о сущности их — вроде и здесь ещё, а вроде… и нет. За чашкой чаю-то об этом только и болтается, не правда ли?
Он пристально смотрит мне в лицо и даже как-то увеличивается в размерах, хладнокровно наплывает на меня мглисто-серым голубоглазым облаком.
— Я понял — всё ж таки вы просты, как двухкроновая монета — это обычная антипатия! Вы питаете неприязнь ко мне, верно?
— Нет, ну что вы, как я могу!
— Да, так и есть — ничему не переубедить меня! Я лучше думал о вас, а вы… вы — обычный нигилист, прямолинейный, как… как…
Пока он думает, насколько я прямолинеен, отвечаю ему вовсе не прямолинейно:
— И всё же — нет, это не вопрос симпатии-антипатии, нечто иное, быть может, столь же безыскусное, но… Я не доверяю вам, доктор! Недоверие отлично от неприязни, ненависти, и притом значительно, не находите? Я уважаю вас, но не доверяю! Но и это полбеды…
— Что же ещё?
— Вы не сможете ничего сделать, чтобы я вам доверял.
— Вот как! Для других смог, может, и для вас что-нибудь смогу? Вы упомянули уважение — оно взаимно; отчего бы не считать это точкой отсчёта? Затем же поговорить откровенно…
— Впрочем, я неправ, можете, пожалуй, и вы что-то сделать…
— Говорите же, я слушаю.
— Попытайтесь совершить что-нибудь… гм… эдакое, из ряда вон…
— А конкретно? — демонстративно извлекает чёрный блокнотик и изрядно источенный карандаш. — Я даже запишу…
И будто бы впрямь намеревается записывать — шуршит листками, слюнявит карандаш…
— Пожалуйста! — говорю. — Воскресите Шмидта, или самого Карла Маркса, поднимите на ноги вдову Фальк или беднягу Хёста, дайте язык нашей любимой Фриде, накормите чёрствой буханкой пять тысяч человек… Совершите чудо, доктор, наконец! Чтобы об этом трубили в газетах, чтобы весь мир говорил об этом, а не только вы солировали, и не только Хлоя, там, на заднем плане, аккомпанировала бы вам…
— Ваша дочь упоминала обо мне? — гладкое лицо доктора вдруг покрывается испариной откровенного интереса, где-то на бледных губах мерцает подобие самодовольной улыбки. — И как часто?
И вот опять: дурное предвестие — так, кажется, это называется… Он не возмущается моим грехопадением, не обличает богохульства и ненависти к идеям социализма, не бросается очертя голову доказывать, что Шмидт, видите ли, вовсе и не мёртв — «как только язык повернулся у вас сказать такое!» — он выделяет красной строкой имя моей дочери!
— О вас, поверьте, Хлоя не обмолвилась ни полусловом, — отвечаю, совладав с бурной рекой мыслей, — она сказала лишь то, что ни в коем случае не положит мои кости здесь, в парке, и не сделает из меня чучела для вашей коллекции, как, быть может, вы бы хотели.
— Ну, что за бессмыслица! — укоризненно и бесстрастно, будто самому себе, говорит он. — Какое ещё чучело! Какая ещё коллекция!
— Обычная коллекция! Всем известно… как собирают редких бабочек — ловят сачком и прокалывают тело иголкой, хрупкое крохотное тельце, затем — под стекло, пинцетом осторожно расправив крылышки. А ваша коллекция… вроде как в оранжерее или в ботаническом саду — редкие растения и овощи.
Карандаш с блокнотиком не пользованными возвращаются в карман.
— Хорошо, эту выдумку я оценил. А что делать вашим костям в парке?
— Там будет погост, я же сказал.
— С чего вдруг?
— Ну, как же, доктор: количество смертей у нас будет постоянным — по одной-две в месяц, это неизбежно, а в город возить покойников хлопот не оберёшься, да и муторно. А здесь, у нас в парке, чем не кладбище — ведь здесь был склеп! А эти умершие гнилые стволы, трухлявые пни — чем не надгробия?.. Вы слышали? — перехожу на таинственный шепот, приложив ладонь ко рту. — Что за толки ходят о Шмидте, его исчезновении? Будто он ушёл погулять в парк и не вернулся…
Лицо доктора непроницаемо.
— Тсс, ходит ещё и иное, — озираюсь по сторонам, и далее устремляю взор к высокому потолку, — будто Шмидт…
— Нелепица, вздор… — отрезает он, впрочем, бездушно, не злясь, не сверкая глазами, не меча молний.
— Да, толки толками, но человека-то и след простыл! Был, и нет. Что вы скажете на это?
— Я ничего не должен говорить, но… тем не менее, только для вас лично: господин Шмидт никуда не исчезал…
— Как это понимать? Он жив? Просто уехал, улетел, растворился в воздухе и материализовался где-нибудь в Монте-Карло?
— Понимайте, как хотите!
— Вот как! Вы молчите, вот и понимает общество так, что герр Шмидт… кхм…
Доктор с величавой вежливостью качает головой.
— Но где же он? — спрашиваю. — Укажите хоть приблизительную локацию — Норвегия, Германия, небеса, Преисподняя — не ровен час, постояльцы взбунтуются…
— Ну, бунтует здесь лишь один… — доктор равнодушно закладывает руки за спину, будто собираясь уходить.
— Скажите же, ради любопытства… — продолжаю, и это явно не походит на просьбу. — Хотя… можете не говорить… Это, конечно, относится к вещам метафизическим, вне постижения, вне понимания!
— Нет, — говорит он преспокойно, — это относится к вещам скользким, неопределённым, событиям и новостям, которые лишь предстоит узнать, образам грядущего…
Смотрю на эту блестящую шароподобную голову и восхищаюсь, искренне, подобострастно, где-то — даже на мгновение позабыл об Ольге и вдовице — как можно оставаться невозмутимым там, где и философ-стоик наложил бы на себя руки?! Это немного смущает, впрочем, не сбивая с толку; возможно, я бы и воспользовался случаем, если б не спешка…
— Хотите сказать, впоследствии всё откроется, и положит конец молве? — в голосе у меня появляется суетливая неуверенность.
Он отгибает краешек рта, так что видны великолепные и неестественно белоснежные зубы, и будто бы процеживает сквозь них слова:
— Именно, друг мой! Разумеется, я осведомлён лучше вашего, но… не всегда знание бывает к пользе — кажется, мы говорили с вами об этом, нет? И вот что добавлю: я готовлюсь к сюрпризу, и надеюсь обрадовать моих постояльцев хорошими новостями в дальнейшем…
Вздрагиваю — ещё не на улице, а уж подмёрз…
Но Лёкка не запутать, чёрта с два!
— Что это у вас во рту, доктор? — спрашиваю.
Настораживается.
— Язык, что же ещё!
— Да, но какой! Гляньтесь-ка в трюмо: не раздвоился ли?..
***
Вырываюсь наружу, будто со скалы бросаюсь в пропасть.
…И мигом плотная стена влажного холодного воздуха подхватывает, обступает — поди ж ты, узник, не слишком ли засиделся ты в своём каземате!? Дышу, дышу, а продыху — нет!
Тумана не предвидится, вместо того воздух снизу и на уровне глаз пронизан странной дымкой, пахнущей, очевидно, чадом — жгут листья! — и небо по-старушечьи плотно закуталось безнадежно серой мохнатой шалью облачности. Снега ещё не было, и все в ожидании! Все… Люди, дорожки, грязно-жёлтые, увитые плющом стены, вековые деревья, и сама Вечная Земля — время сна пришло, хочется покоя… И перина… перина сбита, одеяла — недостает. Остаётся лишь дождаться, напиться терпения и дождаться; за ожидание, как всегда, воздастся сторицей.
Большой старинный парк, мало ухоженный (и чем только занимается садовник?!), заваленный павшей листвой, с убогими щербатыми дорожками — разве что главная аллея смотрится — да давно заросшим прудом с насыпным островком и беседкой посреди него, куда сходятся все тропки с разных концов, будто в Рим, центр мира. Из деревьев в парке большей частью дубы и буки, а чугунная ограда, летом утопающая в вереске, перевязана извилистыми канатами дикого винограда. Прежде, в течение долгого времени, эти земли явно использовались под поместье, а трёхэтажный особняк с высоким крыльцом и прилепившимся сбоку флигельком в стиле позднего классицизма принадлежит к самому началу девятнадцатого века и построен при Карле Юхане…
Чёрт побери, обитаю здесь несколько месяцев, а вынужден додумывать историю этих камней и этих деревьев вроде как бы на заказ, на потеху публике, совсем как один всем известный сказочник, потому что не знаю истинной их истории! Конечно, для моей фантазии это не представляет особого затруднения, но всё же хочется и известной толики истины.
На самом ли деле всё было так, как я думал?
Сверху на фасаде, под самой крышей, дата — 1818 и герб поверх неё, рассмотреть который теперь не представляется возможным, само здание дышит вековой печалью и некогда вполне осуществимыми надеждами. Внутри не всё так радужно, как снаружи, внутри нет ощущения величия и старины, скрипучие полы сожрали паркет, а стены везде в салатовой грязи, хотя прежде, верно, пестрели зеркалами, гобеленами и фамильными портретами. Внутри, вместо портретов и серебряных канделябр — полотна Мунка и пансионат для балансирующих на грани жизни умалишённых, снаружи — парк и старинное поместье, литая ограда, львы со щитами, фонтан с Самсоном. Какой контраст!
А с людьми, обитающими здесь, не то же ли самое?
Больной душевно и физически выглядит куда как лучше здорового, он подтянут и крепок духом, точно сталь закалён он в борьбе, а его планам мог бы позавидовать и сам размечтавшийся о мировом господстве Бонапарт. Планы и мечты, чёрт бы их побрал, всегда лезут, когда почти что мёртв, и от них нет спасу: это похоже на какую-то насмешку, особенно если ты не пребываешь в счастливом неведении насчёт дальнейших своих перспектив, а всё замечательно осознаёшь. Да, кто-то сверху, Создатель, Великий Игрок, азартный до безобразия, двигает нами, как фигурами и ставит нас в ещё более невыгодное положение, чем уже есть; Игрок спускает нам всё новые мечты, огромные хрустальные замки, радует нас, заставляя забыться в этой радости. И вот, с душами, полными этого неизбывного счастья, мы летим в пропасть, до конца, до самой могильной плиты не веря, что это конец, что это всё, чем мы могли ответствовать миру.
Вот, какой-нибудь давно протухший Фюлесанг, смотрясь в зеркало по утрам, выскоблив до красноты затупившимся лезвием подбородок и приладив жиденькие волосёнки друг к дружке в более-менее сносную прическу, находит себя в несомненно более выгодном свете, нежели доктора Стига, вечно метущегося, мрачно-задумчивого, обременённого проблемами вовсе не глобального характера. Работники доложили, в подвале опять озоруют грызуны — мешки с пшеном безнадежно попорчены. «О, Господи, и за что мне это!?», — восклицает доктор Стиг. Вместо своих прямых обязанностей по подобающему сопровождению живых трупов в иной мир, он вынужден воевать с какими-то мышами; это не уменьшает отёков под глазами, и никак не способствует собственному спокойствию и благополучию. И так выходит, что он медленно, сам по себе, шажок за шажком приходит в упадок, разрушается… А что ж Фюлесанг? Ему вовсе не так уж худо, как можно было бы подумать. Зеркало не лжёт, оно неспособно к этому, в отличие от людей. Глядеться на себя — ежеутренний ритуал, заменивший собой молитву; он глядится, так и сяк, и отмечает с удовольствием, что уж на его-то румяном блинообразном челе, в отличие от хмурого докторского, морщин явно поубавилось, а вóлос на макушке, несомненно, ударился в рост. Конечно, до Дориана Грея далековато, но всё же дело явно идёт на лад, и нынче он — мужчина хоть куда, и отчего бы, в таком случае, скажите на милость, не приударить за какой-нибудь из девиц? Вот хотя бы за фрёкен Джулией, сиделкой загостившегося на этом свете Хёста! Чем не пассия? И чёрт бы побрал меня, если я не видел-таки бочкообразного, пышущего здоровьем (а скорее, его подобием) и румяного Фюлесанга любезничающим с фрёкен Джулией, полногрудой незамужней особой приятной наружности. А та краснела и заикалась от неожиданности напора его и едва ли не юношеской горячности.
Тогда я вновь задумался о странностях человеческой натуры. Это был хороший повод, чтобы записать парочку пришедших мне на ум мыслей.
Румянец Фюлесанга, буйным цветом взрывающий обвисшие, как размокшие тряпки, щёки — проделки сахара в крови, ясное дело; волосы на черепе — всего лишь то, что ещё не облетело, а вовсе не то, что выросло заново; блеск в заплывших глазах — следствие наполненности желудка, сытости, не голода, присущего юношеству. Так что с того? Помеха ли это ему? Быть может, нездоровому человеку лучше всего внушить себе толику здоровья, не принимать всё данностью, а решить себе: здоров, и точка! Отчего нет? Не уверяется ли глупец каждодневно в мудрости своей, ведь никто кругом его не понимает? Не уверяется ли и лжец в том, что ложь его во благо? Уверенность в правоте — вот главное! Это мгновенно убивает всякую тягость от скорой неизбежности, особенно у того, кто так страшится, что и слова не вымолвит. Уверенность; и доктор в этом случае — проводник, слепой Харон, всего лишь! И выходит, он прав, и вовсе здесь не затхлый склеп, и вовсе не «Вечная Ночь», а пансионат «Вечная Радость», обитель полных счастья, которые так счастливы, что даже не курят, людей… Прав! С чего я тогда так невзлюбил его?
Боль, неискренность, злость?.. Бог его знает!
Вот добрая моя знакомая вдовица Фальк, столь часто донимавшая меня прежде, теперь — совершеннейшее растение, я вижу её только исподволь через окошко по утрам, а голос и вовсе позабыл. Она возносит руку, заметив знакомое лицо и, необходимо признать, зрение у неё острое, как никогда — меня она хорошо различает издали в окне. Наверное, если б могла, она вполне бы похвасталась своими улучшениями — о, да, именно улучшениями! — пусть почти недвижима, но прибыло в ином месте, там, откуда и не ждали: Господь Бог одарил милостью видеть на расстоянии без очков и монокля. Отчего бы не подумать, как в скорости изменится ещё что-либо?
— Доброго времени суток, дорогая госпожа Фальк, как сказали бы у меня на Родине!
Старуха блаженно бессловесна — грезит, как младенец, и посапывает в дрёме из-под груды тряпья: утро для неё пока не началось, а может быть, ещё и не заканчивался вечер. А вот застигнутая врасплох незнакомка отскакивает от её кресла метра на три в сторону, едва не соскальзывая в пруд при этом. Ну, уж о её-то здравии волен справиться я без подозрений в дурном обхождении…
— Доброго дня и вам, фрёкен! — улыбаюсь, приподнимаю шляпу. — Как ваше здоровье? Прекрасное утро, не правда ли?
…Волен и улыбнуться пошире — вероятно, часть былого моего «великолепия» с тем вернётся ко мне, если не буду в край смешон.
Фрёкен молчит, и — хлоп, хлоп! — ошалевшими ресницами… Росточку-то невеликого, и вся какая-то нескладно-хлипкая, невесомая, совсем девчонка, в тёмно-синем пальто с меховой оторочкой и обшлагами, с лохматой, старомодной, чуть свалявшейся муфтой на одной руке, и на голове — никаких тебе шляп с перьями или вуалью! — чёрный бархатный берет. И волосы… волосы под беретом, чёрные, как смоль, туго скручены широкой косой совсем на тот русский манер, старинный русский манер. О, какая ж ты… Могла разве быть ты ночным моим татем, коварным и безжалостным, могла разве вдохнуть жизнь в давно мёртвое тело?! Ты, крошечная, кажется, бесхребетная — осерчает ветер, да прочь унесёт, как листок — в которой и самой-то, кажется, недостаток жизни и чувства… Ты ночью ворошила мои записи?! Но это же ты, ты, чёрт побери! Ольга… Растерянное лицо и впрямь будто её, Ольгино, немного, правда, строже и мрачнее, с некоторой резкостью в чертах, но глаза… те же самые, где, словно сияющие слезинки, спрятались тайны. И глаза эти, глаза… так же темны и глубоки, как Ольгины, и губы надменные, но обжигают — знали ли они улыбку и уж тем более прикосновение?
Нечто непонятное взошло, воспоминание укололо в сердце — чувствую резкую боль, затем… мягкая теплота. Ничего, ничего общего с тем, что грызёт и терзает меня, и вовсе не смерть сводница этому.
Стремительным шагом напрямик к ней, приближаюсь, жадно сгребаю в охапку ладонь в перчатке, запечатлеваю поверх поцелуй… Ума не приложу, отчего, — порыв, не более! — но губы без труда вспомнили обхождение, пальцы легли на худенькое запястье и, дрожа, сжали его. А кожа её, прежде холодная, полыхнув жаром и под перчаткой, была взаимна, и знакомое раскалённое дыхание — ответом на некоторые вопросы… Да, это была она — вряд ли мне привиделось! По иным поводам сходил с ума, забывая, кто таков и где нахожусь, но не по этому!
Приковываю себя к чёрной бездне глаз напротив — Ольга… Ты! Попробуй только сказать иное, ну же, попробуй! Господь не терпит лжи и помечает лгунов особыми знаками — будь уверена, я сумею их разглядеть.
Недоумение снедает страх, густая краска на лице, то ли от смущения, то ли от ярости, а ошалевшие зрачки в поисках истины снуют по сторонам — кто бы лишний не застал.
— Кто вы?.. Что себе позволяете?.. — голос, непривычно низкий, с хрипотцой, словно простуженный, понятное дело, мигом в дрожь.
Трепещу, признав и его, голос; я ответствую, вопреки всякому приличию, вопросом на вопрос:
— Ольга, ты обещала прийти ко мне. Почему ты не пришла тогда?
— Господи, что вам от меня нужно? — лепечет, стараясь, во что бы то ни стало, увернуться от моего пронзительного жаркого взгляда. — Я не Ольга! Мы незнакомы, я ничего вам не обещала…
— Обещала! Ноября, семнадцатого дня, я запомнил дату. Мы, полумёртвые, иногда ещё способны соображать, а память, порою, заменяет нам солнце и кислород. Ты явилась ко мне тем вечером, смотрела мои бумаги, те самые, на которые оплавлялась свеча, я застал тебя с поличным. Ты забрала что-то из них, чего-то я не досчитался.
Озирается… Дрожь уже не только в голосе, а и во всём теле; обвинения слишком вески, чтоб можно было отмолчаться.
— Не было ничего подобного!
— Зачем ты явилась? Уж не для того, чтобы справиться о здоровье старика…
— Как вы… как вы можете…
— О, всё, всё помнишь ты — может ли быть иначе?! Ты была…
Голос начинает захлёбываться, будто от удушья:
— Это… Это была вовсе не я…
— Значит, всё же была!
— Нет, вы всё не так поняли.
— О, гляди ж, чертовка, — взбредает в голову пригрозить ей, — случившееся не останется без последствий — мои записи были похищены, доктор читал их…
Тогда, с выпученными, полными смятения глазами, лопочет она о недоразумении.
Ну, решаю, довольно, и хватаю её за то самое плечо.
— Прикосновение многое объясняет, если слов недостаточно… Помнишь прикосновение?
— Пустите же!
Ломается… ещё поддавить, совсем немного…
— Так ты помнишь меня? — сильнее сжимаю плечо. — Отвечай же — тогда отпущу!
— Помню! Пустите, ради бога!
Ну, вот и всё — скоротечно, злобно, неистово!
О, какой дипломат погибает! Взгляните только — один момент… и исчерпаны вопросы — ни тебе утомительных переговоров, ни бессонных ночей, раз и готово! Стоит, пожалуй, попроситься в канцлеры Германии вместо Фейхтвангера: «Алло, Берлин? Слыхал, вы в поисках канцлера… Есть один умудренный сединами человек с волчьим билетом от Королевского Суда Норвегии за попытку организации путча в богадельне… Как, уже нашли?! Вот незадача! И такого же путчиста, надо подумать!»…
Продолжения нет. Визг Ольгин пробуждает госпожу Фальк, тело корёжит под одеялами. Ольге того и нужно: мгновенно вырывается, хватает кресло со старухой, и вот уж скрипучим волоком его по аллее от пруда к «Вечной Ночи» — так я их и видел.
Преследовать — есть ли в том нужда?!
Довольно, довольно неистовств на сегодня! Губы полны дрожи, сердце пляшет тарантеллу и, того и гляди, выскочит из груди; сладостная уверенность, что день этот запомнится и ей, маленькой Ольге, не отпускает. Если ж так, если ж впрямь подобна она той стародавней моей подруге, то мы ещё свидимся!
Быть может, следовало бы взять с неё слово?
Ещё одно слово, затем ещё и ещё… Однако то, как сдержала она предыдущее… мда… Будто не знаешь ты, что отродясь обеты им — пустой звук!
И я решаю, что единственно верно теперь корчить из себя Хитклифа.
Итак, прочь все обещания, заведомо невыполнимые, да здравствуют тёмные потаённые мечты, позволяющие видеть чуть больше смысла в происходящем и читать между строк, здрав будь тот единственный день, которым жив, завтрашнего мне не нужно.
Разумеется, она была иного мнения: я не увидел её ни следующим днём, ни последующим.
Но отрезвляет ли это? Чёрта с два! Напротив — всё упрямей, всё несносней, и всё отчаянней… Ты, что же это, влюблён, снедаем страстью, не иначе? Увы, болен, всего лишь, сошёл с ума…
Ежеутренне — трепеща у окошка, ввечеру — в скомканной неприветливой постели с воспалёнными глазами и смятенным сознанием; с тех самых пор не спав ни мгновения, только и хлопот мне, не скрипнет ли дверь. Ни вода, ни пища, ни табак — дверь и ничего помимо!
И одной понурой ненастной ночью — не чудо ли?! — прислышалось волнение мне. Точно ужаленный, вскочил с кровати, на негнущихся ногах, опрокинув навзничь стул, заковылял к двери, но это лишь сквознячок шалил в пустом гнезде выкорчеванного дверного замка. Тогда, запалив огарок, дав оплыть, как тем осенним вечером, ему на мои бумаги, в конвульсиях израненной осколками света тиши уселся ждать. Лишь погода стояла иная, небеса разверзлись и заливали землю дождём, и всё посерело окрест. И вот в воде надежды — по щиколотку, по колено, по горло… — им уж было не выбраться, они захлёбываются и идут ко дну на моих глазах. Вот как: воспроизвёл, как по чертежам, всё точь-в-точь, а погоду… бессилен был переменить, как ни нашёптывал волглому стеклу всякие детские заговоры. И, стало быть…
…Ни к чему всё, стало быть — она не приходит!
Тогда, из крайности кидаясь в крайность, начинаю подозревать, что какая-нибудь досужая мысль или негласный запрет, а вовсе не отрешение и помешательство Лёкковы, помехой ей.
Да, особняк поделен на женскую и мужскую части — из женщин к нам заходят лишь наши сиделки. Некогда приходила и старуха Фальк, но вряд ли без ведома Стига. Единственное место, где мы все можем видеться — столовая, или кают-компания, как её здесь называют. Можно встретиться и снаружи, но по разным причинам на улице появляются немногие, не страшащиеся ветра, дождей и холодов. Иные выходят под присмотром, кого-то возят в кресле, двух-трёх человек, не более, старуху в том числе, но с момента той памятной встречи проходит время, несколько дней, а её, точно с намерением, больше не вывозили на прогулку, ни Ольга, никто вообще. Ей стало хуже, доктор запретил ей покидать особняк, звезда сорвалась с неба и прибила старуху насмерть — масса причин в голове, фантазия не иссякает — масса поводов у меня в мыслях и на языке, кроме очевидного — Ольга сама не хочет исполнять свои обязанности и всё из-за страха преследования некоего старого писателя. Это приходит чуть позже, и так, в образе шутки, выдумки обостренного болью и бессонницей разума. Едва лишь начинаю думать об этом, то тут же обзываю себя глупцом и слизняком, и отбрасываю, как можно дальше — как можно, чтобы такая мысль вообще посетила меня!? Для надёжности записываю её на бумаге, а затем с хищным отчаянием обращаю листок в пепел: когда он, характерно звонко хрустя, прогорает, таинственная радость, изгнав отчаянные мысли прочь, обволакивает меня.
Следующим днём прохаживаюсь вкруг здания сам, исследую окна первого этажа, наблюдаю тщательно за вторым, но ничего особенного не вижу: стариковские глаза смотрят на меня в ответ, знакомые и малознакомые, а порою и молодые, глаза какой-нибудь из сиделок, любопытные, оценивающие, побуждающие всмотреться пристальней… И всматриваюсь, всматриваюсь — вздор, выдумка, водевиль, обман! Сколь много глаз, разных, светлых и тёмных, прозрачных и мутных, а юных таинственно-глубоких, но исполненных уже блаженной грусти жизни, Ольгиных, нет. Ничего тут не поделать, расписываюсь в собственном бессилии: понятия не имею, где может она быть.
Кажется, это окончательное фиаско… Что остаётся? Сидеть в берлоге своей злым на весь свет, курить и издеваться над Фридой — кратчайший путь забыться.
Но хочу ли забвения? И хочу ли быть «растением», отбрасывая то, что, пусть и подспудно и безосновательно, будоражит? Пусть лживо, пусть обманчиво, пусть насмешливо… но волнует, заставляет думать о себе, как о существе из плоти и крови…
Оставить всё так — проще некуда, но Миккель Лёкк, на счастье своё либо на беду, всегда чурался простоты!
И я не оставляю! А думаю, думаю… Извожусь сам, и мучаю память, и подёрнутые двадцатилетним прахом образы, как кости, гремят в равнодушном вакууме нынешнего моего бытия. И маленькая Ольга там — средоточие, все нити сводятся к ней; она явилась, чтобы смог потолковать по душам я с самим собой.
Желал бы я объясниться и с ней? И сам не знаю…
Преследую, не даю продыху, из-за меня не кажет носа она наружу — теперь и старуха чахнуть приговорена в четырёх стенах, и белый свет ей, как в копеечку. Наверное, я делаю только хуже. А что будет при встрече? Запнусь я, позеленею, вскачу, убегу, спрячу голову в песок? Спрошу, не вы ли были подругой мне в знаковом 1914 году в России, и не с вами ли гулял я по кладбищу? Дальнейшее принимает очертания воистину безжалостные. «В своём ли уме вы? — только и бросается, будто камнем, ответом она. — Меня тогда и на свете-то не было, и в вашей проклятой России со всеми её кладбищами делать мне нечего, да и сама я северянка северянкой!». И поджимает губы, и надменностью окрашивает взгляд, и вздёргивает, хмурит носик…
Ах, конечно не было, и конечно северянка! Но так ведь не напрасно уверовал в переселение душ я на склоне лет, не напрасно. И теперь, видите, вполне можно сделаться мне ламой на Востоке.
V
Вдова Фальк не появляется больше в парке, а, стало быть, и Лёкку делать там нечего — новое пальто вновь висит в шкафу моли на радость. Зачем только его так добивался?
— Вы перестали выходить в парк?
— Пекусь о вас, дорогой Стиг…
— Что вы говорите!
— Вполне возможно разделить судьбу господина Шмидта: исчезнуть, затеряться в парке, не найти дороги назад. Тогда вам придётся отвечать на неудобные вопросы.
Подобие благостного расположения духа во всём образе Стиговом — подтянут, элегантен, и очень молодо смотрится, юнец юнцом. Поднимаясь утром по звонкой радужной лестнице к себе, насвистывал под нос, и нарочито стучал каблуками, показывая, как ему хорошо. В таком положении, понимаю, с него всё, как с гуся вода. И от упоминания бедняги Шмидта впечатления — ноль, будто бы и не называлось этого имени; этого следовало ожидать — и озорство приедается.
— Это ничего, — непринужденный жест рукой, — мне не привыкать.
Тем более, что ни на какие вопросы он и не отвечал.
— Кроме того, — добавляю, — я пришёл к выводу, что воздух здесь не так уж и хорош для лёгких, что бы вы ни говорили.
— Эге, хитрец, вот как вы переживали обо мне! Воздух! Надо подумать!? Но что я слышу, вы озаботились собственным здоровьем!
— Озаботился! Осколками его, тем, что ещё осталось… Думаю, как склеить чашку. Что посоветуете?
Пауза.
— Так начните с чего-нибудь, с незначительности, с толики! Вот… хотя бы с курения — отбросьте табак, как ложь, как заблуждение, как помешательство, преступное малодушие…
— С курения, ха-ха!? Проблема ли, что человек не может отказать себе в удовольствии поразмышлять за доброй сигарой? Но что такое — вы считаете, в моём незавидном состоянии самое время бросить курить?
— Никогда не поздно! — он невозмутим.
— Что ж, я подумаю…
Обойдётся без конфронтации? Смотрю на Стига, а перед глазами… принесённое Фридой судно — оно так и стоит у меня под кроватью и порой служит мне пепельницей.
— Впрочем, это не мысли вслух, не совет даже, — говорит. — Рекомендация… Настойчивая рекомендация! Известно вам, что это означает?
Нет, не обойдётся!
— В таком случае, уже подумал! Пожалуй… гм, да, стоит ли убиваться… Конечно, буду размышлять и дальше; в размышлениях — жизнь моя, это всё, что осталось у Лёкка.
— Словом, делать то, что у нас… не приветствуется.
— Размышлять?! — гогочу я. — Вот и признались, милый Стиг!
— Курить, — его слова обретают чугунную тяжесть, — вы отлично поняли мои слова!
— И думать, и курить, именно так! И лучше бы вам закрыть на это глаза.
Он пристально смотрит на меня.
— Что же, предлагаете мне отпустить вожжи этой вашей русской тройки…
Моя очередь смотреть на него и удивлять, в свою очередь, мелькнувший в глазах его тусклый свет, и отстраняться, выходить из-под гнёта его серой тени.
— Не вижу ничего дурного, многие были бы искренне благодарны… Вы и сами грешны — не так ли? — вы не так щепетильны, чтобы скрыть портсигар в кармане. Боюсь только, вы этого не сделаете…
— Ну, отчего же?! Вы несправедливы. Прислушиваться к чаяниям жильцов (именно к чаяниям, не капризам!) считаю своим долгом, все вы дóроги мне… Но, вы слишком многого боитесь в последнее время, Лёкк, и всё за меня да за меня — кости в парке, неудобные вопросы, сигары… Впрочем, — задумывается, — и впрямь, менять взгляды в угоду кому-либо… — вы правы! Но идея мне приглянулась, — голос его крепнет, но не повышается. — Непременно подумаю над этим! — хлопает себя по карману с коробочкой портсигара. — Подымлю.
«Ха, вздор! Подумает над этим! Да и покурит вдобавок!», — думаю я, нутро же трепещет от его странного соглашательства.
— Видите же мою благожелательность… — продолжает, разведя руки. — И забота моя налицо! Разве не видите? — и далее спрашивает в доказательство: — Скажите, почему вы не бреетесь?
— Оттого, что у меня нет бритвы.
— Вы прекрасно знаете, почему у вас нет бритвы! Как осведомлены и в том, отчего вынуждены обходиться и без гардин, штиблет со шнурками, и разрывать конверты руками, вместо того, чтобы разрезать…
— Понятия не имею, в том-то и дело!
— Вот как? А не вы ли, Миккель Лёкк, во всеуслышание декларировали, как опостылела вам жизнь, как подумываете свести с ней счёты? Каково! И вы хотите, чтобы такому лицу позволил я разгуливать с бритвой в кармане?
Декларировал, припоминаю, — третьего дня, — всё так и есть, но вслух удивляюсь:
— Окститесь! Когда такое было? Смертный грех, всё же — разве ж мог христианин…
— Вам удивительно, что мне известно это?
— Нет, это как раз и неудивительно, но я и впрямь не заикался о самоубийстве, ни сном, ни духом… О смертоубийствах, об Апокалипсисе — да, богохульствовал невольно, случайно, призывал Казни Египетские на головы ближних, чертыхался — бывало, но суицид…
Стиг не дурак и прекрасно различает выдумку; он кивает и говорит:
— Хорошо, тогда думали.
— Господин доктор — гипнотизёр, маг, седьмой сын седьмого сына? Левитирует, глотает ножи, пророчит, читает на расстоянии мысли?
Стиг кривит тонкие губы.
–…Тем не менее, задумайтесь хорошенько. Заметьте, сделайте выводы: вот другие господа, более разумные, скажем так, имеют возможность бриться — ради Бога! А вы… — он чуть морщится. — Фрида замечательно побреет вас, проблема ли?.. Видите ли, всё ж таки, положительно не желал бы я одиночества вашего, отрешённости, заброшенности.
При имени сиделки меня натурально перекашивает.
— Ах, Фрида… На фрёкен Андерсен бы я ещё согласился, но Фрида… Вернули бы мне бритву, доктор. Подумайте и об этом также.
— Что ж, фрёкен Андерсен навестит вас… — вновь сверкнув глазами, ставит многоточие он.
***
…Мы вовсе не думаем о Смерти, нам в этом просто нет нужды, и в этом смысле мы тут, конечно, счастливы. Смерть, напротив, думает о нас, заботиться где-то, переживает… Счастлива ли Она — кто знает?! — быть всем нам доброй товаркой, заменять неразговорчивых, в струпьях собственных переживаний, сиделок, родственников… Быть повсеместно, и нигде! За обедом в тарелке супа и стакане компота, прищурься — Она, дразнит языком, манит пальчиком, верещит на разные лады…; с таблетками подносят Её — милости просим!; с инъекциями и капельницами втравливают Её в нас; и в кресле кто возит нас — не Она ли? Её столь много кругом, что перестаёшь чувствовать реальность её, а больше — надуманность, мифологичность — часто ли, в самом деле, примечается обыденное? Со Смертью играешь в лото, разговариваешь, засыпаешь, будто с плюшевым мишкой, в обнимку, и вот кажется уже, что и не так одиноко, и не так хмуро. Наша замечательная отзывчивая Смерть! Существует, заполняет собой лакуну, шепчет во тьме, а вроде Её и нет — чудеса, да и только! Пропадает человек, Оскар Шмидт, только-только говоривший с нами, спорящий о политике, полный мыслей и предубеждений, а теперь его и след простыл. Неделя пересудов: как да что? гроб? книжная полка? искать — не искать?.. И затем — молчок, будто щёлкнуло выключателем. И разговоры о Шмидте нынче, если и случаются по редким, по большей части бытовым, случаям — разговоры ни о чём, потому как жив тот или нет, перестает кого бы то ни было занимать. Был такой, спору нет, жил подле, кому-то соседом, кому-то приятелем, интересовался политикой и международными отношениями, а затем… уехал. Кажется, он и заезжал-то сюда по коммивояжерским делам, и вот отправился дальше — ну, что ж, люди странствуют, обычное дело. А если обмолвится невзначай кто, будто мёртв Шмидт, так это чепуха, побасенка! Пропал, исчез, улетел, растворился… всё что угодно, только не испустил дух…
Никто из нас не знает, от чего умирает другой. Нет, тайны из этого не делается, — какие тайны, о чём вы?! — двадцатый век, сумасшедший и стремительный, на дворе, — но любопытство ампутировано напрочь; мы знаем, что нездоровы сами, но не знаем, что там у соседей и зачастую, думая, что они здоровы и притворяются, полны к ним, всячески поддерживающим реноме отдыхающих, зависти. Разрушить стену молчания — легко, мне, также, как и прочим, это решительно ничего не стоит! Но у меня никто ничем не интересуется, не задаёт вопросов, оттого молчу и я.
…И размышления об этом лишь только носят вид диалога:
«Здравствуйте!»
«Вы шутите? Я бы и рад здравствовать, да не могу, увы».
«Вовсе не шучу. Почему бы вам не здравствовать?»
«Потому что мы все больны, чёрт побери, мы насквозь гнилые».
«Вот как? Вы тоже больны?»
«Представьте себе!»
«А я, было, подумал, что это только пансионат…»
«Это и есть пансионат, глаза вас не обманули. Но что это за пансионат!»
«Даже не знаю, что и думать».
«Лучше и не думайте тогда, вам вредно думать».
«Чем же вы больны?»
«Чем я болен? Ха-ха! Вы думаете, будто я боюсь сказать вам это? Да ничуть не бывало!
«За чем же дело стало?»
«Сначала скажите, чем больны вы».
Хм, кажется, что-то подобное было, припоминаю. Вот только не помню, когда и с кем говорил об этом — не с собой ли?
Фантазии мне не занимать и частенько развлекаюсь я тем, что выдумываю болезни для счастливых бедолаг-туземцев, не забывая, впрочем, и о себе. Мои герои часто мучимы разочарованием, я же… падаю в бездну предубеждения, и вот-вот чиркну головой по дну.
Что это такое?
Предубеждение против жизни, вот что! Думаю, как нужно жить там, где никакой жизни нет и в помине, где только иллюзия, прекрасная и уродливая, с лицами Стига, сиделок, повара и садовника, и где реально неоспорима только Она, Смерть, и оттого только, что никто не принимает её на веру.
Вот ещё, скажите пожалуйста, но ведь жизнь есть везде!
Увы, далеко не везде. Хотя, отчего «увы»… Быть может, кому-то по душе такое положение вещей. Вот хотя бы господин Стиг, появись здесь, в «Вечной Радости», жизнь, лишится и источника заработка, и любимого дела, ему придётся продавать в газеты статьи о собственных наблюдениях над туземцами. Добрейший Стиг, явившийся облагодетельствовать мир, культурный герой! Помню, помню слова: «Ну, вот же, вот, руки мои, они чисты, как самые чистые воды, чисты и мои намерения. Я хочу спасти вас!». Но в него не веруют, беда! В нём сомневаются — ужас! И не только какой-то там малозначительный, как пыль, Лёкк, а многие! Стиг несчастен, ему нечего кушать и не на что купить газет, чтобы узнать международное положение; до последнего тянет он с продажей душ наших дьяволу, и когда уж совсем невмоготу, то скрепя сердце, изводясь, свершает тяжкий грех, заключив сделку с силами ада. И вот сыт он, обут и одет, а разум его так и кишит всяческими мыслями. Ему нужно применить куда-то полученные в университетах знания, он жаждет добра и ищет справедливости. Но ему не к кому их применить — мы все давно на том свете, мы все давно в аду. В отчаянии озирается он, а что вокруг? Пустыня! Какое несчастье, боже мой!
Тогда он кручинится изрядно, что ни в коем разе не сказывается на его умственной активности, и рассылает новое объявление по газетам о платном санатории для умирающих, для облегчения их душевных и телесных мук. Печатаются на доброй матовой бумаге и новые проспекты: полный покой, хороший уход, красные, белые и жёлтые таблетки, природа, место, равноудалённое от торговых путей и более-менее крупных городов, глушь, одним словом, но с электричеством, угольным отоплением и телефоном. Ему недолго ждать. Ту-Ту! Трубит пароход. Дзинь-дзинь! Колокольчик звенит в упряжи лошадей. Бип-бип! Сигналит автомобиль. Вот и прибыли мы умирать… то есть, кх-кх, прошу прощения, жить… на природе, с расчудесным видом на лес и горы. Не прелестно ли?!
…Но неспокойно во фьорде море, птицы кричат, подставляя крылья порывам ветра, небо мрачно; где-то там, в небесной канцелярии, собираются объявить войну этому миру, так, лёгонькую войнушку, потрясти его немного, чтобы не слишком задирал нос. Тропинкой меж прибрежных скал идёт человек. Идёт легко, спешно, чуть не бежит. У берега выкрашенная белым лодка. Человек прыгает туда с разбега так, что лодка под тяжестью его зачерпывает бортом, а затем садится на вёсла и хочет плыть.
— Что ты делаешь, несчастный?! Ненастье, погляди! Ты перевернёшься и пойдёшь ко дну!
— Нет, не перевернусь! Я не могу перевернуться, и лодка моя прочнее всех. Она крепче этих скал, и быстроходнее ветра, в одно лишь мгновение ока я могу перенестись в ней, куда бы ни пожелал.
— Что за самонадеянность?! Ведь ты же лишь человек, букашка, пыль на дороге, по которой ездит колесница вечности. Одного лёгонького толчка хватит, чтобы выбросить тебя прочь из твоего белоснежного корыта, а его разбить в щепы.
— Этому не бывать!
— Почему?
— Потому что я давно мёртв, а лодка моя уж два века как разбита и лежит на дне, а то, что ты видишь, лишь память о ней.
Человек оборачивается и машет рукой на прощание — глазницы его пусты, провал вместо носа. Мертвец, мертвее не бывает! Но, тем не менее, признаю в нём Шмидта. И будто бы мне страшно? Ничуть не бывало! Хочу плыть с ним на этой белой лодке, хочу быть таким же ледяным и бесчувственным, как он, жажда вкусить смерти влечёт меня. Но когда прыгаю к нему в лодку, то оказываюсь в ледяной воде. Барахтаюсь, захлёбываюсь, что-то тянет меня ко дну, и, одновременно, не пускает туда, мечусь между мирами точно птица, это продолжается целую вечность. Грудь сдавливает, голова воспалена, глаза выкатываются из орбит, язык пылает. Хочу умереть, но не могу.
Хочу умереть, но не могу — всё это вновь и вновь происходит со мной.
Двери «Вечной ночи» настежь для новых постояльцев. Кто-то «исчезает», и тут же новый пенёк заступает его место.
А белая лодка ждёт на берегу во фьорде, она вновь пуста. Кто следующим отплывёт в ней — не я ли?
И как легко всё: покинуть особняк, пересечь парк, идти по дороге, спуститься к морю дорожкой меж скал, а там, в маленькой бухте — белая лодка.
Плыви куда пожелаешь. Море открыто, в добрый путь!
И раз всё так просто, какой смысл всё усложнять?!
***
Кают-компания бурлит шумом и весельем!
Нет, Шмидт так и не объявился, да и, судя по всему, вряд ли объявится уже («Кто это вообще такой, Шмидт?» — «Хм, имя, будто бы знакомое… Садовник?»), не оправилась от прогулки с Вергилием по чистилищу и вдовица. Прибыл новый постоялец, бравый артиллерийский капитан в отставке, он занял комнату Шмидта, а также и всеобщее внимание. Рябое, в оспинах, будто развороченное артиллерийским снарядом, а после сложенное по частям опытным хирургом вновь, лицо, с перекошенным носом, махровыми щётками седых усов, а руки — тёмные и скрюченные, словно по ним проползла гусеницами танкетка. Капитан — запросто просит он называть себя, и тем более без лишних церемоний…
— Что за профиль! — восклицание Фюлесанга. — Какой гордый вид! Во плоти Имперский Орёл! В самом деле он капитан? У него стать и выправка истинного генерала…
Генерала? Хо-хо…
Нет же, оставьте, господа, оставьте! Не к лицу ему чужие звания, цветастые титулы… Он и впрямь офицер, капитан — ни прапорщик, ни, разрази его гром, какой-то там фельдфебелишко — капитан, капитанистей и быть не может! Полюбуйтесь только мундиром — глаз не отвесть! Нет, вы гляньте, гляньте: настоящий кайзеровский «ментик» с хищно скалящимися с сияющих пуговиц пушечками — таких теперь и вовсе нет, так же, как и таких отважных капитанов, прежде были, нынче — все вышли. «Впрочем…, — Капитан хмурит лохматые кусты бровей, упирается руками в бока, становясь похожим на самовар с обвисшим сапогом на макушке, а каждая оспина на его лице наливается гневом. — Если у кого возникли сомнения в моём капитанстве…».
Ого, воздух пахнет… да прямо-таки смердит — нет, вовсе не озоном, и не дымящимся, разлитым по чашкам, кофе — дуэлями, сатисфакциями; воздух так и дребезжит от веселящего звона шпаг, угрюмого треска дуэльных пистолетов, и прочей высокопарной дворянской шелухи…
— Что вы, что вы, дорогой друг, как можно! — уже подпустил в штаны Фюлесанг, любящий сам порассказать за столом, как дважды штурмовал Южный Полюс. — Ведь перед Верденом там, либо Арденнами, Южный Полюс — ничто, не так ли, господин Капитан?
— О чём может быть речь, чёрт побери! — не для женских ушей высказывается Капитан.
Но наши дамы в восторге от Капитана, и уже готовы скушать со всеми потрохами Лёкка, едва бросает тот в сторону новоприбывшего полный сарказма взгляд. Хоть Капитан и норвежец по отцу, но со стороны матери — немец, потомственный вояка, и в последнюю войну был в кайзеровской артиллерии на востоке, получил там несколько ранений (одно или два из которых, несомненно, в темечко), пару железных крестов, которые до сих пор претенциозно носит, а также неприязнь ко всему славянскому, награду посерьёзнее каких-то там нашивок.
— А вот у нас тут есть русский, обратите внимание… — тут же кивает в мою сторону исполненный миролюбивой мудрости господин Фюлесанг.
Тогда гром и молния сотрясают высокую залу кают-компании:
— Русский?! Как, и здесь они??? Да что ж это такое, как можно?! Русские оккупировали Норвегию?! Боже, как позволил ты дожить до этого момента старому солдату, наполовину норвежцу?!
— Нет, они пытались, но мы не позволили! — кричит Фюлесанг. — Встали, как один, плечом к плечу, как настоящие викинги… Ни единого шанса! Этот русский здесь — военнопленный, мы захватили его безоружным, а других уж нет. Взбодритесь, ваше превосходительство!
— Что, бегут? Уже? Ого, вот «храбрецы»! Намылили пятки, черти, и бегут?! Ха-ха! Поддай им жару, солдат, что б запомнили на всю свою жизнь, как шляться по нашим девкам! Заряжай, солдат, слышишь? Ухнем шрапнелью…
Моя национальная принадлежность, ясное дело, «несколько» тяготит дорогого друга-Капитана и, хотя я и «жалкий военнопленный», вместе в одном обществе нам быстро становится находиться не слишком уютно. Враждебный взгляд, присущий исключительно артиллеристу — угрюмый, исподлобья, с прищуром, но острожный (кажется, русские изрядно всыпали его части…) сопровождает меня повсюду. Кажется, за пазухой Капитан держит гранату персонально для меня и немедля бы выдернул чеку, подорвав и меня, и себя заодно, если бы кругом не было милых дам и так хорошо принявших его господ. Ну, пожалуй, за такую героическую смерть лишний крест от Императора Вильгельма полагался бы ему, так что об этом стоит подумать всерьёз.
И не знаю, как насчёт всей Норвегии, но из кают-компании я точно с «позором» ретируюсь…
Но случается неожиданное: вдруг перехвачен Сигвартом и увлекаем в сторонку: «Погодите, погодите, дорогой Лёкк…».
Профессор Сигварт — не обознался ли я? Он наблюдал за мной, он желает отрекомендоваться.
Но к чему эти обхождения? Полагает Лёкка союзником, памятуя, как невольно помог ему тот в спорной ситуации с покойным Шмидтом, ведь так? Либо же заговор, авантюра? Переворот, революция, свержение монархии… О чём ещё, помимо внутренних неурядиц, свидетельствует испарина на лысине, взволнованный вид?!
Но профессору нужно вовсе не это, не желает он и разрушения устоев государства.
— Вот что, дорогой Лёкк, — шепот его проникновенен, вкрадчив, — Не удивляйтесь моим словам: вы — один из немногих здравомыслящих людей здесь, я это давно понял. Я запомнил вас ещё тогда, во время спора со Шмидтом, запомнил и позавидовал вашему самообладанию. Вы не находите, что здесь у нас нет никакого будущего, что здесь мы просто чахнем?
Некоторые время уходит на осмысление происходящего. Затем, протрезвев, обвыкшись, разум сочится мыслями саркастическими, издевательскими: «Браво, профессор! Растёте прямо на глазах! Достало же нескольких месяцев в благословенной обители, чтобы понять тоску, сидящую у изголовья постели вашей и щекочущую, точно старого ленивого кота, за ухом вас, пока вы потягиваетесь, зеваете себе в бородёнку…».
Впрочем, нужно что-то отвечать, и я отвечаю холодно, не особо тяготясь последствиями:
— Нахожу, ей богу! В дурном расположении духа тем паче.
Позади бушует вулкан в кайзеровском мундире со знаками отличия капитана — неясно, от радости либо с горя, что русский так скоро покинул его — оборачиваюсь и подмигиваю ему, и машу рукой на прощание, чтобы ему полегчало… И тогда профессор Сигварт также подмигивает мне, но серьёзно, с хитрецой человека, наверняка знающего какую-то скрытую для всех прочих истину.
— Именно! — торжествует он. — Не подскажите ли, на что нам, в таком случае, решиться?
— Батарея, слушай мою команду! — под гробовое молчание общества командует, безумно вращая глазами, Капитан. — Шрапнелью, по отступающему противнику…
— На что решиться? — смотрю в лицо профессору, и вдруг встречаю самый пристальный взгляд, который когда-либо видывал, и от которого воистину не по себе. — На что сподобиться, хотите сказать? Пишите записку на трёх языках: «Такого-то числа, такого-то года, трёхмачтовое судно «Британия».., записку в бутылку, бутылку — в море на тридцать седьмой параллели…
–…Огонь!!!
–…Авось свезёт вам, и выловит кто поглотившую бутылку акулу…
Робко мотает головой:
— Прошу прощения, туговат на ухо…
Неожиданно оторопеваю: неловко как-то подначивать его, словно бы объект насмешек — собственный брат, что ли… Да ещё и не читавший старика Верна — надо подумать!
— Не важно… — отрезаю, но тут же мягче, податливей: — Что делать НАМ, не имею понятия. Однако же вам (нарочито лукаво подмигиваю ему)… вам, столь хорошо всё осознавшему, стоит, пожалуй, поискать местечко почище скоротать свои деньки.
Бах! — резкий хлопок, за ним грохот — Капитан заехал хлипким стулом в стену и тот — вдребезги.
— Ура! Вперёд! — орёт Фюлесанг. — Победа близка!
Ну, Капитан, вернее всего, напросился…
Затерянное в дебрях бороды лицо тут же искажает забавная гримаса неудовольствия.
— Нет, я теперь говорю вовсе не о другом… — кряхтя, с видимым усилием, выдавливает он из себя, на ходу соображая, как именно назвать место, где мы пребываем, и находится чуть позднее: — …санатории.
Любопытное название — не припомню, чтобы от кого-то ещё слышал его… Впрочем, я и сам-то вряд ли с уверенностью отвечу, как его называть.
— С чего вы взяли, что я имею в виду иное… кхм… место… санаторий? — отзываюсь.
Воодушевляется:
— Тогда что же?
— Э, нет, профессор: право, вы искали общества Лёкка, не Лёкк — вашего, так будьте добры высказаться первым.
— Господин Капитан, господин Фюлесанг… — знакомые голоса — три сиделки и дюжий работник им в помощь. — Господа, что здесь происходит?
Мы с Сигвартом оглядываемся — тут уж явно и Капитан подпускает в штаны, прекращает орать о победе над русским оккупантом, и немедленно траурным голосом затягивает Ja vi elsker dette Landet; подпевая, чтобы не вызвать подозрений в непатриотичности, сиделки с работником тихонько окружают его.
— Да, ваша правда, — смущённо кивает Сигварт, сменяя многозначительный шёпот учтивым баритоном, — но… могли бы мы переговорить?
— Слушаю вас.
— Нет, ради бога, только не здесь… — в его морщины будто впрыскивается робость, а в глазах — влага растерянности.
Озадаченно повожу плечами:
— Не знаю… Чем не мила вам кают-компания?
— Понимаете, всё это — не для чужих ушей!
— Ясное дело! — отвечаю.
Тотчас мелькает мысль зазвать его ко мне на сигару, но откровенничать… Вот ещё! Брат он мне, что ли, сват? Есть нужда — пусть говорит первым.
И он говорит-таки, дрогнув, но, всё же уверенно:
— Быть может, у вас?
Чопорно, вяловато, будто нехотя, вразвалочку, хор насельников подхватывает гимн — кто-то даже и вскакивает, схватившись рукой за область селезёнки. Под хрипящие, булькающие, сопящие, но бравурные звуки Капитан был взят в плен ласковыми девичьими руками. «Сдаюсь, сдаюсь…» — покорно скрипит он, и сдаваться ему, конечно, вовсе ни в диковинку.
«У меня, профессор? Ну, так это же… гм».
— Милости прошу… — подумав, говорю с некоторым недоверием.
Конспирация всё одно соблюдена: сперва кают-компанию оставляет Лёкк, затем же, особо оговорившись, насколько могу слышать, скверным присутствием духа — профессор.
Некоторым временем позже, уже у меня в комнате, Сигварт вовсю поносит нового постояльца, артиллерийского капитана:
— Одним солдафоном больше, одним меньше! Он такой же, как этот его Вильгельм, как этот его разлюбезный Гитлер, одного поля ягодки, у них и на лице-то одно — кровь, грязь и всё в таком духе. Сейчас он не сказал ни слова, но завтра он, угрожая нам оружием, будет настаивать на том, чтобы мы возлюбили Гитлера, как самого Капитана! И никто, слышите, никто не возразит, все будут делать вид, будто так и нужно, будто так и задумано.
Яростно отмахнувшись от предложенного стула, вышагивает из стороны в сторону по комнате, полный кипящей энергии, размахивая руками, не остыв будто ещё от давней сшибки с Шмидтом, либо же загодя готовый дать отпор новичку-Капитану в чём бы то ни было. Я же, напротив, спокойный, даже равнодушный, как всегда на публике, сижу на своей кровати, подперев руками подбородок.
— Он упоминал Гитлера? — придирчиво оглядываю его.
— Ну, если и не упоминал, так скажет! Дело решённое… У него и камея-то под мундиром наверняка имеется, а на ней, вместо любимой бабушки — австриец, да медальончик с его же физиономией…
— Ну, любезнейший, вы сгущаете краски… У нас и без того мрачно, не находите?
— Вовсе и не сгущаю!
— Хорошо, но что вам-то до этого, профессор?
— Что мне до этого?! — от удивления он даже останавливается на миг. — Ничего, в том-то и дело, Лёкк, бросьте! Всех этих господ я выше, но мне небезразлична судьба мира и живущих в нём, вот что.
— Ах, я и позабыл…
Что ж, вот предо мною человек приблизительно на седьмом десятке, профессор Сигварт, магистр то ли биологии, то ли экономики, либо и того, и другого. Мы с ним «добровольно» заключены в пансионат для не имеющих никакого будущего туземцев, продавших себя за бусы, для «овощей», и сам он овощ из овощей, его пропалывают, иногда поливают и обкладывают удобрениями, чтобы хотя бы ствол его не так уж скоро ссыхался. Но, тем не менее, он сверкает красноречием о том, до чего ему не должно быть никакого дела.
«Что за странный взгляд на вещи, — заметил бы он мне на это, — будто мне нужно говорить лишь о смерти, да выбирать материал для обивки собственного гроба».
Не менее странный, чем у вас, дорогой профессор, за исключением того, что мой несёт в себе гораздо больше логики, столь любимой представителями точных наук.
Молчание. Профессор продолжает ходить, заложив теперь руки за спину, сухонький, нескладный, цаплеобразный, точно на кафедре перед слушателями курсов; кажется, он молится либо собирается духом.
— Не желаете ли сигару, профессор?
Остановившись, как вкопанный, оглядывает меня со смесью удивления, восхищения, ужаса, и бог весть чего ещё в лице.
— Как это? Прямо здесь?
— Ну, гулять я нынче точно не намеревался, — отвечаю, припомнив, отчего-то, Ольгу и вдову.
Сигварт бледнеет.
— Но… как же… это же… нельзя, это запрещено…
— Кем? Когда?
Вместо ответа, слышу нечто пространно-утвердительное:
— Для организма табак — яд!
«Однако гляди ж ты, — посмеиваюсь себе, — безнадежно здоровый теперь, а в будущем — скоропостижно излечившийся, человек!».
Ну, что ж, ваша правда, самое время хлопотать о здоровье, именно здесь — местечко более чем подходящее! Я и сам стал печалиться о нём денно и нощно, благодаря доктору — вот, даже подумываю о том, чтобы завязать с сигарами, хе-хе… Впрочем, Сигварт, конечно, взволнован больше тем, как легко, играючи пренебрегает Лёкк вероятным неудовольствием доктора, и что это, несомненно, грозит последствиями, а то и катастрофой, самому профессору. Грозит, грозит, профессор — нас видели вместе, и доктору уже донесли… Гм, задумываюсь: в самом деле, он будто вошёл по своей воле в лепрозорий, где всякий поражён язвами и струпьями, и всякий исходит кровью, гноем и безразличием — вернётся он оттуда прежним?
— Ах, если б знать прежде! — кручинюсь, едва не рву на себе волосы.
— О чём знать? — непонимающе вскидывается он.
Всплескиваю руками:
— Чёрт возьми, что курить у нас запрещено! Я бы, ясное дело, тут же бросил, «как заблуждение, как помешательство»… Ай-яй-яй! Как можно! Но… — плутовски подмигиваю профессору. — Раз уж случилось так, что я не был осведомлён, то мне простительно, не правда ли (мы ж с вами, слава Богу, всё-таки, не какие-то там копошащиеся в нечистотах юридические глисты — «незнание не освобождает от ответственности…» и все такое прочее)? Делать нечего, закурю, с вашего позволения, — извлекаю свою пепельницу с утренней половинкой сигары. — Ведь вы же не выдадите? (он трясёт головой и отходит чуть дальше) А в вопросе мира… вряд ли нам с вами сойтись. Лично мне наплевать на его судьбу, так же, как и ему на меня — это у нас, видите ли, взаимно, ха-ха…
И чиркаю спичкой, раскуриваюсь, искоса наблюдая за гостем сквозь душистое облако чада. То трогаясь с места, то вновь останавливаясь, притаптывая, не сводит с меня озадаченных глаз, видно, надеясь, всё же, на шутку, выдумку с моей стороны — вы же, конечно, не станете курить здесь?.. вы же, конечно, пошутили?.. Но устойчивый, въевшийся в стены, потолок и карнизы, табачный дух, отвечает: вовсе не шутит Лёкк — он частенько покуривает здесь, не особо скорбя о последствиях. Эх, знал бы он, что приходится Лёкку за это выносить!
— Как можно, как можно! — наконец, отзывается он с тайной надеждой в голосе. — Мы — такая же неотъемлемая часть этого мира, как и любой из тех, кто живёт там, чувствуя себя полностью счастливым — ведь они живут благодаря нам. Мы — его скелет, мы — его мозг, его опыт и сила, нам нужно думать за кого-то, потому что за нас о том, в чём мы не разбираемся, тоже кто-то думает…
…Мы прах его, и пепел, и горькая зола…
На что надеется он — что я поддержу его, рассыплюсь в признаниях любви к жизни, буду умолять о пощаде ради того, чтобы прожить деньком больше? Надеется ли вообще на что-то?
— Оставим, профессор, ей-богу! — машу рукой. — Кажется, вы обмолвились, что хотели бы покинуть нашу добрую обитель… Я не ослышался?
Морщится, — мучительная тень на лице, — рождается (либо воскресает?) сомнение; и вновь, в который раз, остановившись, с надеждой обращается на меня.
— Лёкк, могли бы вы подумать себе, что здесь вовсе не обитель, не пристанище уставших от сует мира душ… — начинает загодя, осторожно, затем, умолкнув, тщательно всматривается в моё бесстрастное лицо.
Ждёт… ответа? Знака?
— А что же? — широко зеваю, потягиваюсь. — Институт благородных девиц? Лувр? Тадж-Махал?
Да ни черта не ждёт! Продолжает всё с той же тоскливой таинственностью:
–…Красивая вывеска, старинные стены, увитые виноградом, литая ограда, парк… Господи, как всё спокойно и благостно, просто квинтэссенция спокойствия! Однако, — переходит на шёпот, — всё вовсе не так, как кажется на первый взгляд…
Ого! Призадумываюсь: открытие следует за открытием, воистину, вот только каждый достигает этого в своё время!
— Улыбаетесь… вам забавны мои слова… — убеждённо продолжает гость. — А мне вот не до смеха, когда на глазах рушится то, что знал я прежде… Господин Шмидт запропастился куда-то; мне кажется, что-что случилось, что-то необратимое, роковое! А видели ли вы госпожу Фальк? Она явно не в своей тарелке…
— Ага! — так и осеняет меня. — Вот и попался, Фома неверующий!
Смущается:
— Нет, я верую в Господа, хоть и не особо религиозен… О чём речь?
— Неважно, профессор! Все еретики истинно веровали, а кто-то был и аскетом — оттого, собственно говоря, они и ударились в ересь. Впрочем, мне радостно, что вы обнаружились, — поглядываю искоса. — Ради Бога, не вздумайте вешаться на гардинах до поры!
— Нет у меня…
Шаги в коридоре накладывают печать на уста — то ли сиделка идёт мимо, то ли кто-либо из туземцев разминает затёкшие члены — но профессор умолкает пристыженно и втягивает голову в плечи. Навостряем уши — удаляются шаги, вороны вовсю ругаются в парке, из кают-компании доносятся здравицы в честь новоприбывшего Капитана…
— Нет у меня никаких гардин… — со странной грустью шепчет Сигварт чуток погодя. — Мне нет в них нужды — солнце и простор тешат сердце мне! Впрочем, какое это имеет значение…
Я, обычным тоном:
— Нет-нет, конечно, никакого! Сделайте милость, продолжайте…
— А что я говорил? — совсем по-доброму рассеянно, где-то даже жалко, озирается в комнате — авось, обнаружится сбежавшая куда-то мысль…
— Кажется, что рухнуло ваше знание… И даже никого не убило. Ты гляди-ка, нет гардин! Мда… (профессор вновь непонимающе вскидывается). Простите! А ещё о Шмидте, о вдове Фальк.
— О Шмидте?.. Да, так вот: случилось нечто… ужасное! Шмидт, скорее всего… мёртв.
Становится совсем любопытно — какая ещё может быть политика, какой ещё Гитлер!
— С чего вы взяли, что он мёртв? — спрашиваю я, и даже вздрагиваю от «неожиданности».
— А вот послушайте: логика… — и осекается; вдруг глаза его начинают непостижимым образом бегать. — Нет, какая к чёрту логика! Правда, я пытался подвести логику под случившееся, да не вышло — конечно, никаких доказательств у меня нет, но ощущения… Словом, ощущение…
— Говорите яснее, прошу вас!
— Нам морочат голову со Шмидтом! — бах! — ставит он печать; хотели ясности — извольте…
Ясные, совершенно не стеснённые долгими годами жизни, глаза, так и лучатся уверенностью — с такими глазами шли в бой, на костёр, лезли в горы, погружались на дно морей…
Я, до предела задумчиво:
— А вы, как я понял, не хотели бы быть тем, кому морочат голову…
— Не хотел бы… — тревожная улыбка теряется в бороде. — Разум человеческий стремится к знанию, это заложено в него Природой. Но также он стремится и к справедливости!
Социалист? Ого…
— И вы решили, помимо всего прочего — нам морочат голову…
— Именно! Но… беда… — в его голос прокрадывается неуверенность. — Мне кажется, я единственный, кто задумался над этим.
— Видимо, так…
Оживляется.
— Но странно же, противоестественно — не видеть, не замечать очевидного! Человеку даны глаза, уши, органы чувств и осязания, это — дар Божий, сокровище, а он этим не пользуется.
«Не видеть очевидного — это, как раз-таки и естественно, вполне себе по-человечески…», — думаю я, а вслух спрашиваю:
— То есть вы что-то видели, либо слышали? Нечто интригующее…
Вместо ответа Сигварт хитро, заговорщически смотрит мне в глаза.
— Скажите, что знаете вы о герре Шмидте?
Едва напрягается память выложить по порядку общеизвестную, включая семейное положение и хронические недуги, информацию, он уже упреждает:
— Прошу прощения: что толковали о Шмидте после его исчезновения?
Тут даже и думать не о чем!
— Ну… помимо слухов, дескать, кто-то где-то… мельком, отзвуком — то ли самого, то ли тень… ничего…
— Ничего, как есть, верно! Практически ничего… тупик, туман, мгла. Но… доводилось, пусть бы и ненароком, слышать вам рассказы госпожи Розенкранц?
Усмехаюсь:
— О гробе (при упоминании гроба профессор заметно морщится)? Да, знаю… Но ей примерещилось, вы же понимаете — это, скорее всего, и случилось!
— Ничуть не примерещилось ей! — будто бы покороблен он таким недоверием к госпоже Розенкранц. И, перейдя на мистический проникновенный шёпот: — Это не россказни, это и впрямь был… — и смолкает, демонстративно прикрыв рот всей пятернёй.
Догадываю сам, делать нечего:
–…Ящик с книгами! — хмурю брови, скашиваю глаза.
— Ящик с книгами?! — хохочет надрывно и как-то болезненно. — Ага! Футляр от фортепиано, пиратский сундучок с награбленными пиастрами, что-то ещё… Вот же вздор! Я тоже слышал об этом и… вот что, Лёкк: не верю ни одному слову!
— О, кое-кому из общества вы, верно, теперь — смертельный недруг…
— Наплевать! — машет рукой. — Удивительно иное — сам Миккель Лёкк верит в это!
Сам Миккель Лёкк!!! Звучит камерно, напыщенно, и невероятно глупо… как-то вроде «сам Джордж Вашингтон» или «сам Робеспьер»… Что такого необычного в Лёкке, чего нет в других?
Но… морщу лоб: впрямь верю я?! Да, бывает, и стулья летают, бывает, внезапно испаряются предметы, а что-то материализуется прямо из воздуха — хочу верить в то, что мне по душе, и, услышав о книжной полке, я убеждал себя, что так оно, конечно, и было. Мне это нравится — отчего должно быть иначе, отчего вполне симпатичный мне Шмидт должен был именно умереть, когда кругом столько иных путей? Видит Бог, я не желал этого! И да, чёрт вас побери, я верю в прекрасную обольстительную ложь, хотя и вижу всё, и всё представляю очевидным! А моя (а теперь вот и Сигвартова) правда… кому в ней нужда, если и сам я задумываюсь оборвать всяческие сношения с ней?
Но… ярится, беснуется сердце, неистова кровь в висках. Жду немного, пока не схлынет пленяющая мука вскрытого нарыва лжи, затем, уже серьёзнее, говорю:
— Хорошо, профессор, допустим, герр Шмидт и впрямь мёртв, — тут же он открывает тёмную пещеру рта, чтобы возразить, но я опережаю, повысив голос: — Настаиваю: допустим! Допустим, не обмануло госпожу Розенкранц в первый случай зрение, и впрямь видела она гроб. Допустим также, случилось нечто, о чём заинтересованные лица предпочли умолчать; не солгать, как вы говорите, а умолчать — не бог весть какой проступок, да… Но что с того? Вы хотели бы уйти — верно я понял?! — но не смерть же вероятная, но, заметьте, неподтверждённая, Шмидта, не гроб-книжная полка госпожи Розенкранц, исключительным побуждением к этому… Загодя думали вы об этом, ещё до всего этого, ведь так?
Он задумчиво, смятенно скребёт лысину.
— Возможно, возможно… Всё было постепенно, шаг за шагом, без взрывов и неожиданностей — брр, как я не люблю всего этого, неожиданностей, сюрпризов. Да, совершенно точно, это не спонтанность — вовсе я к ней не склонен, вернее будет сказать, чураюсь её…
— Итак, вы думали об этом, и… к чему же пришли? Вас гнетёт здесь нечто, или некто…
Качает головой, затем, вдруг оживившись, кивает.
— Помимо всего, атмосфера, пространство… Да, главным образом, атмосфера!
— Атмосфера?
— Неправды, обмана, подлога, бездействия… либо псевдодействия… — умоляюще смотрит на меня, — Ведь всё тут — ложь, всё! Вплоть до людей, их мыслей, вплоть до дорожек в парке и стен! Иногда, кажется и сам воздух тут лжив, двуличен — то любит, привечает, балует, то… рычит, скалит зубы…
Но Лёкк неумолим:
— Факты, будьте любезны?!
Вновь в отчаянии смотрит на меня, поднимает руки — ну, как это, дескать, не понимать очевидного…
— Боюсь, этого не объяснить фактами! Факты… как бы это выразиться — слишком низкая категория для душевных построений. Фактами можно доказать отсутствие Бога, но так ведь чувства скажут верующему иное, и его не переубедить. И это, знаете ли, на уровне чувства, ощущения, прикосновения, это… на тактильном уровне, как любовь, как дружеская привязанность… без пошлости, без хвастовства. Может статься, и слов для этого ещё не выдумано, ни норвежских, ни русских, никаких — есть ведь в периодической таблице элементы ещё не открытые, но заранее уж туда заложенные!
Странная убеждённость, жаркая, пылающая… убеждённость муравья в том, что нужно все силы и всю жизнь свои отдать на защиту и укрепление муравейника. И впрямь, будто какая аскеза! Это трогает меня — в самом деле, как бы плохо я ни знал его — всё ж таки мы знакомы понаслышке — его решение разделить со мной некие собственные откровения, пусть бы даже и пригрезившиеся ему в бреду бессонницы или тягостном дурмане боли (он же знает, что такое боль?) пробуждают доверительное сочувствие. А тут он, вдобавок ко всему сказанному, ещё и заявляет невообразимо твёрдым голосом:
— Существовать в атмосфере неправды — гнетуще, если хотите! — и отчаянно грозит пальцем какому-то невидимому, но могущественному врагу.
Ого, профессор! Глаза лезут на лоб от таких откровений, и возрастает средняя температура по телу примерно градуса на два-два с половиной, и рубцы на теле, ужаснувшись, рассасываются… Нет, я верю в эту убеждённость, купаюсь в этой вере, как в чистом источнике, но… Но, не ошибка ли это всё, впрочем? Заблуждение, описка, опечатка, клякса… Туманное затмение, завсегда посещающее человека, переживающего себя несчастным и покинутым, словом, отчаяние?
— Хм, а если это ложь во благо? — спрашиваю задумчиво, кажется, будто самого себя.
Он мгновенно вспыхивает, выказывая несвойственную норвежскому подданному вспыльчивость:
— Мне уж, во всяком случае, этого не нужно, благодарю покорно! Хочет господин Фюлесанг лжи во благо — пожалуйста, хочет госпожа Розенкранц — милости просим… Но не я! Да и где тут благо, дорогой Лёкк?
— Мы к этому придём позднее, — говорю предельно размеренно, терпеливо, — к передовым методам господина Стига, и всему такому прочему… Скажите сперва, что это за блажь появилась у вас — ничего подобного отродясь не появлялось здесь?!
Профессор нервно покусывает бороду.
— Поистине удивительно, как вы называете откровение блажью… Впрочем, знаете ли, у меня два сына, оба — чрезвычайно занятые люди, и когда я сказался нездоровым, оказалось, что некоторый постоянный уход требуется за мной, которого они, мои мальчики, не могли мне предоставить. Право, не знаю, зачем я это говорю…
— Одним словом, вас выбросили, Сигварт, — холодно и просто заключаю, — на эту людскую свалку, в отхожее место самой жизни! Отправили заканчивать деньки навеселе в сей расчудесной обители, откуда вы, тот ещё мятежник, задумали дать дёру. Так вот чем хотели поделиться вы?! Так вот что навело вас на минное поле раздумий, где вы на удивление долго блуждали, прежде чем подорваться? Обычное дело! Что ж поделать, коли мы уж на обочине, ненужные ни детям, ни самой судьбе.
Истина, бесцеремонно-грубая, задевает, а, возможно, и ужасает его.
— Не рассуждайте попусту о том, с чем незнакомы даже поверхностно, — вскипает, покраснев, — в моей семье всё было иначе, нежели у других! Я сам упросил их, если уж на то пошло — зачем вам возиться со мной…
— И они, конечно же, с радостью согласились!
— Не с радостью, и не соглашались, — кричит он, совсем забыв о том, что недавно говорил шёпотом, — долго не соглашались, и затем лишь, осознав отсутствие всяческого иного выхода… Всё, что было у меня, всё — подписал, отдал, ради бога… Но, какое это имеет значение, когда всё уж случилось, ничего не переменить?! И я вовсе не о том говорю, не о своих отношениях с детьми, оставим это.
Молчание. Подозрение зудит душу — так просто не изничтожить его! — половинчатое, однобокое профессорское знание, выросшее из зёрен его собственных догадок, привидевшихся вполне обоснованными подозрениями, определённо хуже незнания абсолютного, но оно даёт хотя бы иллюзию. Что даст знание абсолютное, нужно ли оно? И нужно серьёзно думать, откупоривать ли ему сосуд знаний, или же просто отпустить с Богом.
— Если вы ждёте от меня извинений, то напрасно, — говорю. — Да, пожалуй, я был резок, однако, в нашем возрасте правда уже не должна колоть глаз, Сигварт. Если вас покусала собака, не станете же вы утверждать, будто это был комар — комариный укус вряд ли спутать с собачьими зубами…
Нет, Сигварту вовсе не хочется заниматься бичеванием собственных детей, хотя, в иное время, быть может, он бы и сказал пару слов на этот счёт. Смотрю на этого долговязого тщедушного человечка, смотрю пристально, и мне впервые за долгое-долгое время становится обидно. Мягкие и неприхотливые друг к другу, чересчур суровы мы по отношению к самим себе — я таков, таков же и он… Признак ли это дряхлости, изношенности мыслей и взглядов, совершенно искажённого способа нашего нынешнего бытия, либо ещё чего-то — кто бы поведал?!
— Словом, я хотел бы покинуть это место, «Вечную Радость», — продолжает Сигварт, чуть поостыв, — мысль эта родилась у меня…
Неловкая пауза. Сигварт копается в памяти — это выглядит ковырянием в гнойных незаживающих ранах — и болезненно, и малоприятно.
— И как же давно, профессор?
Встрепенулся, лихорадочно смотрит на меня, но, впрочем, быстро возвращается к прежнему своему состоянию пространно-меланхолической возбуждённости.
–…Недавно, Лёкк, недавно… либо же… с самого своего появления здесь хожу с ней, вынашиваю, будто слабенькое, но обещающее окрепнуть в будущем, дитя. Наверное, всё же загодя до этих событий! Однако, именно исчезновение одного из нас и резкие метаморфозы с другой… и все эти недомолвки… да, особенно все недомолвки… оформили-таки побуждение в чёткую идею, и гипс наконец-то застыл, стал каменным. Нынче здесь, — указывает пальцем на свою высохшую неурожайную макушку, — нечто цельное, монолит, глыба, и не просто так, а ответом на некоторые вопросы. Да, я задавал вопросы, сначала сиделкам, затем же и некоторым постояльцам…
— Например, господину Фюлесангу?
— Этому в первую голову…
— И господину доктору… — иду на обострение, поддеваю.
— Что вы, Лёкк! — ужасается Сигварт. — К господину доктору и приблизиться-то неловко — важный занятой человек — кто я, и кто он! Да и отсоветовали, знаете ли, добрые люди…
— Ну уж… — хмыкаю я, а у самого на уме: доктор выискает повод сблизиться с ним — теперь уж вернее всего!
— Задавал, натурально засыпал вопросами, в конце концов, я и себя самого, именно — я всегда так делаю! — и если ответы не удовлетворяют, уж тогда копаюсь в себе для их разрешения.
— Что ж, хорошее качество, — замечаю.
— И в тот раз не думал я о своих детях, и о покойной госпоже Сигварт, я не думал об окружающем мире, о войнах, голоде и невзгодах. Я задумался о себе, в кои-то веки, о своём месте, о том, что теперь являет из себя тот, кто в том мире с гордостью именовался профессором Сигвартом…
— Вот как! — удивляюсь такому пафосу.
— Да, так… И вот представьте себе: господин Шмидт, госпожа Фальк… Не подумайте дурного, никогда не плясал я на костях… то есть, я хотел сказать…
— Нет, вы всё верно сказали! Даже слишком верно…
— Виноват! Что мы имеем? Некий ряд лиц, которые связаны единой судьбой, так? Имеем и другой ряд… Ряд тех, кто может встать в ряд первый — исчезнуть, измениться, возможно, уме… Простите, ради бога! — конфузится, и далее, с воодушевлением: — Короче говоря, что-то происходит, что-то ужасное, что никак я не могу осознать, объять, охватить. Шмидт исчез, исчезла, но вроде бы и нет… госпожа Фальк… Всё как-то переменчиво, зыбко, и имени этому не сыскать!
Безумие — имя этому, думаю, возможно — смерть, погибель… как кому по душе.
— Я не хочу быть здесь! — немного подумав, продолжает он. — Всё вступает в противоречие, всё восстаёт внутри, моё место — не здесь, знаю определённо! Я хочу уйти — факт! И, поразмыслив над этим, я пришёл к выводу, что… уйти — гм, проще сказать, чем сделать! — вернее, если начистоту, то невозможно. Дети не хотят перевозить меня отсюда, они уверены, мне здесь превосходно, для меня здесь — райские кущи. А сам я уйти, увы, не могу. И это не оттого, что будто бы я плохо хожу, не подумайте, просто-напросто меня что-то держит, нечто, что я не могу истолковать однозначно — едва подумаю, как тяжелеет голова, давит виски. И вот я хочу поинтересоваться у вас…
Ну, довольно — решаю я! Шмидт, вдова Фальк… им изрядно икается уже, на том свете либо на этом — не пора ли оставить их в покое и, в самом деле, заняться собой?
— А разве вам здесь, в самом деле, худо? — донельзя прямой вопрос обрывает его мысль на самом излёте.
— Простите?
— Ну, что-то кардинально меняют в обстановке обычно, если присутствует недовольство, не так ли? Вы же любитель вопросов самому себе — задайтесь простыми вопросами, худо ли мне, профессору Сигварту, здесь, в «Вечной Радости» и если худо, то отчего?
Он выпаливает без раздумий:
— Разумеется, худо! О чём я вам и толкую!
Я, спокойно:
— Нет, Сигварт, вы ответили, не подумав, брякнули и всё… Вот по моему глубокому убеждению, вам, что бы вы теперь ни говорили, да и всем остальным, конечно же, здесь — истинное приволье; в этом доктор Стиг, никак не понимающий тех, кому не сидится в покое, разумеется, прав.
И Сигварту вновь приходится останавливаться и глазеть на меня в изумлении, с очевидным подчеркнутым непониманием.
— Мне… приволье? Да я… да знаете ли вы… — он быстро сникает, подсдувается, будто проколотый мячик, но, как кажется, это всего лишь кончился воздух в его лёгких. Пары глубоких вдохов достаточно, и вот уже, полный сил, он чуть ли не съесть меня готов: — А вам будто бы не худо?! Но мне казалось… Я слышал о вас, я видел… Ха-ха! Что это вы затеяли? Господи, да всем известно, что вы — человек непримиримый, что такое положение дел для вас — хуже смерти.
— Какое положение, позвольте полюбопытствовать? И отчего хуже смерти?
Сигварт в искреннем замешательстве:
— Положение затворника, заключённого… и именно хуже смерти — как может быть иначе?! Позвольте, а как же «Вечное Путешествие»? Как же: «Может, Смерть будет лучшей отрадой, / Обречённому жить несвободой?..». Не ваши ли строки? А как же то, за что многие вами восхищались?
Я, с совершенно спокойным лицом:
— Ах, вот оно что… Ну, смерть не всегда ужаснее жизни, насыщенной событиями — вам ли не знать этого? А так, всю свою жизнь я таков — затворник, заключённый, ничего не изменилось. Правда ваша: бывало, мне удавалось совершить побег, забыться на время, но обстоятельства настигали прежде, чем я успевал вознести хвалу небесам, и в этом нет ничего необычного, так всегда бывает, скажу и больше — вся жизнь в этом…
— Нет, вы боролись, вы были иным, непохожим ни на кого, — с настойчивостью, присущей полностью уверенному в истинности своих слов человеку, обрывает меня Сигварт, пытаясь направить мою мысль в нужное ему русло, — знаю наверняка, иначе быть бы вам заурядной личностью, вроде большинства из нас.
Лесть? Что ж, и забавно, и разгоняет тоску, но противоречит серьёзной беседе.
— Хм, оригинальным быть нынче в моде, — задумчиво ответствую, — что в этом удивительного? Удивительней теперь, возможно, заурядность… Оригинальность — достоинство, и все, кому не лень, горазды теперь на всякие малозначительные глупости, могущие их прославить. Чем я, по сути, отличаюсь от прочих?
Мои слова неожиданны и повергают его в некоторую тягость, сродни замешательству. Он изрядно обдумывает их с лицом, покрасневшим от возбуждения, со вздрагивающими губами, будто ребенок, которого чем-то обидели.
— Я читал вас, этого достаточно… — находится, наконец.
Вот и ещё один местный поклонник талантов Лёкка!
— А вот господин капитан, вновь прибывший «весельчак» и балагур, — мрачно отзываюсь, — чем он не оригинал? Или же Фюлесанг, припомнивший ненадолго, как ходить в уборную безо всякой посторонней помощи?.. Представьте лишь: человек испытывает потребность казаться моложе собственной души, будто бы не ведая, что душа — бессмертна, и как же быть, в таком случае, моложе самого бессмертия. Как, спрашиваю я вас? Тень на полу — от стола ли, либо от живого существа — и та, куда ни глянь, всё дышит, размечтавшись жить своим разумением, словно бы не существует она единственно волей своего хозяина. Каждый мечтает жить, да не каждому под силу.
В ответ обида профессора переливается через край:
— Вот, — с горечью отвечает, глядя на меня осуждающе-непонятливо, — вы и попрекаете меня тем, что я посчитал вас нормальным человеком.
— Вы ошиблись — теперь вы это, надеюсь, понимаете? Не сыскать здесь людей «нормальных», лишь обрубки, половинки, с половинчатой жизнью, половинчатыми желаниями, кастрированным самолюбием… И я таков же — видите?
Его будто передёргивает, того и гляди переломит.
— Что ж, — его голос меняется, наливается грузной печалью, — рассказывайте всему свету о моих устремлениях! Давайте, я благословляю вас, и не кину камня…
— Ни в коем случае не попрекаю, и, разумеется, ни слова не вылетит из моих уст на сторону, но всё же вы говорите, что вам здесь худо, не объяснившись, а вместо этого выпытываете, худо ли мне. Не кажется вам, что в Лёкке должно было возникнуть больше подозрения к Сигварту, нежели наоборот? Объяснитесь, профессор! Мнение некоего, пусть бы и знаменитого некогда, Миккеля Лёкка, вряд ли должно вас волновать, но скажите на милость, разве вас здесь худо кормят, разве вам холодно или неудобно, разве вас, прости Господи, бьют здесь?
Безмолвен, тягостно хмурится — густые кустистые брови, кажется, грозятся совсем скрыть безнадежно запавшие глаза. Ясно, как день — профессор и не думал об этом, всё на уровне чувств, ощущений, чаяний! В один прекрасный день он просыпается и решает, что ему худо, худо и всё! И чем же он объясняет своё состояние? Болезнью, разочарованием, опустошением? Нет же, некими аллегорическими, мифологическими, даже экзистенциальными, причинами — вот уж действительно книжный червь, научная крыса! — всё способен объяснить воздействием солнечных ветров и космических бурь.
— Ах, сытый голодного не разумеет! — горестно провозглашает он, воздев ладони к небесам. — Вы меня никак не хотите слышать, а понять и подавно — не можете.
— Ну, отчего же… Просто хочется ясности — как её, порой недостаёт! Что вам тут видится таким плохим? Ответьте? Не мне даже, себе… Любая причина уже созвучна со здравым смыслом! Назовите хоть что-то… Скрипят полы? Стены пропускают всякие звуки? — профессор горестно поводит косматой головой. — Нет? Что же, что же… — чешу безнадежно заросший подбородок. — Клопы в перине?! Но раз в месяц их регулярно травят перед Верб… то есть Родительским… Вы одиноки, быть может? Ну, так ведь кругом полным-полно дам и господ, с которыми возможно потолковать, вступить в спор, обсудить последние новости — всё, как вы любите — есть и сиделки, далеко не все из них столь же немногословны, как моя дорогая Фрида. А что до драгоценных родственников, так вы и с ними имеете возможность сноситься, хоть письмами, хоть посылками, да, кроме того, и Родительский День никто не отменял. Не возьму в толк, хоть убейте… А, доктор Стиг, быть может?! Он сквернословит или у него дурно пахнет изо рта, а вам, как человеку благовоспитанному, нелегко это вынести?..
Сигварт молчит, и только — хлоп, хлоп! — глазами.
— Я не могу этого объяснить, не могу и всё тут, — говорит он затем, — это внутреннее ощущение, оно вряд ли подвластно разуму.
— Вот как! Сами объяснить не можете, и хотите что-то услышать от меня… Что ж, я не так много внимания уделяю миру, как вы, и у меня имеется куча времени, чтобы размышлять, порой, я только этим и занимаюсь. Мне не в труд объяснить то, что вам объяснить словами кажется невозможным.
Сигварт краснеет, загодя смущаясь моим словам.
— Что ж, будьте любезны… — отвечает; в голосе явственно волнение.
Поднимаюсь, подхожу к окну — одной сигары мало, а здесь, под подоконником, знаю, припрятан старый окурок на чёрный день. И хоть он уж вовсе иссох, да и день пока не чёрный, просто-напросто целую сигару курить не хочется, — запас уже близок к концу, — делать нечего, буду курить окурок. Спичка шипит в пальцах — пламя, чавкая, медленно-медленно поедает щепу и, кажется, шепчет слова благодарности за, пусть короткую, но жизнь. Рука останавливается, охвачена дрожью — вдруг думаю, как дорого бы дал за одну такую спичку в детстве, когда один заблудился в лесу и вынужден был провести ночь там в неудобстве. Это сейчас возможность вернуться в тот лес была бы счастливой грёзой, это теперь моя мысль, как бабочка, через времена стремится туда вместе со всеми моими тенями и призраками, это теперь я мог быть счастливым там, со спичкой или без… И как выходит — больше ценишь лишь то, чего утерял безвозвратно.
Да, ценишь лишь то, что никогда не вернётся!
— Простите, не расслышал? — слышу голос Сигварта откуда-то извне, со стороны.
Стряхиваю оцепенение, будто пепел с сигары… Медленно избавляясь от нахлынувшего зуда воспоминаний, смотрю на высохшее лицо профессора, затем… вновь в окно, на северное небо в хмурых облаках. Думаю, что Шмидт, конечно же, мёртв, и отправился в последний путь в том ящике на рассвете, старуха Фальк — рехнулась… К чему благоразумничать тут, делать вид, будто, синхронно простуженные, теперь, по велению доктора, блюдут они постельный режим, прихлёбывая чаёк с малиновым вареньем?! Какие могут быть новости, какие могут быть сюрпризы! Полагаю и так, что все Сигвартовы томления, охота к перемене мест и прочее, растут из процессов отмирания… Он гниёт! Гниёт, только и всего, а продукты разложения отравляют его душу зловредными ядами беспокойства, свойственными ещё живому, пытливому организму, но по сути разрушительными, ибо они лишают его покоя.
Старая спичка истлела, как та, прежняя жизнь, как жизнь вовсе; новая спичка в руках так же шипит, но… пожить огню не даю, а запаляю окурок. Господи, за что мне это?! Вот сейчас я дам этому человеку откровение, но буду проклят за это, и им, и самим собой…
— Жизнь не балует нас смыслом, вот что! — невозмутимо выпускаю объёмистый клуб чада. — Рождение — смерть, точка! Между этим может быть многое, может быть насыщенность, но она не есть смысл; смысл, а вернее, подобие смысла — в движении от начала к концу, по восходящей, по параболе. Утверждай вы или кто-либо из других обратное, он был бы разбит в пух и прах, не мной, так самой этой бессмысленной жизнью. Она сама даёт нам понять, что бессмысленна, она говорит нам это, а мы всё одно твердим, как упрямые бараны, нет, мол, всё же не зря я сделал то, не зря сделал это, мне всё зачтётся, и у меня будет… самое малое — хорошее погребение. Ха-ха! — поворачиваюсь к нему. — Стоит ли убиваться так из-за пышных нафталиновых церемоний?!
Сигвартова реакция неожиданна — крайнее смущение, даже заплетается язык:
— Похороны… об этом я думал бы в последнюю очередь…
«…Тем паче, о них есть кому похлопотать…»
— Тем не менее, если вам куда и суждено отсюда отправиться, так только лишь в землю. Так же, как герру Шмидту в его уютном ящике для книг, так же, как и всем здесь… Это к вопросу о том, как худо тут живётся. Вы считаете, в земле будет легче, а? Что ж, выбирайте…
— Что, что вы несёте?! — в ужасном смятении хватается за голову. — Вы говорите это мне, живому человеку, пусть и… — запинается, — …пожившему изрядно. Ни такта, ни обхождения, натуральный дикарь! Неужто, все русские такие, или того хуже, ведь я вас считал лучшим из них?
— Да, все, как один, жизнь заставляет, — дикари, азиаты, — да, мы все такие! Так вот, о ваших неудобствах… Главное неудобство в том, что вы не хотите признать того, что жизнь ваша, как совокупность мыслей, чувств и устремлений, теперь на исходе, и у вас нет надежд, которым дано осуществиться. Нет, надежды есть сами по себе, витают серыми тенями где-то у изголовья кровати, но — мертворождённые! Вы хотите покинуть это место, внутреннее убеждение подталкивает вас, однако, уверяю, что для таких, как вы, «уверенных в своём будущем», лучше этого места не сыскать. Подумайте: спокойно и тихо, как в раю, доктор и сиделки здесь, а родственники — там, поют на ухо, что вы бодры и здоровы, что вы тут отдыхаете, о том, как много у вас всего впереди — лежи себе да помирай! Не могу понять, откровенно говоря, всех этих ваших ощущений, и не могу взять в толк, зачем вам уходить отсюда — помирайте здесь (тем более, что смерть — неизбежна!), здесь вовсе не так уж плохо, есть всё для более-менее спокойного отхода в мир иной, и даже сверх того…
Бледнеет, трясётся, исходит слюной.
— Нет, нет, я не умираю, слышите вы, не умираю!
Я, спокойно:
–…Вы тут обмолвились о каком-то будущем в этих либо в каких иных стенах… Смешно, профессор, по меньшей мере. Всё же, я далёк оттого, чтобы подозревать кого-то в скудоумии, ведь во мне самом горит это гибельное синее пламя, застящее, бывает, глаза, и преломляющее дневной свет так, что и не узнать. Вместо того, я принимаю всё это как шутку, и поднимаю на смех, да, на смех!
Профессор Сигварт, дрожа всем телом:
— Нечему радоваться тут, я не предполагал шутить…
Забава становится томительной, и даже дурман никотина, разбавленный таблетками, не оберегает разум от помутнения и глупости — бывает, я хотел бы на миг стать одним из тех, кто регулярно и подолгу беседует с доктором Стигом, выражая искреннюю радость по поводу явных тенденций к улучшению своего состояния. Случись так, то, быть может, у нас было бы куда больше тем для разговоров с Сигвартом, и куда больше поводов ходить друг к другу в гости. Но теперь, видя ничтожество собеседника, святое ничтожество, с удовлетворением гоню от себя такие странные иллюзии — вот ещё! — к чему это добровольно обрастать корявыми струпьями, точно заражённый гусеницей ствол? И, поддавшись на временную слабость — да, я полагаю откровенность не к месту и не ко времени слабостью! — говорю прямо и грубо:
— К чёрту всё это, господин профессор! Смахивайте пыль, стряхивайте пепел: нет у нас будущего, нет, и не может быть, нигде, ни здесь, ни в другом месте; украсить бы хоть как-нибудь настоящее — забот полон рот… Ящик с книгами — вот будущее!
А он садится на стул, закрывает глаза руками и долго трёт их, точно думает, будто всё, что он видит кругом, не относится к нему и, потерев глаза, сумеет он избавиться от наваждения. В воцарившейся тишине, прерываемой изредка лишь звоном склянок, какими-то голосами, и отзвуками шагов по мрамору лестницы, слышу, как он плачет.
— Но вы же… вы же… бунтарь… — голос из ладоней, прерываемый всхлипываниями, глухой и, кажется, будто уже сам по себе, помимо него, отцвёл, облетел, отжил своё — Если б знать, если б знать! — выглядывает из пальцев красными, как закат, глазами. — Всё же, вы непримиримы — полагай я обратное, никогда бы не пришёл сюда…
— Так вот знайте ж, — окончательно суровею, — бунтарь сей оставил Родину, опасаясь бунтовать, да вообще струсив, полный предубеждений, бежал так, что сверкали пятки, тогда как многие друзья его расстались с жизнями за свои убеждения…
— Нет, нет…
Мой голос искажается болью и мукой:
— Увы! Что ж, я никого не звал и никого не ждал…
Тишина. Гость так и плачет; ошарашенный собственными словами, выпадает Лёкк из уверенности в замешательство.
«…И вот слезы угнетённых, а утешителя у них нет…» — является вдруг Екклесиаст во всей своей славе; и ныне всё, как на исповеди, один в один, вот только наоборот, и святой является к грешнику каяться в своей святости. Что ж поделать? Но это тот случай, когда отпустить грехи нет никакой возможности, а всё оттого, что никаких грехов нет и в помине — можно разве заблуждения держать за грех?! — а святость… Что святость? Вещь в себе, дарованная свыше, копьё сотника, пронзившее плоть, крест, в каком-то роде, чаша, что нужно испить до дна, как страдание…
Но слёзы трогают — не могу облегчить страдания души и досаду сердца, но решаю поделиться сокровенным, тем, что, как мне кажется, знаю лишь я один; хочу, чтобы это чуть согрело его сердце.
— Профессор, слыхали вы о белой лодке?
Не отвечает — лишь узкие впалые плечи вздрагивают.
— Есть здесь тайное место, — продолжаю, — прямо здесь в скалах, во фьорде, стоит привязанной белая лодка. Шмидт не пропал, не умер, представьте себе, он уплыл на этой самой белой лодке… Конечно, вы правы — никто из нас не умирает и не умрёт никогда — как можно! — мы просто-напросто уходим прочь от берега на вёслах и под парусами.
Поднимает на меня багровые глаза, но опять молчит.
На моём лице ни тени сарказма, оно непроницаемо.
–…Быть может, и вам уплыть на ней?
Ни слова в ответ, и я отступаю, смятенный.
Наш разговор не приводит ни к чему, наоборот, своими суждениями, скорее всего, нажил я врага. Я не поддержал его, уязвил… Чёрт возьми, отчего за самую гнусную ложь тебя носят на руках, а за истину — презирают?! Я всего лишь, как ответную любезность, раскрыл душу… Ведь не Стиг же — имя мне, и не получаю денег я за издевательства над мертворождёнными надеждами! Не умираете, так не умираете, бог с вами!
Велико было удивление, когда на следующий день Сигварт приветствует меня со всей любезностью, на которую только способен, словно бы и не было этого нашего разговора, словно бы не орошал он своими слезами пол в моей комнате. И мы перекидываемся с ним парой малозначительных фраз, обычных для встречи людей, часто видящихся и давным-давно знакомых, друзей, одним словом. Кажется, в нём нет и малой толики обиды от моих слов, он ведёт себя непринужденно, как ни в чём ни бывало, и даже чересчур расположен ко мне, крепко жмёт мне руку, предлагает несколько вопросов к обсуждению в кают-компании за чашечкой кофе. Я скупо отговариваюсь отсутствием настроения и… Тут я немного замялся.
–…Времени, — улыбаясь, подсказывает он мне, — Что ж, и у меня есть такая проблема.
Напряжённость тут же улетучивается: чего-чего, а уж времени-то у нас в избытке, в таком избытке, что аж и не знаешь, чем занять. И тут мы уславливаемся, невзирая на обстоятельства, видеться каждодневно, обмениваться мнениями, быть в союзе, и не таить обид, что бы ни случилось.
Рождается ощущение сюрреализма происходящего, но мне любопытно отставить его на второй план — гипертрофированное профессорское донкихотство пленяет, побуждает взглянуть на привычный мир под другим углом, ибо в суждениях он почти всегда резок и прямолинеен, но вместе с тем ребячески наивен. Постепенно начинал я прожариваться на том масле, что от любого из находящихся здесь, можно ожидать лишь одного, да и то по воскресным дням второй половины месяца, но…
Смерть Шмидта оказалась толчком.
И вдруг замаячило на горизонте что-то живое, не пропахшее нафталином, без пыльных фраз, паутины в углах, и вышедших в тираж богомольцев.
Получил инъекцию жизни и Миккель Лёкк. Невозмутимый прежде, без конца думает он о совершенстве расходящихся по воде от брошенного камушка кругов, и о том, из чьих рук скользнул этот камушек.
VI
Что ж, недруга резкой прямолинейностью я не наживаю.
Я счастлив ошибиться, не совсем ожидаемо для себя!
Напротив, мы сближаемся, я и Сигварт, становимся едва ли не приятелями, спонтанно, на ровном месте; при встрече мы в шутку раскланиваемся точно какие-то любители карт и выпивки из высшего общества, со стороны на нас забавно смотреть. Хоть и не страдаю одиночеством я, однако, присутствие в этих стенах задающегося некоторыми, пусть во многом и наивными, вопросами человека не может не импонировать.
Исследуем старинный парк, подолгу беседуем… Он говорит, будто прежде страшился открытых пространств и промозглых сырых ветров, но нынче жизнь странно корёжит его, перекручивает, и старые привычки, атрофируясь, сменяются новыми, и вот, вроде бы он уж вовсе мало походит на прибывшего однажды в «Вечную Радость» человека. На что сетовать, к чему взывать — он и в толк не возьмёт! Что обнулило его, поглотив сперва, прожевав, затем выплюнуло, скрученного, изломанного? Что сманило тьмой его, не отдалив от света? Нет, немалое теплится ещё: привязанность к детям, уютное чувство к плетёному креслу у камина, альбому с репродукциями импрессионистов, рюмке душистого бренди, но это остов, говорит он, обломки, руины, в остальном же — выжженная бескрайняя равнина. Да, ещё и странная зыбкая уверенность в некоем осязаемом будущем будоражит, не даёт покоя, будто бы нечто или некто не желает пока вычёркивать имя Сигвартово из книги сует и томлений, а желает… Гм, неясно, что желает — прежде думал он всякое, а теперь склонен подозревать над собой эксперимент слишком изощрённого изуверства. «Вот как! И в чём это выражается?», — вздрогнув невольно, и ожидая, должно быть, откровенности, спрашиваю я. «В чём? — он пространно улыбается. — Не находит ли на вас порою чрезмерная уверенность, что будущее всецело в ваших руках?». — «Ничего подобного!». — «А у меня… — он задумывается. — Странно… Вот послушайте: теперь, говоря с вами, я почти уверен, что вскоре уеду отсюда, покину «Вечную Радость», и отправлюсь в путешествие (быть может, что и в Россию — отчего нет!). Ха-ха! Отчего я ещё не сделал этого? Просто пока не так сильно этим увлечён!». — «Да-да, разумеется…», — сглотнув мимолётную горечь, но всё же безо всякой задней мысли киваю я.
Рассказывает он и о семье, ласково, с выраженным чувством, о супруге, что уж в ином мире, о детях, внуках, — кто, что, да как. Подмечаю: то и дело, плутает во внуках он — то трое, то четверо, а раз упомянул семерых, и даже назвал каждого по имени, видимо, чтобы не быть уличённым во лжи. До поры отдаёт это забавой, и позволяет мне подначивать: «Простите, запамятовал, сколько же внуков у вас, добрый профессор?». Но когда в один раз, округлив глаза и замахав руками, он горячо отверг сам факт того, что был женат, «какие, стало быть, ещё могут быть внуки!», я стал куда осмотрительней, и не лезу на рожон. И, само собой разумеется, о разговоре том в своей комнате после знакомства с Капитаном и не заикаюсь. Всё кануло, раз уж на то пошло, что-то попросту переменилось, жизнь не стоит на месте даже у нас: всеобщее уныние сменилось ликованием, рассеялась серая мгла, и седые капитанские усы с героическими нашивками царят нынче над обществом. Капитан, как Фигаро, и здесь, и там, и повсюду, и у всех на устах лишь Капитан. Конечно же, уж поросла быльём и та неутолимая профессорская жажда непременно вырваться из «Вечной Радости»… «Ведь так, профессор?». Тот же, лукаво, но простосердечно (как умеет только он, да некий ламанчский идальго) глядя мне в глаза, отвечает лишь, что сам-то по себе он полон сил и планов, однако «…История со Шмидтом всё одно тёмненькая». «Да нет уж, ничего тёмненького — всё ясно, как день! Темень тут лишь с вашей головой и вашими устремлениями». — «Да-да, дорогой Лёкк, в голове, — сокрушается он, — именно тут, большое ненастье!», и я толкую это выражением сожаления по поводу собственных нежеланных мыслей… Могу я разве думать, что невзначай поверяет он меня тем, чего тут сторонятся — хворью, бедой!
Сигварт приглашает меня к себе; это тем более странно, ведь дружеские визиты не приветствуются, а он, видимо, не хотел бы конфронтации с властью. Когда я вежливо напоминаю ему о возможных последствиях в виде, к примеру, неудовольствия Стига, Сигварт задумывается не на шутку, но вовсе не о моих упреждениях, а о том, что ему нечем и попотчевать гостя: «Вы вот мне сигары предлагали, пусть и не курю, а я… Верх невежливости!». Случается, дети присылают старику всякую всячину, свежие фрукты, шоколад в хрустящей обёртке, но так это обыденные вещи, говорит он, и нет в этом ничего необычного, такое есть у всех. «Быть может, вы сами хотели бы что-нибудь, Лёкк? Скажите, и я напишу сыновьям, чтобы они прислали». — «Покоя, любезный профессор, — улыбаюсь, — есть у вас хоть немного покоя?». Тут лицо его светлеет, он замечает, что, хотя покоя не только в этих стенах, но и в широком мире вообще, найти нелегко (всё ж таки покой — не свежие газеты), однако, пожалуй, и он, профессор Сигварт, вполне мог бы чем-то порадовать такого человека, как Миккель Лёкк. «Вот как! И что же это, профессор?». — «Всему своё время…», — только и отвечает, довольный, что удалось меня заинтриговать.
Апартаменты Сигварта совсем недалеко от моих, в трёх дверях в сторону кают-компании, далее по длинному, кажущемуся бесконечным, коридору, метрах в пятнадцати, выражаясь обычным языком, понятным человеку из большого, а не салатового мира, и в том мире это никакое не расстояние — так, с полтора-два десятка лёгких непринужденных шагов. Но здесь… Здесь, если вышло так, что в голове перестало шуметь и свет из кают-компании не сужается до размеров крохотного лучика, манящего издалека, здесь — не шаги мерило, мерило здесь — сколько раз кольнёт в твоём боку и колени потревожат хрустом, сколько раз остановишься, чтобы перевести дух. Я считаю это хорошо знакомое расстояние по-всякому, порою, исключительно для развлечения, а бывает, что и в самом деле приходится считать не только в скарабеях и локтях, а и по тому, сколько раз касаться стены, чтобы не грохнуться оземь. Проще простого же идти от меня по западной стороне и считать по дверям — сначала дверь бедняги Хёста, далее, в той комнате, где прежде коротал деньки Шмидт, обитает нынче наш новичок-Капитан; частенько он стонет ночами, разбавляя мою болезненную бессонницу, так что я ему где-то и благодарен. Дверь третья — Фюлесангова; соседство с Капитаном идёт им обоим на пользу, угодливая душонка-Фюлесанг наконец-то находит себе хозяина, Капитан — верного ординарца, готового в любой момент поддержать, выслушать, встать горой. Нынче появляются всюду они только вместе, и вовсе не разлей вода, а мне странно, как это при этом они опасаются захаживать друг к другу в гости.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги …И вечно радуется ночь предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других